Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2021
От автора | Ровно год тому назад издательство «Новое литературное обозрение» выпустило составленную мною хронику «Оттепель: События». Биографический словарь, главки из которого здесь представлены, продолжает рассказ об одном из «звездных часов» в истории отечественной культуры.
Абрамов Федор Александрович (1920–1983)
Вот вроде бы и стал с годами этот уроженец глухого архангелогородского Пинежья рафинированным питерским интеллигентом, доцентом и знаменитым романистом, а в характере и натуре его до последних дней так и осталось нечто крестьянское, идущее едва ли не от матери-староверки — воловья работоспособность и воловья же упертость, своенравное простодушие, сердечная отзывчивость. Но осталось, — как 12 октября 1970 года записал в дневник приметливый В. Лакшин, — и «что-то темноватое <…>, какое-то взвешивание выгод — мужицкая хитрость и темнотца — не в смысле непросвещенности, а в другом, нравственном смысле — “темна вода во облацех”».
Лакшин связывает эти черты со «страшным», как он говорит, жизненным опытом писателя. И действительно, вырвавшись невероятным волевым усилием из своей среды, А. поступил не куда-нибудь, а на филфак Ленинградского университета, откуда после третьего курса ушел на фронт — с тем чтобы последние два года войны прослужить следователем в отделе контрразведки «СМЕРШ».1 Вернулся после демобилизации, тем не менее, на филфак, был по окончании учебы приглашен в аспирантуру — и тоже не в лучшее время. Вздымалась борьба с космополитизмом, так что первыми публикациями А. стали не только предзащитная научная работа «О “Поднятой целине” Мих. Шолохова», напечатанная в «Вестнике Ленинградского университета», но и написанная в соавторстве с неким Н. Лебедевым громокипящая статья «В борьбе за чистоту марксистско-ленинского литературоведения» (Звезда, 1949, № 7), немилосердная, мягко говоря, по отношению к его же педагогам М. Азадовскому, Б. Эйхенбауму, Г. Гуковскому, Г. Бялому и другим безродным филологам с еврейскими фамилиями.
Некоторые биографы А. утверждают, впрочем, что статью эту он не писал, а всего лишь подписал, да и то не по своей воле, а по решению факультетского партбюро. Возможно, но в данном случае важно, что после защиты кандидатской диссертации в 1951 году А. был не только взят на преподавательскую работу, но и в возрасте тридцати пяти лет назначен заведующим кафедрой советской литературы ЛГУ. Продолжились публикации в ленинградских газетах, в университетском «Вестнике», была издана (в соавторстве с В. Гура) в Учпедгизе книга «М. Шолохов: семинарий» (1958). Мирная, словом, биография, которую А., впрочем, взорвал еще в 1954 году, напечатав в «Новом мире» (№ 4) статью «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе», где камня на камне не оставил от сочинений С. Бабаевского, Г. Николаевой, Е. Мальцева и иных одописцев, что не жалеют «розовой краски» и «колхозную жизнь, даже в будни <…> любят освещать праздничными фейерверками».
А. Твардовскому этот манифест еще только зарождавшейся «деревенской прозы», вместе с другими оттепельными публикациями, стоил должности в «Новом мире». Получил по полной за «нигилизм» и «охаиванье» и сам А. Ему, члену партии с 1945 года, на пленуме Ленинградского обкома КПСС 28 августа 1954 года пришлось покаяться,2 но настоящим ответом А. лакировщикам действительности стала не очередная статья, а роман «Братья и сестры», который был начат им, оказывается, еще в 1950 году и который, после отказов в «Октябре» и симоновском уже «Новом мире», появился наконец в считавшемся в ту пору второразрядным журнале «Нева» (1958, № 9).
Тогда-то участь ходатая по делам мужичья и была определена навсегда, как и репутация сурового реалиста и жесткого критика всего социалистического устройства. Жесткого, но, однако же, осмотрительного, так как красной черты А. не переходил и не участвовал ни в какой «групповщине», а именно ее власть, напуганная сначала венгерским кружком Петефи, потом сплоченностью чешских писателей, боялась как огня. Даже от других деревенщиков он держался чуть поодаль — еще и потому, быть может, что не разделял их грезы об утраченном ладе и затонувшей крестьянской Атлантиде.3 И с журналом А. Твардовского, где в 1968 году вышел его роман «Две зимы и три лета» (№№ 1–3), душевно не сблизился; здесь стоит внимания, что А. продолжил печататься в «Новом мире» и после удаления оттуда прежней редколлегии.4 Коллективных писем — как в поддержку власти, так и в ее осуждение — А. не подписывал никогда, стремясь дистанцироваться от конфликтов, на которые так щедра была его эпоха. Предпочитал воевать в одиночку, и только за свое, крестьянское.
Да вот пример. В дни, когда «весь Питер» и «вся Москва» переживали процесс над тунеядцем И. Бродским, А. Яшин в своем дневнике от 21 апреля 1964 года сохранил обращенное к нему письмо А.: «Какое же отношение я имею к Бродскому. Почему мое имя связывают с этим подонком? <…> В глаза я его не видел, стихов не читал. А то, что меня это дело не волнует, так что тут особенного? Разве первого тунеядца высылают из Ленинграда? Почему же Ваши Маршаки и Чуковские за других-то не вступились, раз уж они такие принципиальные? А где они были, когда громили Яшина с Абрамовым? Почему у них тогда-то не возмутилась гражданская совесть? Нет, Гранин (Данила), видимо, прав: нехорошим душком попахивает от их заступничества. Одним словом, плевать мне на московских «принципиалов». Сволочи! Нашли вой из-за кого подымать. Небось их Ваньки да Маньки не волнуют. Ладно, хватит об этом <…>».
Вопрос о латентном или вовсе мнимом антисемитизме А. здесь лучше бы не поднимать. Так как это скорее проявление общего для всех деревенщиков и едва не классового неприятия городской интеллигенции и ее распрей с властью, далеких будто бы от «Ванек» с «Маньками». И это, если смотреть с исторического отдаления, даже странно, поскольку именно народолюбивые городские интеллигенты, в том числе и еврейского происхождения, были в ту пору основными читателями и прославителями деревенской прозы, обеспечив ее фантастический успех, и не кто-нибудь, но именно Ю. Любимов поставил по прозе А. знаменитый спектакль «Деревянные кони» в Москве (1974), а Л. Додин «Братья и сестры» в Ленинграде (1985).
Но А. хотел достучаться не до них, а до немотствующего народа, не читающего книжек. И, конечно, до власти, именно ей давая смелые уроки, хотя с течением лет все меньше и меньше верил в ее способность измениться и очеловечить неправедный режим.
Власть же, как это ей и свойственно в послесталинскую эпоху, вела себя по отношению к А. «гибридно». То есть его книги, его публикации в журналах пусть и со скрипом, пусть и ободранные цензурой, но в печать выпускала — с тем чтобы тут же обрушить на них всю свою партийную ярость и, это особенная сласть, попытаться натравить на писателя тех, кто ему особенно дорог: «К чему зовешь нас, земляк?» — называлось письмо жителей родной для него Верколы, 11 июня 1963 года напечатанное в районке «Пинежская правда»5 в ответ на абрамовский очерк «Вокруг да около» (Нева, 1963, № 1), а затем щедро перепечатанное и «Вечерним Ленинградом» (20 июня), и «Известиями» (2 июля), и архангельской «Правдой Севера» (19 сентября).
Когда же волна руководящего гнева опадала, израненному писателю можно было опять пробиваться в печать, выпуская крамольные книги и по прошествии времени получая за них же, в конечном итоге, уже и правительственные награды: орден «Знак Почета» (1971), Государственную премию СССР (1975), орден Ленина (1980). Впрочем, индульгенцией не стали ни эти награды, на статус классика, уже после Оттепели пришедший к А.: его новые произведения, совсем как в прежние годы, тормозились и увечились цензурой, а многие и вовсе не были напечатаны при его жизни.
Чтобы уже после его смерти войти в собрание сочинений, подготовленное вдовой Л. Абрамовой-Крутиковой, и, при не останавливающихся переизданиях, стать предметом и читательской памяти, и академического изучения.
Берзер Анна Самойловна (1917–1994)
Окончив ИФЛИ за день до начала войны, Б. почти сразу же угодила в сибирскую эвакуацию, где трудилась на лесоповале и элеваторе, а вернувшись в Москву, была в 1944 году принята на работу в «Литературную газету». И вскоре начала печататься — взяв для своей газеты интервью у В. Гроссмана о готовившейся к печати, но так и не вышедшей «Черной книге», а первой рецензией в газете «Сталинский сокол» откликнувшись на записки партизанки Т. Логуновой «В лесах Смоленщины», появившиеся в последних номерах «Нового мира» за 1945 год.
Писала о многом — и о проходных, давно всеми забытых вещах, и с особенной страстью, годами уже позднее, о дебютных шагах Ч. Айтматова, В. Богомолова, В. Максимова, Ф. Горенштейна… Это, собственно, и был главный дар Б. — открывать и всеми силами поддерживать новые таланты. И совершенно понятно, что этот дар никак не мог реализоваться ни в «Литературной газете» при В. Ермилове и К. Симонове (1944–1949), ни в «Советском писателе» при Н. Лесючевском (1950–1953), ни в «Знамени» при В. Кожевникове (1954–1956), ни в «Москве» при Н. Атарове (1957–1958). Зато в полном объеме развернулся в «Новом мире», куда Б. одним из редакторов отдела прозы пришла в 1958 году вслед за А. Твардовским.
И здесь надо понимать, что, — как иронизирует В. Войнович, — «в тогдашнем “Новом мире” было много смешного. Например, распределение по чинам и этажам: в кабинетах первого этажа располагались сотрудники от рядовых до заведующих отделами, а на втором — важное начальство, члены редколлегии. Сотрудники первого этажа были, понятно, более доступны авторам, которые числились как бы тоже рядовыми».
И Ася, как ее почти все называли, сразу же стала воплощенным символом первого этажа. Где можно думать не только и не столько о судьбе журнала (для этого есть второй этаж, ведущий каждодневную войну с ЦК и цензурой), а исключительно о судьбах нетитулованных авторов, которых еще надо, как тогда выражались, «пробивать» через начальство. И она пробивала — интригуя и выстраивая иной раз хитроумные комбинации: кому из руководителей показать рукопись в первую очередь, а кого по возможности обойти и как сделать так, чтобы рискованный текст напрямую и в нужное время, под нужное настроение попал именно к Твардовскому.
Не все, конечно, и ей удавалось — на журнальные страницы так и не прошли ни «Софья Петровна» Л. Чуковской, ни «Воспоминания» Н. Мандельштам, ни «Крутой маршрут» Е. Гинзбург, ни «Свежо предание…» И. Грековой, ни «Путем взаимной переписки»6 и «Чонкин» В. Войновича, ни «Зима 53-го года» Ф. Горенштейна, ни рассказы Л. Петрушевской, а когда Б. принесла «Затоваренную бочкотару» В. Аксенова, главный редактор, — как свидетельствует его заместитель А. Кондратович, и вовсе пожал плечами:
— Это же плохой писатель, — <…> Мол, что я буду читать.
— Начинал он интересно.
— И начинал неинтересно.
Зато те, кого все-таки напечатали, именно по отношению к Б. преисполнялись самой сердечной благодарностью. «<…> Не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это — глазами мужика. Не пустили б моего Денисовича три охранителя Главного — Дементьев, Закс и Кондратович», — вспоминает А. Солженицын. «Дорогой Анне Самойловне, без которой эта книга конечно не увидела бы света», — пишет Ю. Домбровский на титульной странице первого издания «Хранителя древностей». Или вот В. Некрасов сообщает В. Семину в письме от 10 января 1966 года: «Пока есть на свете наша Ася, нам еще есть что делать. Если бы Вы знали, как она обвела вокруг пальца всех с моей последней вещью. Ведь Твардовский был категорически против, а редколлегия смотрела ему в рот и поддакивала… И вот, пожалуйста, победила всех!»
И В. Шукшин,7 и Ю. Трифонов, и В. Белов,8 и В. Астафьев, и Ф. Искандер, — все они, и не только они, безусловно предпочитали «первый» этаж «второму», что не могло не вызывать неудовольствия у членов журнальной редколлегии.9 А вот Твардовский неизменно и высоко ценил Б. Правда, как-то вчуже, всегда, даже в дневниках, называя ее не Асей, как все вокруг, но только по имени-отчеству, Анной Самойловной, «вскипал, если кто-то хвалил ее в застольной беседе», а, говоря о Солженицыне, ревниво изумлялся «странной, большей близости его к Анне Сам., чем ко всем нам…». И относительно совпадения взглядов Б. со своей собственной, то есть «новомирской», позицией Твардовский отнюдь не обольщался, однажды даже признавшись в сердцах: «Вообще эти люди, все эти Данины, Анны Самойловны и <неразборчиво> вовсе не так уж меня самого любят и принимают, но я им нужен как некая влиятельная фигура, а все их истинные симпатии там — в Пастернаке, Гроссмане и т. п. — Этого не следует забывать».
Разумеется, все эти несовпадения в характерах, в поведении, все эти расхождения во взглядах, во вкусах не имели большого значения и шли даже на пользу журналу в обычное время. И вдруг приобрели особый смысл в феврале 1970 года, когда, протестуя против увольнения сразу четырех членов редколлегии (А. Кондратовича, В. Лакшина, И. Виноградова, И. Саца), Твардовский покинул «Новый мир».
И втайне, надо думать, надеялся, что «первый» этаж последует за «вторым». А они остались. И Б. осталась с новым уже начальством тоже.
Вспоминая те драматичные дни, В. Лакшин допускает, что все дело в неясных для рядовых редакторов перспективах с трудоустройством, с близкой пенсией (Анне Самойловне было тогда уже 53 года). Но можно предположить, что в этой ситуации сыграло роль еще и нежелание «бросить» своих любимых авторов в беде, и — снова процитируем Лакшина — «А.С. Берзер стала центром кружка, решившего выдвинуть сотрудничество с Косолаповым, как высокую идейную задачу, продолжение “миссии”. Она явно переоценила свои силы, думая, что сможет сохранить прежний журнал без Твардовского и с новой редколлегией. А практически лишь помогла совершить угодный начальству плавный переход журнала в новое качество, чтобы никто не подумал, что с уходом Твардовского и старой редколлегии произошло в литературе нечто тяжелое и трудно поправимое».
Хватило этих надежд, впрочем, ненадолго. Уже через год, резко отрицательно высказавшись о готовившейся к печати рукописи романа О. Смирнова, нового заместителя нового главного редактора, Б. вынуждена была уйти из «Нового мира». И, — как отмечено в дневниковой записи Л. Левицкого от 14 февраля 1971 года, — «по одной судьбе известному совпадению случилось это 12 февраля — тютелька в тютельку через год после того, как А. Т. подал заявление об уходе. Тоже “по собственному желанию”».10
Жить ей оставалось еще почти четверть века. Б. время от времени печаталась как рецензент, написала трогательный очерк о В. Гроссмане, работала над книгой «Сталин и литература», но так и не успела довести ее до ума. А «умерла, — рассказывает Л. Петрушевская, — в полном одиночестве, никого не затруднив своей слепотой, слабостью, нищетой. Только малое число преданных друзей допущено было в ее дом. Она умерла гордым, независимым человеком, умерла такой, какой была, не изменившись. Святой путь и мгновенная смерть».
Гладилин Анатолий Тихонович (1935–2018)
В середине 1960-х годов старшеклассники во всей стране писали сочинения на тему «Образ молодого современника в повестях Анатолия Гладилина, Василия Аксенова и Анатолия Кузнецова», а в газетах и журналах взапуски спорили о так называемой «исповедальной прозе», опираясь на все те же три имени.
И имя Г. среди них было первым — во всяком случае, хронологически.
Надо сказать, что, отдавая «Хронику времен Виктора Подгурского» в «Юность», 20-летний студент Литературного института на такой сумасшедший резонанс не мог и надеяться. И в редакции, надо полагать, отнеслись к повести без большого воодушевления. «Валентин Катаев напечатал ее в «Юности» только через год» (1956, № 9), — вспоминает Г., прибавляя, что критики тоже поначалу замешкались: «всего было две рецензии на нее — в “Московском комсомольце” и в “Комсомолке”. Такие сдержанные положительные рецензии, не более».
Но в Литературный институт, в журнал, в газеты стали приходить восторженные и негодующие письма, о повести заговорили на комсомольских собраниях и модных тогда читательских диспутах, в «Юности», закрепляя исповедальность как стиль эпохи, спустя несколько лет с триумфальным успехом прошли «Продолжение легенды» А. Кузнецова (1957, № 7) и «Коллеги» В. Аксенова (1960, № 6)11 — и стало ясно, что в советской литературе случилось событие: «влюбленный неудачник впервые потеснил плечом розовощеких роботов комсомольского энтузиазма».
Особых художественных достоинств в «Хронике», пожалуй, не было, и последовавшие за нею вещи Г., в особенности «Первый день нового года» (1963, № 2) и «История одной компании» (1965, №№ 9–10) литературно гораздо более состоятельны. Но вот поди ж ты: именно «Хроника» вошла в самый краткий курс истории советской словесности середины XX века и именно она навсегда определила репутацию Г. как писателя яркого, но легковесного, острого, но неглубокого и вообще скорее беллетриста, интересного, в первую очередь, подросткам и юношеству. И поэтому, может быть, в другие журналы, и уж тем более в «Новый мир»,12 его не брали, так что печатался Г. исключительно в «Юности» — вплоть до тех пор, пока «румяный комсомольский вождь» С. Павлов, — возьмем цитату из мемуарной книги «Улица генералов», — не заявил на очередном съезде ВЛКСМ, «что все у нас хорошо, но вот только воспитанию советской молодежи мешают происки американского империализма и книги Анатолия Гладилина. <…> Всё. Этого было достаточно, чтобы ни сценарий, ни пьеса не увидели света. “История одной компании” была напечатана отдельной книгой лишь через десять лет, а тогда — как современный писатель я перестал существовать. И мне рассказывали, что, когда на читательских конференциях главного редактора “Юности” Бориса Николаевича Полевого спрашивали: а почему вы не печатаете Гладилина — Полевой разводил руками и говорил: “Ну что вы хотите, он рано начал, рано кончил. Он исписался, ничего не пишет”. А у меня стол пух от новых вещей».
К этому времени Г. было всего 30 лет. И он многое успел: и побывать в Париже еще в 1961 году, и поработать в «Московском комсомольце», в «Комсомольской правде», в киножурнале «Фитиль», и объездить как журналист всю страну, и стать безоговорочно своим в либеральной среде (здесь не забыть бы, что чуть позже Г. подпишет и обращение в защиту А. Синявского и Ю. Даниэля в 1966-м, и протестующее против цензуры коллективное письмо IV съезду писателей в 1967-м). Он, ожидая мгновенного отклика, хотел говорить с современным читателем о современности, а договоры получал только на путеводитель по Балтийскому побережью («Янтарный берег», 1973) и книги о прошлом. И хотя напечатанные в престижной серии «Пламенные революционеры» романы «Евангелие от Робеспьера» (1972) и «Сны Шлиссельбургской крепости» о народнике Ипполите Мышкине (1974) были, по гамбургскому счету, удачны и их 200-тысячные тиражи разошлись сразу же, чувство глубокой неудовлетворенности своей писательской судьбой уже не покидало Г. до самой его смерти.
Выход виделся только один — «уповать на чужбину», как сказал бы Олег Чухонцев, сам, впрочем, на нее не уповавший. Так что в 1972 году рукопись романа «Прогноз на завтра», — как рассказывает ее автор, — «утекла за границу и была опубликована во Франкфурте-на-Майне, в очень враждебном Советскому Союзу издательстве “Посев”». А в 1976 году, выпустив под занавес «Два года до весны» в «Советском писателе», «Секрет Жени Сидорова» в «Детской литературе» и издав-таки «Историю одной компании» отдельной книгой, Г. понял, что его «литературная жизнь в Советском Союзе закончена», и по израильской визе уехал навсегда — хотя и не в Израиль, конечно, а во Францию.
Там, в «рабочем поселке Парижске», как он обычно шутил, прошла вторая половина жизни Г. И прошла вроде бы совсем не плохо: возглавив отдел культуры в местном бюро «Радио Свобода», он вел запомнившиеся беседы с В. Максимовым, А. Галичем, В. Некрасовым, А. Синявским, Н. Горбаневской, иными многими, был для всех своим и, более того, всем нужным: я, — вспоминает Г., — «<…> кормил весь русский Париж. Все приходили ко мне за заработком. За моей спиной стояла колоссальная организация — деньги для “Радио Свобода” выдавал конгресс США».
И книги он, конечно, писал тоже. Их — «Репетицию в пятницу», «Большой беговой день», «ФССР: Французскую Советскую Социалистическую Республику» — стоит перечитать и сегодня, отмечая, как лирические и сентиментальные ноты уступают место сарказму, с каким в этих книгах говорится и о «тамошней» жизни, и о «тутошней». И отмечая, уже по многочисленным позднейшим интервью, как тяготило Г. отсутствие читателей и, следовательно, того самого мгновенного отклика, к которому, как к наркотику, он привык на родине.
Вот, например, фрагмент беседы с Игорем Свинаренко: «Я, когда уехал, то всем говорил: “Ребята, если есть возможность издать хоть одну книгу, сидите и не рыпайтесь. Книга, изданная здесь, на Западе — ничего не значит. А там (в смысле в СССР) — значит”. <…>
Если б знать, что будет перестройка, что крамольные книги будут выходить миллионными тиражами…
— То вы бы не выехали?
— Конечно нет!»
А когда он вернулся — книгами, конечно, но и частыми поначалу наездами в Москву, — то и читателей стали уже отнюдь не миллионы, и их ожидания, их запросы стали радикально другими. Поэтому как новые романы Г. — «Меня убил скотина Пелл» (1991), «Тень всадника» (2000), так и его мозаичное панно «Жулики, добро пожаловать в Париж!» (2007), — хотя и были встречены приязненными рецензиями, но ажиотажа уже не произвели, ничего в составе русской речи не переменили да и переменить уже не могли.
И кто знает — возможно, еще и это застарелое ощущение собственной неуслышанности, а не только мучения, вызванные тяжелой болезнью, заставили Г. поставить точку пули в своем конце?
Книпович Евгения Федоровна (1898–1988)
Прекрасное происхождение — дворянка, дочь присяжного поверенного.
Прекрасное образование — окончила женскую гимназию Шаффе, одну из лучших в дореволюционном Петербурге, и Высшие курсы языка и литературы в 1918 году.
Прекрасная внешность — «молодая, красивая, с веселым, но ненавязчивым задором».
И, наконец, прекрасное начало литературного пути: еще в конце 1917-го послав по почте Блоку свои стихи, она получила ободряющий ответ, приглашение «просто» зайти — и, склонная ко всему идеальному и идеалистическому, скрасила собою последние годы жизни великого поэта. «Евгения Федоровна.13 Черный агат. Шея. Духи… Тихо слушать. Стриндберг, Ибсен, Григорьев», — 1 февраля 1918 года, после первой же встречи, записал Блок в свой дневник, а через три года, 5 января 1921 года, назвал ее «самым верным другом нашей несчастной квартиры».
И действительно, сблизившись со всей семьей Блока, в его доме К. бывала почти ежедневно, вплоть до самого конца. Вот фраза из воспоминаний Н. Павлович, тоже небезосновательно претендовавшей на роль последнего блоковского увлечения: «Утром (7 августа 1921 г.) ко мне вошла Женя Книпович. Она вернулась с Московского вокзала: по просьбе Любови Дмитриевны она должна была поехать в Москву хлопотать о визе для сопровождения Александра Александровича в Финляндию в санаторий. Она позвонила к Блокам и узнала, что час назад Александр Александрович скончался».
И писать К. стала тоже по приглашению Блока, и хотя редактировавшийся им в 1918 году сборник «Репертуар», для которого была предназначена ее статья «Два спектакля», в свет так и не вышел, первой публикацией стали вступительные заметки к «Путевым картинам» Г. Гейне (1922) для его собрания сочинений, готовившегося тоже под блоковской редакцией.
Так что вполне естественно для нее было и раньше других рассказать о литературном наследии Блока для сборника «Современная литература» (1925), и возглавить Ассоциацию памяти Александра Блока, и даже сотрудничество с «Красной новью» начать с рецензии на первый том «Писем Александра Блока» к родным» (1927). Достойный путь беспартийного интеллектуала или, как тогда говорили, «буржуазного спеца», начатый еще в петроградской «Всемирной литературе» в начале 1920-х, продолжился спустя десятилетие уже в московском издательстве «Academia», куда незадолго до своей гибели был сослан Л.Б. Каменев: «Он, — как 30 января 1932 года написала своей сестре К., — втягивает меня во все новые и новые предприятия и деньги теперь будут, вероятно, постоянно и отпуск обеспечится».
И вдруг… Или не вдруг, но к середине 1930 годов эта, — как охарактеризовал ее Р. Иванов-Разумник еще 28 января 1924 года в письме к Андрею Белому: «<…> очень милая девушка, немного par trop декадентизирующая Блока и символизм, я бы сказал даже — зашибленная Блоком, но очень милая и верная», до неузнаваемости переменилась. Стала ко всему сущему подходить исключительно с мерками социалистического реализма, так что и место, которое в кругу ее общения когда-то занимали А. Ремизов и Вс. Мейерхольд, отныне и навсегда отошло к Н. Тихонову, К. Федину, В. Кожевникову, к другим литературным генералам, в том числе и к правовернейшим из чиновных литературоведов — вплоть до В. Ермилова, И. Анисимова, А. Дымшица и В. Озерова. Особенно тесно К. связала себя с А. Фадеевым — и служила под его началом в аппарате Союза писателей, а затем в Комитете по Сталинским премиям, и книги о нем писала, и даже (что замечательно «рифмуется» со смертью Блока) работала на фадеевской даче в день, когда в соседней комнате прозвучал роковой выстрел.
Эта столь радикальная смена вех не могла не изумлять современников:
О, как судьба твоя жестока!
Какой восход, какой закат…
В начале жизни — губы Блока,
В конце — анисимовский зад.
Или вот еще эпиграмма, вроде бы более беззлобная:
Все говорят, что как-то Блок
Коснулся рук ее и ног.
Но Блока нет, дружить ей не с кем,
И дружит Женя с Лесючевским.
Но за внешней беззлобностью второй эпиграммы, связавшей имя К. с Н. Лесючевским, одиозным директором издательства «Советский писатель», — намек на то, что воздействие К. на литературу определялось не только и не столько ее теперь уже забытыми книгами и публичными выступлениями в печати. «Основная ее деятельность, — говорит Л. Чуковская, — повседневный труд рецензента-референта-невидимки», специализировавшегося на так называемых «внутренних» издательских рецензиях. Их число, — напоминает Л. Чуковская, — измерялось «сотнями», и, конечно, не все они были разгромными. Так в 1960-е годы К. всем своим авторитетом поддержала выпуск первых книг А. Белинкова и Л. Аннинского, а уже в 1980-е покровительствовала И. Шайтанову и, наверное, еще кому-то из тогдашних молодых авторов.
В историю литературы, однако же, вошли не добрые дела, а то, что благодаря экспертным отзывам К. в печать не были допущены книги А. Ахматовой, Д. Кедрина, А. Тарковского, М. Петровых, К. Некрасовой и задержана даже книга М. Бахтина, из которой эта, по словам Ахматовой, «настоящая леди Макбет», склонная в юности ко всему идеальному и идеалистическому, решительно потребовала убрать следы «буржуазной идеалистической философии».
Так бывает: из десятилетия в десятилетие издаешь собственные труды, а в памяти современников и потомков остаешься только примечанием к собраниям сочинений совсем других и к тому же нещадно обруганных тобою авторов.
И какой же итог подвести девяноста годам, прожитым К.? Может быть, вот этими словами И. Шайтанова: «Она была воплощением литературной среды, в которую мы входили, — старейший критик, один из влиятельнейших литераторов, но над всем этим парило — последняя любовь Блока, с кем поэт собирался ехать в Финляндию, но помешала смерть. Ко времени нашей встречи былая красота лишь угадывалась в поразительного — какого-то фиалкового цвета помертвевших глазах»..
Лернер Яков Михайлович (1918–1995)
Ничтожество, конечно, — как вспоминают о Л. все, кто имел несчастье с ним соприкоснуться. Однако, и ничтожество может сыграть свою роль в истории, причем немалую.
Начальные десятилетия жизни Л. тонут во мраке. По одной версии, он фронтовик-разведчик, усыпанный орденами и медалями за боевые заслуги. По другой, и более правдивой, наглый обманщик, воевавший в должности начальника клуба при эвакогоспитале, и все награды у него фальшивы, как фальшива вывешенная на стене его комнаты фотография маршала Жукова с трогательной надписью «Дорогому Яше…». В публичном же пространстве его имя впервые возникает осенью 1956 года, когда группа студентов Ленинградского технологического института (Ю. Михельсон, А. Найман, Е. Рейн, Д. Бобышев и др.) выпустила стенгазету «Культура» с материалами, не прошедшими предварительную цензуру. И заведовавший тогда институтским клубом Л. откликнулся на нее статьей в институтской же многотиражке «Технолог»:
«Надо прямо сказать, что редактор газеты “Культура” т. Хануков и члены редколлегии в своих статьях занимаются «смакованием» ошибок, имевших место в связи с разоблачением ЦК КПСС культа личности. Таковы статьи о М. Кольцове, фельетон о литературе.
В газете имеется попытка навязать свое мнение нашей молодежи по ряду вопросов, связанных с зарубежным кино, живописью, музыкой (статьи Наймана о кинофильме “Чайки умирают в гавани”, статья Е. Рейна о Поле Сезанне и т. д.)… Редакция допускает коренные извращения. В отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность, с легкостью обобщая ряд фактов, и преподносят их с чувством смакования, явно неправильно ориентируя студентов на события сегодняшнего дня».
Позднее Л., ставший завхозом в институте Гипрошахт и возглавивший там оперотряд Добровольной народной дружины № 12, нашел себя в вылавливании спекулянтов, фарцовщиков, пьяниц, вообще нарушителей общественного порядка. Рассказывают, что он, пользуясь правами дружинника, задерживал лиц, попавших под подозрение, обыскивал их, отбирал документы и записные книжки, с тем, чтобы, занеся фамилии этих людей в свою картотеку, их шантажировать и рассылать компрометирующие письма по месту их работы. Понятно, что услугами Л. пользовались и милиция, и прокуратура, и следователи КГБ.
Первым идеологически значимым делом его оперотряда стало изобличение группы верующих евреев, которые собирались на квартире, чтобы изучать иврит и молиться. В итоге усилиями бдительного дружинника глава этой группы верующих евреев Белоцерковский был выслан из Ленинграда. Есть все основания предполагать, что и атаку на тунеядца И. Бродского, жившего, кстати, в соседнем с Л. доме, ему «заказали» именно компетентные органы. Во всяком случае, как при разборе надзорного дела в 1965 году подтвердил начальник Управления КГБ по городу Ленинграду и области В. Т. Шумилов, «фельетон в “Вечернем Ленинграде” написан по нашим материалам, по нашей инициативе. Наш сотрудник давал материалы Лернеру».
Так что, — процитируем Л.К. Чуковскую, — «такой же фанатик сыска, как Бродский — фанатик поэзии» были сведены вместе не волею случая, а по заданию ленинградских чекистов. В результате статья «Окололитературный трутень», подписанная А. Иониным, Я. Лернером и М. Медведевым,14 вышла в «Вечерке» 29 ноября 1963 года. И если об А. Ионине и М. Медведеве сказать больше нечего, то у тщеславного завхоза начинается растянувшаяся на три месяца минута славы: он участвует в заседании секретариата правления Ленинградской писательской организации, встречается с районным прокурором и другими большими начальниками, дает показания на суде и вообще чувствует там себя хозяином положения. Вспоминают, что в зале суда он расположился за отдельным столиком, пугая всех огромным катушечным магнитофоном «Днепр», который якобы записывает все разговоры, все неодобрительные перешептывания в публике — мол, дошепчетесь, как бы и вам не оказаться на скамье подсудимых.
Поэта отправили в Норенскую, а Л., если, разумеется, верить Ю. Бегунову — известному специалисту по всемирному жидомасонскому заговору, спустя полтора года засветился еще раз — письмом в прокуратуру, где сказано:
«Штаб 12-й ДНД рассмотрел вопрос, связанный с осуждением тунеядца и морально запутавшегося гражданина И. Бродского, считает, что в целях воспитательной работы необходимо поставить вопрос о досрочном возвращении из мест отбытия наказания Бродского, согласно решения суда. Считаем также необходимым проверить материал, связанный с распространением лживой стенограммы суда, которая в целях обеления Бродского и подмен истинной подоплеки наказания (хотя Бродский в этом никакого участия не принимал) свидетельствует о том, что он осужден якобы не как тунеядец, а как поэт. <…> Необходимо дать возможность И. Бродскому начать работать в одном из наших литературных журналов, так как у нас имеется уверенность, что несмотря на поведение и аполитичность Бродского, его можно приобщить к труду и если верно, что он любит писать стихи (конечно, не ущербные и политически вредные, какие мы в прошлом читали), то найдется и работа в журнале.
Исходя из всего вышесказанного, просим Вас войти в ходатайство перед судом о досрочном возвращении в г. Ленинград осужденного по Вашему представлению гр-на Бродского».15
Л. вместе со своей дружиной и в дальнейшем был грозой «антиобщественных элементов» Ленинграда. Утверждают, что в общей сложности он добился высылки из города около 20 человек, более десяти человек получили тюремные сроки. Наверное, их число стало бы больше, но… в 1973 году сам Л. был арестован и приговорен то ли к шести, то ли к восьми годам заключения за мошенничество и вымогательство крупных сумм денег у фарцовщиков. Повторно он уже по 17 инкриминируемым ему эпизодам привлекался к уголовной ответственности.
Тем не менее свою жизнь Л. закончил мирно — в роли председателя Совета ветеранов Купчинского района, став в 1991 году центральным героем документального кинофильма С. Балакирева и Н. Якимчука «Дело Иосифа Бродского».
Николаева (урожд. Волянская) Галина Евгеньевна (1911–1963)
Принадлежа к старинному шляхетскому роду, Н., тогда еще Волянская, родилась в сибирской деревне Усманка, куда за участие в эсеровской партии был сослан ее отец. Школу она окончила в Новосибирске (1929), медицинский институт в Горьком (1935) и там же 20 февраля 1939 года в газете «Горьковская коммуна» опубликовала свое первое стихотворение «О девушке и красноармейце».
А дальше война, работа вольнонаемным медиком в эвакогоспиталях Сталинградского фронта, тяжелая контузия, переезд на Северный Кавказ, первая книга «Стихи» (Нальчик, 1945). Ее, вероятно, и не заметил бы никто, но Н. шлет тетрадку со стихами в Москву, приписав на конверте «Н. Тихонову, если он жив» — и вот вам удача, почти сверхъестественная: в февральском номере «Знамени» за 1945 год выходят девятнадцать ее стихотворений, в апрельском еще десять, а в октябрьском плюс ко всему рассказ «Гибель командарма».
Успех, словом, феерический: Н. тут же принимают в Союз писателей, ее, как достойную наследницу А. Ахматовой, пародируют в «Новом мире» (1945, № 10), на ее стихотворный сборник «Сквозь огонь» (М,, 1946) благожелательной рецензией откликается И. Сельвинский (Знамя, 1947, № 1), а Н. Тихонов, возглавлявший в ту пору ССП СССР, в докладе на одном из пленумов веско роняет: «Из женщин несомненно очень талантлива Галина Николаева».
Ей, казалось бы, продолжать, но Н. как поэтесса больше уже никогда не печатается, а, став на 1947–1949 годы спецкором «Литературной газеты», один за другим пишет очерки об ударниках производства. И опять удача, на этот раз уж точно сверхъестественная: на журнальных гранках ее очерка «Колхоз “Трактор”» (Знамя, 1948, № 3) лично товарищ Сталин оставляет резолюцию: «Тов. Поспелов! Вот так надо писать о советских колхозах!»
Надо ли удивляться, что редактор «Правды» П. Н. Поспелов тут же (и со ссылкой на «знаменскую» публикацию) перепечатывает этот очерк в трех подряд газетных номерах (31 марта, 1 и 2 апреля)? И надо ли удивляться, что первый роман Н. «Жатва» (Знамя, 1950, №№ 5–7) о том, как демобилизованные фронтовики из руин поднимают сельское хозяйство, был встречен как огромное событие в советской литературе? Сталинская премия наивысшей 1-й степени (1950), издания и переиздания, переводы, инсценировки в театрах страны, высокорейтинговый, говоря по-нынешнему, фильм В. Пудовкина «Возвращение Василия Бортникова» (1953), чтение, как рассказывают, вслух в сельских клубах и на полевых станах…
Спустя семь лет такой же успех еще раз повторился, когда в журнале «Октябрь» (1957, №№ 3–7) вышла «Битва в пути». Правда, Ленинской премии этот роман уже не получил, и фрондирующая интеллигенция отнеслась к нему, прямо скажем, без энтузиазма. Зато страна читала, зато страна на бессчетных конференциях в библиотеках и домах культуры обсуждала сначала роман, а потом и его двухсерийную экранизацию, с прекрасными актерами поставленную В. Басовым (1961). И это понятно. В глазах массового читателя и зрителя Н., — по оценке Д. Быкова, — «олицетворяла “хорошее советское”, иллюзии ранней оттепели, попытку насытить производственный роман человеческим содержанием».
Беда в том только, что жизни обоим образцовым романам было отпущено совсем не много. «Жатве» так и вовсе года три-четыре, пока Ф. Абрамов в новомирской статье «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» (1954, № 4) не назвал Н. «лакировщиком», ничем, по сути, не отличающимся от С. Бабаевского, Е. Мальцева, С. Воронина и других творцов бесконфликтной литературы. Да и о «Битве в пути» уже во второй половине 1960-х говорить почти перестали, а имя Н. если и поминали, то так, как критик А. Макаров в письме В. Астафьеву: «(…) Ей-богу, такой искренней конъюнктурщицы еще не бывало, сам К.М. Симонов перед нею младенец».
Н., сколько мы можем судить, в отличие от легиона конъюнктурщиков, была действительно всегда искренней. И тогда, когда еще в конце 1940-х наступила на горло своему незаемному лирическому дарованию. И тогда, когда, выполняя социальный заказ, то есть — будем откровенны — заказ начальства, она писала романы на главные темы дня: колхозы в 1950-м, социалистическое производство в 1957-м. И тогда, когда поздней осенью 1958-го с неподдельным жаром (и явно по собственной инициативе) включилась в обличение отступника Б. Пастернака.
От нее, беспартийной, никто ведь этого не требовал, как требовали, например, от Б. Слуцкого. И вряд ли причиной были, как у многих, рудиментарный страх или карьерные побуждения. Нет, Н. и тут была в ладу с собственной совестью. Сначала на заседании писательского руководства 27 октября назвав Пастернака «власовцем». Затем 31 октября, на общемосковском писательском собрании потребовав «не только исключить его из Союза, но просить правительство сделать так, чтобы этот человек не носил высокого звания советского гражданина». И наконец, уже в ноябре, когда страсти начинали вроде бы стихать, обратившись к Пастернаку с двумя подряд личными письмами, никак не предназначенными ни для печати, ни для отчета перед инстанциями.
«Я, — пишет Н. в первом письме аж на 12 страницах, — любила раньше ваши стихи, но я не понимаю, как можно принять премию из рук врага». И дальше, дальше, уже захлебываясь от ярости: «Слезы соленые лить над вами? Пулю загнать в затылок предателю? Я женщина, много видевшая горя, не злая и не жестокая, но такое предательство… Рука не дрогнула бы… Вам пишет не писательница… Вам пишет женщина, у которой муж был расстрелян в 37 году и отец сослан тогда же… и у которой одна цель в жизни — служить всей душой, всеми силами делу коммунизма и своему народу. Это не слова. Это в сердце».
Рука не дрогнула бы… И Пастернак, посоветовав: «Все же я на Вашем месте несколько сбавил бы тону», — в первой же фразе ответного письма Н. поблагодарил. За что? «За искренность», конечно, в которую нам сейчас так трудно поверить и которую совсем уже невозможно принять.
Но так было. Тяжело страдая в свои последние годы от неизлечимой болезни, никакого участия в общественной жизни Н. уже не принимала. А работать продолжала. На этот раз над романом «Сильное взаимодействие» — о физиках, о научном прогрессе, вышедшем к началу 1960-х на роль главной темы дня и понятом ею, вероятно, опять-таки как социальный заказ.
Что же осталось, кроме черновиков этого романа? Памятник работы Э. Неизвестного на Новодевичьем кладбище. И как бы между делом написанный в дачном заточении поэтический дневник в прозе «Наш сад» (М., 1963), который вместе с несколькими рассказами разных лет, в отличие от романов, можно перечитывать и сегодня.
Овечкин Валентин Владимирович (1906–1968)
Сейчас книги О. хоть и вспоминают с должным почтением, но не читают. «На них печать почтенной скуки и давность пройденных наук, — как по другому, правда, поводу сказал А. Твардовский. А между тем на повороте от сталинщины к Оттепели его очерки «Районные будни» (Новый мир, 1952, № 9), «На переднем крае» (Правда, 1953, 20 и 23 июля), «В том же районе» (Новый мир, 1954, № 3), «Своими руками» (Правда, 1954, 26 и 30 августа, 1 сентября), «Трудная весна» (Новый мир, 1956, №№ 3, 5, 8) всколыхнули… нет, не писателей, конечно, не гуманитарную интеллигенцию, а тех, кто за литературой обычно не следит.
О. и раньше так писал — в довоенных «Колхозных рассказах» (1935), в послевоенной повести «С фронтовым приветом» (1945) уже присутствовали и эта суховато-деловая стилистика, и эти попытки давать разумные советы — не высшей, понятно, власти, а хотя бы той, что на местах. В «Районных буднях» оба эти качества лишь усилились, и «здесь, — процитируем, и уже с полным основанием, А. Твардовского, — впервые с такой нежданной смелостью прозвучало встревоженное слово вдумчивого литератора о положении в сельском хозяйстве тех лет, о необходимости решительных перемен в методах руководства колхозами. Пожалуй, ни одно из произведений “крупных” жанров, по выходе в свет этого очерка, не могло бы сравниться с ним ни читательской почтой, ни количеством отзывов в печати».
Подействовали ли эти советы? Вряд ли. Как заметил О. в письме к А. Твардовскому от 11 января 1953 года: «Шуму очерки наделали много, но шум-то литературный. Ось земная от этого ни на пол градуса не сдвинулась. В колхозах все по-прежнему». Однако положение О. как флагмана литературы о селе стало в те годы бесспорным. Ему на 2-м съезде писателей в декабре 1954 года дали выступить с речью, направленной против столичного литературного истеблишмента, а в октябре 1955-го поручили сделать «установочный», как тогда это называлось, доклад на Всесоюзном совещании литераторов, пишущих на колхозные темы. Его избрали членом Курского обкома партии. Его очерки выдвигались на Сталинскую премию в 1954-м — и не были отмечены ею скорее лишь потому, что она перестала присуждаться. Номинацию повторили в 1957 году — уже на Ленинскую премию, но и эта награда, уйдя к «Русскому лесу» Л. Леонова, О. не досталась, что, не исключено, сыграло какую-то роль в том психическом надломе, какой с ним произошел во второй половине 1950-х.
Впрочем, если это и сыграло роль, то лишь какую-то. Главным для О. стало то, что хоть криком кричи совестливый русский писатель, а положение дел в сельском хозяйстве не улучшается, лишь обрастает новыми проблемами, вызванными уже не сталинским, а хрущевским стилем командования.
И тогда О., надеясь хоть кого-то пробудить, в 1961 году выступил на 12-й областной партийной конференции с дерзкой речью, в которой по сути лишь «озвучил» то, о чем коммунисты среднего звена давно толковали между собой. Его — не услышали, от него — отвернулись, его — предали анафеме.
Потеряв веру и в себя, и в людей, он попытался кончить жизнь самоубийством. Именно попытался — из охотничьего ружья, — как рассказывает А. Кондратович, — «прострелил себе лоб, пуля прошла через опасные, жизненно важные ткани, но каким-то чудом (не знаю, можно ли радоваться в таких случаях, скорее наоборот) не тронула жизненосные узлы и точки. Он только ослеп на один глаз, а после долгого лежания по больницам вышел на ногах, не потеряв почти ничего. Голова вроде бы оставалась прежней — ясной, руки, ноги на месте, двигались, даже водку мог пить не хуже прежнего. Но человека, в сущности, уже не было, хотя он в этом не сознавался, да и не мог сознаться. Еще что-то надеялся сделать, что-то написать».
Действительно надеялся и даже что-то писал. «Но, — как сказано Ю. Черниченко в предисловии к посмертному трехтомнику, — точка поставлена. С 1961 года очеркиста Валентина Овечкина нет».
Суицидальные попытки продолжились. Однажды он по пьяному делу даже пытался выброситься из гостиницы «Москва», так что пришлось вызывать пожарную команду, растягивать под окнами брезентовый тент. Жить без постоянного присмотра О. уже явно не мог, и весной 1963 года сыновья увезли его в Ташкент, где он многое опять попробовал начать — автобиографическую книгу, а плюс к ней еще и большую работу о поразившем его воображение узбекском колхозе «Политотдел», — но все они так и остались в набросках. Неудивительно, ведь, — как 11 декабря 1963-го, спустя всего полгода после принудительного по сути переезда в Ташкент, написал он Твардовскому: «Что-то будто оборвалось в душе. Я не тот, каким был, другой человек, совсем другой, остатки человека. Писать-то надо кровью, а из меня она как бы вытекла вся».
И Твардовский, и новомирцы, а членом редколлегии журнала он стал еще в 1958 году, всячески старались вовлечь О. в совместную работу, спрашивали у него совета, посылали на прочтение самые значимые рукописи. И что же? Программная статья И. Виноградова «Деревенские очерки В. Овечкина» (Новый мир, 1964, № 6) его просто напугала, хотя, — вспоминает И. Виноградов, — «там не было критики, обидной для него, но там было как бы обнажение его кардинального фундаментального противостояния всей нашей сельскохозяйственной политике. Очевидно, такая откровенность, такая прямолинейность ему показались опасными».
И «Раковый корпус» он совсем не принял, «написал, что читал Солженицына со скукой, роман растянут, диалоги в больнице неинтересны, дальше он просит не присылать ему верстку, — и вообще, чего вы с ним носитесь. Не понял. Ничего не понял в Солженицыне», — констатирует А. Кондратович. Словом, — еще одна цитата из дневника А. Кондратовича, — «все смешалось в его оценках литературы. Было удивительно, когда он, как правило, присылал отрицательные отзывы как раз на самые талантливые вещи вроде Семина, Искандера. «Кузькин» Можаева, конечно, ему резко не понравился. <…> Получалось так, что из всей редколлегии самый ретроград — Овечкин. Странный поворот судьбы. Жаль его было невероятно».
Читать про это тягостно: будто действительно совсем другой человек, чем был раньше. Видно, и в самом деле, как сказал сам же О.: «Есть характеры — не гнутся, а сразу ломаются. Человек не меняется, не приспосабливается к жизни, не подличает, идет и идет напрямик своей дорогой, и это стоит большой борьбы, большой затраты сил. И вдруг остановится, оглядится — шел, шел, а все то же вокруг — и сразу ломится. И это уже конец, и духовный, и физический».
Настал этот конец скоро, и настал он неизбежно: 27 января 1968 года, вернувшись домой из очередной поездки в колхоз «Политотдел», О. зашел в ванную и выстрелил в себя из ружья.
Полевой (Кампов) Борис Николаевич (1908–1981)
Биография П. началась с того, что он, в ту пору внештатный корреспондент газеты «Тверская правда», был внедрен в воровскую банду и после ее разгрома выпустил об обитателях «дна» свою первую книгу «Мемуары вшивого человека» (Тверь, 1927). Опасаясь мести уголовников, ему после дебюта даже пришлось приобрести новое литературное имя, переведя фамилию Кампов с латинского языка (campus — «поле») на русский.
И пошла успешная — сначала только журналистская, а потом уже и писательская — карьера, закрепленная в 1939 году публикацией повести «Горячий цех» в журнале «Октябрь». Приняв участие еще в советско-финской кампании, в годы Великой Отечественной П. служил уже спецкором «Правды», причем, — как рассказывает его сын Алексей, — «отец много времени провел за линией фронта и выполнял там различные деликатные задания». Какого рода это были задания, нам неизвестно, но в любом случае его журналистская хватка, завидная работоспособность и безотказная дисциплинированность были оценены по достоинству: после Победы полковника П. направили освещать Нюрнбергский процесс, во время которого он, помимо репортажей, буквально за 19 дней написал еще и «Повесть о настоящем человеке», свою, как оказалось, главную книгу.
И она, первоначально появившись на страницах «Октября» в 1946 году, сразу же была принята и властью и, что не менее важно, читателями как образцовое произведение социалистического реализма. За Сталинской премией 2-й степени, которой, кстати сказать, в том же 1947 году были отмечены также «Люди с чистой совестью» П. Вершигоры и «В окопах Сталинграда» В. Некрасова, последовали и опера С. Прокофьева на этот сюжет (1948), и кинофильм, поставленный А. Столпером (1948), и бессчетные издания как на русском, так и на других языках тиражом, уже к 1954 году превысившим 2 миллиона 300 тысяч экземпляров.
Библиографы, к слову, вообще считают П. одним из наиболее издаваемых советских писателей, отмечая, что только в период с 1927 по 1975 год вышли 353 его книги общим тиражом 23 224 000 экз. на 52 языках. И хотя ни одна из них — ни сборник рассказов «Мы — советские люди», отмеченный, впрочем, еще одной Сталинской премией в 1949 году, ни романы «Золото» (1950), «Глубокий тыл» (1959), «На диком бреге» (1962), ни повесть «Доктор Вера» (1967), ни другие сочинения П. — такого ажиотажного успеха уже не имели, но борозды, тем не менее, не портили.
Классик, неоспоримый классик, а с 1953 года, когда стал обновляться состав советской литературной элиты, еще и один из бессменных руководителей Союза писателей СССР. Отличался он, судя по воспоминаниям, той же, что в молодости, исключительной работоспособностью и той же стопроцентной идеологической дисциплинированностью. Первым, еще в марте 1954-го, сообщил по начальству «что у ряда писателей, критиков, в том числе и у коммунистов, появилось странное и совершенно превратное мнение о своеобразной перенастройке в нашей политике и о якобы совершающемся в нашей литературе этаком “нэпе”», — но от личного участия в «проработке» проштрафившихся писателей постарался все же уклониться. Выхлопотал как куратор Иностранной комиссии СП СССР (январь 1955-го) писателям право относительно свободно общаться с иностранцами, дважды (в апреле 1955-го и в сентябре 1956-го) вносил в ЦК предложения о создании советского ПЕН-центра — но, когда эти предложения были признаны неприемлемыми, от них отступился. Стремясь избавить власть от неминуемого позора, вместе с А. Сурковым подал ей 10 октября 1958 года спасительную идею о срочном издании романа «Доктор Живаго» ограниченным тиражом — но, когда она, власть, от этой идеи отмахнулась, 31 октября выступил-таки на общемосковском собрании писателей, где назвал Пастернака «литературным Власовым» и потребовал, как все, изгнать нобелевского лауреата из страны.
Публичным фрондером П., разумеется, не был, однако рисковал спорить с М. Шолоховым, критически отзывался о неприкосновенных А. Герасимове, А. Лактионове, Е. Вучетиче и вообще, — как напоминает С. Рассадин, — «по убеждениям неукоснительный сталинист, он при этом презирал “скобарей”, антисемитски-черносотенную компанию софроновых-грибачевых». Словом, — говорит Е. Сидоров, — «как-то умел сочетать в себе безоглядную веру в идеалы партии с чувством либерального почтения к искусству, всякому — и левому в том числе: гордился знакомством с Пикассо, привечал у себя в “Юности” молодых художников. В общем, неустанно борясь за мир и пользуясь полным доверием М.А. Суслова, позволял себе слегка диссидентствовать на культурной отечественной почве, время от времени стараясь вставить “арбуз в жопу гужеедам” в лице Кочетова и Софронова. Славная это была у него черта».
И двадцать лет руководства журналом «Юность» (1961–1981), проведенных в сражении с неугомонным ЦК комсомола и рептильным крылом писательского начальства, эту черту вполне подтверждают.
Конечно, — еще раз процитируем Е. Сидорова, — П. «душой старого правдиста не принимал авангардистские штудии молодых литераторов. В лучшем случае он с ними мирился». Но ведь мирился же: защищая, в меру своего авторитета, этих самых «молодых», а то и прибегая к проверенным аппаратным хитростям. Так, ушел, например, в начале 1968 года в отпуск, чтобы и не брать на себя ответственность за рискованную «Затоваренную бочкотару» В. Аксенова, и не запрещать ее публикацию в мартовском номере.
«Как-то в телеинтервью, — рассказывает Алексей Полевой, — отец сравнил себя с бабушкой, что, сидя в углу, вяжет носок, все видит, но молодежи не мешает, а родители думают, что бабушка за всем присмотрит. Так потом “юниоры” или “младозасранцы”, как он их называл, подарили ему карикатуру: Полевой в образе старушки сидит над вязанием, а вокруг резвятся авторы — кто ему в тапки писает, кто бумажки рвет или как-то еще хулиганит».
И это тоже, знаете ли, роль, добровольно и обдуманно выбранная, что, с одной стороны, позволяло «Юности» сохранять в глазах читателей статус относительно оппозиционного издания, и что, с другой стороны, удерживало власть от карательных мер по отношению как к журналу, так и к его главному редактору.
Он, Герой Социалистического Труда, кавалер одиннадцати отечественных и нескольких иностранных орденов, председатель правления Советского фонда мира, и из жизни ушел с почетом. А в памяти литературы остался, — по словам Е. Сидорова, — как «хороший, по-своему отважный человек и средней руки писатель…»
Но все-таки писатель.
Рождественский Роберт Иванович (1932–1994)
Абсолютно счастливая — если судить только по событийной канве — литературная судьба.
В девять лет он (тогда еще под именем Роберта Петкевича, как в метрике) напечатал свое первое стихотворение — «С винтовкой мой папа уходит в поход…» (Омская правда, 8 июля 1941 года). В девятнадцать поступил в Литературный институт. В двадцать два, еще студентом, стал членом Союза писателей. В неполных двадцать три выпустил свою первую книгу «Флаги весны» в Петрозаводске и поэму «Моя любовь» (Октябрь, 1955, № 1), сделавшую его знаменитым, спустя еще год, и уже в Москве, — сборник «Испытание», а затем… «Затем, — как отмечено в официальной биографии поэта, — поэтические сборники стали выходить с регулярностью движения поездов, — их насчитывается более семидесяти».
И важно сказать, что репутацию Р. с первых же шагов приобрел замечательную. «Может, любимец всего института — слишком сильно сказано, но о Роберте все отзывались так: “Хороший парень”. Он действительно таким и был» (А. Гладилин). «Роберт… он добрый» (В. Аксенов). «Вот что его отличало от всех нас: он был человек искренний, чистый, полный доброты. Это самое главное в нем было» (А. Вознесенский).
Так, уже к середине 1950-х на личных отношениях сложилась плеяда молодых писателей, которых С. Рассадин назовет «шестидесятниками», Е. Евтушенко «шестидесантниками», а молва окрестит «детьми XX съезда». И это они, если вспомнить еще Б. Ахмадулину и Б. Окуджаву, станут своего рода эмблемой Оттепели, ее визитной карточкой, пропуском советской литературы как к зарубежной аудитории, так и к многосоттысячной отечественной, неожиданно вдруг влюбившейся в стихи.
Позднее они все, конечно, разойдутся, да и тогда воспринимались каждый наособицу: Евтушенко — самым протеистичным и исповедальным, Вознесенский — самым авангардным, Ахмадулина — самой стильной, Окуджава — самым элегичным и душевным, тогда как Р., вероятно, самым добропорядочным и вообще самым «правильным», если смотреть с точки зрения и власти, и, что тоже надо иметь в виду, тогдашнего общественного мнения. Причем ни лукавства, ни фиги в кармане,16 ни стремления что-то такое в стихах «протащить» у него сроду не было. «Это, — продолжает Вознесенский, — пожалуй, единственный в литературе человек, который верил в то, что он пишет», то есть, — сошлемся уже на оценку А. Киреевой, жены поэта, — «на самом деле Роберт просто искренне верил в коммунизм».
И власть это ценила. Хотя и ему, конечно, вгорячах доставалось. Напечатает, скажем, в первом выпуске «Литературной Москвы» вполне невинное стихотворение «Утро», и партийный критик тут же с негодованием отметит, что «стихотворение это аллегорическое, но смысл этих аллегорий совершенно ясен. Если верить автору, то только сейчас наступает “рассвет”, а вот до недавней поры в нашей жизни господствовала сплошная “ночь”, воплощенная в облике страшного существа, подчинявшего людей своей безраздельной власти и заставлявшая их служить себе — одному себе, больше ничему и никому».
Да и Хрущев на исторической встрече с интеллигенцией 7 марта 1963 года, явно не разобравшись, что громозвучное «Да, мальчики!», прочитанное с кремлевской трибуны, не более чем присяга поэта на верность родной партии, ударил по Р. со всего размаха. «Совершенно ни с того, ни с сего», — как вспоминает В. Аксенов, — ударил, но «на Роберта очень сильно это подействовало. Сильней, чем на других», и он стал, — по аксеновскому выражению, — «ассимилироваться». Пошла лирика, никого уже не раздражающая, пошли патетические поэмы — «Реквием», посвященный памяти героев войны, «Письмо в XXX век», обращенное к жителям коммунистического будущего, «210 шагов» — о пути почетного караула от Спасской башни до Мавзолея…
И пошли песни, часто очень удачные и всегда очень добрые, которые зазвучали всюду — как во Дворце съездов, так и на домашних вечеринках, благодаря чему Р. стал истинно народным поэтом. А поэтом фрондирующей молодежи быть перестал. «Многие считали, что Роберт “куплен” советской властью» (А. Киреева), «в ультрадиссидентских кругах его вообще не любили» (В. Аксенов), и только ли в диссидентских?
Ярких политических жестов за Р. не числилось, если не считать письма в защиту А. Синявского и Ю. Даниэля (1966), будто бы подписанного им вместе с В. Аксеновым, Г. Владимовым, А. Вознесенским, А. Гладилиным, Е. Евтушенко, но и тут можно говорить только предположительно, так как письмо это пока не найдено. Зато не числилось за ним и дурных поступков. Даже и став в 1976 году секретарем правления Союза писателей, политики Р. явно сторонился. Много ездил по стране и миру, председательствовал в правлении Центрального Дома литераторов, вел по телевидению популярную программу «Документальный экран», трижды (1968, 1973, 1979), представлял Советский Союз в жюри Каннского кинофестиваля, руководил комиссиями по литературному наследию М. Цветаевой, О. Мандельштама (с 1986), В. Высоцкого и многое здесь сделал — например, пробил в печать первый сборник Высоцкого со своим предисловием (1981).
И власть Р., повторимся, ценила: ордена Ленина, Октябрьской революции, Трудового Красного Знамени, два ордена «Знак Почета», премии Московского и Ленинского комсомола, Государственная премия СССР. И было за что — ведь сказано в одной из эпиграмм:
Он философии глубокой не касался.
Слегка под Маяковского косил.
При слове “Б-б-бог” ужасно заикался,
А слово “партия” легко произносил.
Перестройка его, — по словам А. Киреевой, — «надломила», и, отказавшись в 1986 году от предложения возглавить журнал «Огонек», в число ее деятельных «прорабов» Р. не вошел. Зато стихи, пересматривая в них и собственную жизнь, и жизнь страны, писал в последние свои годы удивительно пронзительные. «Для меня, — заметил Ю. Карякин, — эти стихи, в сущности, его посмертная поэма, поэма-завещание, поэма-покаяние, поэма-искупление. Мало таких, кто нашел в себе силы сказать: “Из того, что довелось мне сделать, / выдохнуть случайно довелось, / может наберется строчек десять… / Хорошо бы, / если б набралось”».
И умер Р. рано. «Поэт Родины и семьи, — процитируем напоследок Е. Сидорова, — ушел вместе со с в о е й с т р а н о й».
Светов Феликс Григорьевич (Фридлянд Феликс Цвиевич) (1927–2002)
Когда С. было девять лет, его отца, первого декана исторического факультета МГУ, расстреляли по обвинению в контрреволюционной деятельности, а мать приговорили к восьми годам лагерей, и срок она отбывала в Потьме. Тем не менее Светик, как называли его в родительском доме, а затем стали называть и друзья, в 1951 году благополучно окончил филологический факультет МГУ и, отработав по распределению три года журналистом на Сахалине, вернулся в Москву. Здесь его ждали удел литературного критика и журнал «Новый мир», ставший для С. «своим».
С. много печатался, вступил в Союз писателей, издал книги о советской литературе с «говорящими» названиями: «Ушла ли романтика? Критические размышления» (М., 1963); «Поиски и свершения. Заметки о современности искусства» (М., 1965); «Михаил Светлов» (М., 1967); «Нравственный фундамент. Заметки критика» (М., 1971).
Однако, пока его литературная карьера так ладно развивалась, С. под воздействием жены Зои Крахмальниковой принял православие, что в безбожном по преимуществу кругу столичных шестидесятников было встречено с недоумением. «Но почему чистокровный еврей, атеист Феликс Светов, — уже и после его смерти задавался вопросом В. Кардин, — вдруг обратился в истого христианина? Ни малейшей внутренней логики, ни малейших предпосылок… Случайность, не более того. Но случайность, для меня лично необъяснимая и отдающая чем-то огорчительным».
И началась вторая жизнь С.: разорвав с привычным для него кругом, он активно участвует в правозащитном движении, вступается за А. Синявского и Ю. Даниэля, за А. Солженицына, печатается в самиздате и тамиздате, пишет исповедально-богоискательский роман «Отверзи ми двери» и книгу «Опыт автобиографии», а «Новый мир» А. Твардовского, еще недавно бывший для него родным, обличает в беспринципности, конформизме и сервильности: «Стоят ли хоть что-то журнальные номера, если страницы их захватаны жирными пятнами соусов от Дюссо»?
Радикализм общественной позиции С. и его поистине ветхозаветная, экстатическая страстность были по достоинству оценены властью: в 1982 году его за «антисоветскую, антиобщественную, клеветническую деятельность» исключили из Союза писателей, а в январе 1985 года арестовали — с тем чтобы после года, проведенного в тюремном замке Матросская тишина, отправить в ссылку на Алтай, где уже отбывала свой срок З. Крахмальникова.
Освободили их одними из последних — в июне 1987 года, и, вернувшись в Москву, С. закончил роман «Тюрьма», навеянный личным опытом, и, разумеется, опять включился в правозащитную деятельность, став, помимо всего прочего, членом Комиссии по помилованию при президенте РФ. Но включился, признаем и это, уже без прежнего самозабвения и былой страсти. Ибо главным для него на этой третьей стадии жизненного пути стала та самая «узость чисто художественного взгляда на литературу», которую он так пламенно порицал в свою карбонарскую пору. Вновь почувствовав себя писателем — прежде всего и по преимуществу писателем, С. на рубеже столетий работал с лихорадочной поспешностью, запечатлевая уже не ужасы и трагедии, а истории любви и дружбы, весь тот мир, который неожиданно открылся ему как мир добрых людей, стоящих любви и любовью же отвечающих на любовь.
Что осталось? «Перетяжелённое, — как сказано у А. Солженицына, — богословствование» романа «Отверзи ми двери» и религиозной публицистики сейчас вряд ли кого-то увлечет. В историю освободительного движения в России ушли и многочисленные политические заявления С. А вот «Опыт биографии» и сдержанно-строгая книга «Мать Мария — поэзия, служение, крест, надежда» (1984) заслуживают внимания и сейчас. Как стоят благодарной памяти его поздние истории грешной любви и безгрешной дружбы. И в первую очередь два безусловных шедевра — рассказы «Чистый продукт для товарища» о Юрии Домбровском и «Русские мальчики» о переделкинских соседях Юрии Давыдове, Анатолии Жигулине и Юрии Карякине.
Достаточно, чтобы остаться в русской литературе.
Чуковский Николай Корнеевич (1904–1965)
Как бы ни пытался Корней Иванович Чуковский руководить своими детьми, какие бы разумные советы им ни давал, они сразу же ушли в свободное плавание — на собственный страх и риск. И выросли — что Николай Корнеевич, что его младшая сестра Лидия Корнеевна — хоть оба и литераторами до мозга костей, но людьми, ни в чем друг на друга не похожими.
Если ЛК, склонная к протестному поведению, еще в барышнях связалась с анархистами-подпольщиками, за что ее в 1925-м дважды арестовывали, а в 1926-м выслали в Саратов, то НК, называя компанию своей сестры «шайкой», самым естественным образом принял в наследство круг общения своего отца: встречался с А. Блоком, ходил, еще не окончив Тенишевское училище, в студию «Звучащая раковина» к Н. Гумилеву, сблизился с «Серапионовыми братьями», познакомился с М. Волошиным, Андреем Белым, В. Ходасевичем и О. Мандельштамом, дружил с Е. Замятиным, К. Вагиновым, Л. Добычиным, Н. Заболоцким.
И понятно, что очень рано и сам начал писать. Сначала только стихи, чаще всего под именем Николая Радищева, в 20-летнем возрасте взялся за переводы английских романов, и тогда же, в 1925 году, пошли первые книги — сборники детских стихотворений «Беглецы», «Звериный кооператив», «Ваша кухня», повесть для юношества «Танталэна»…
Сочинялось ему, сколько можно судить по обширной переписке с отцом, легко. И с изданиями особых проблем тоже не возникало: к числу переводов прибавились «Остров сокровищ» Р.Л. Стивенсона (1935), «Хижина дяди Тома» Г. Бичер-Стоу (1941; совместно с женой Мариной), «Принц и нищий» (1936; совместно с К. Чуковским) и «Янки при дворе короля Артура» (1945) М. Твена, многие другие, по преимуществу приключенческие романы, а его собственные повести о знаменитых мореплавателях были объединены в книгу «Водители фрегатов» (1941), впоследствии не раз и не два переизданную. Сложилась и репутация — писателя, вне сомнения, профессионального, что называется, «уровневого», но малозаметного или, если угодно, второразрядного, далекого от литературной и политической злобы дня и потому начальство особенно не беспокоящего.
Отчасти это было хорошо, конечно — во всяком случае, хоть имя НК в 1937–1938 годах и возникало неоднократно в делах по расследованию «антисоветских групп в среде московских и ленинградских писателей»,17 ареста и трагической судьбы многих своих друзей ему удалось все-таки избежать. Когда же НК попытался выйти за пределы литературы для детей и подростков социально-психологическим романом «Юность» (1930) о своих современниках и циклом книг о революции, Гражданской войне, социалистическом строительстве — романы «Слава» (1935), «Княжий угол» (1937), «Ярославль» (1938), — то и они прошли почти бесследно как в истории советской прозы, так и в биографии самого писателя.
Призванный в армию в 1939 году, НК во время советско-финской и Великой Отечественной войн служил военкором и политработником на Балтийском флоте, пережил блокаду, выпустил в 1943–1947 годах несколько книг о героизме морских летчиков и им же посвятил свой писавшийся около десяти лет роман «Балтийское небо» (1955).
«Это, — 1 апреля отметил в дневнике К. Чуковский, — большая победа Колиного таланта, которому наконец-то удалось пробить стену равнодушия, окружавшего его столько лет!» И действительно, на блеклом раннеоттепельном литературном фоне роман прозвучал как событие: в первый же год выдержал три издания, широко читался по всей стране, был переведен на несколько иностранных языков, выдвинут на соискание Ленинской премии в 1957 году, а в 1960-м еще и экранизирован.
Такой успех больше не повторялся, и хотя премию по прозе в том году получил не он, а Л. Леонов с «Русским лесом», но НК, насидевшийся на вторых-третьих ролях, вышел наконец-то на освещенную авансцену: его вводят в редколлегию журнала «Знамя» и 3-го (так, правда, и неизданного) выпуска альманаха «Литературная Москва», избирают членом правлений СП СССР и СП РСФСР, издательства «Советский писатель», назначают председателем секции переводчиков. А с волками жить, значит, и вести себя соответственно. И вот уже в августе 1957 года НК, ничем, кажется, не запятнавший себя в предыдущие и куда более кровавые десятилетия, выступает «категорически против помещения в юбилейном номере <“Литературной Москвы”> Ахматовой и Евтушенко» (РГАЛИ, ф. 1579, оп. 2, ед. хр. 1). А 27 октября 1958 года на срочно созванном заседании писательского руководства, — как отмечено в докладной записке Д. Поликарпова, — «в очень резких тонах говорил беспартийный писатель Николай Чуковский о враждебной сущности Пастернака, о его провокационных поступках: “Во всей этой подлой истории, — сказал Н. Чуковский, — есть все-таки одна хорошая сторона — он сорвал с себя забрало и открыто признал себя нашим врагом. Так поступим же с ним так, как мы поступаем с врагами”».
Нам неизвестно, как отозвался, и отозвался ли, на эти слова своего сына К. Чуковский. В его дневниках есть лишь запись от 3 декабря 1958 года: «Здесь в Доме творчества отдыхает проф. Асмус. Он передал мне привет от Пастернака (которого я ни разу не видел с 25-го октября) — Б. Л. просил сказать мне, что нисколько не сердится на Николая Корнеевича».
Зато ЛК возвращалась к этому мучительному эпизоду многократно. То скажет, что ее брат «хотел карьеры, поездок за границу, членства в Правлении, денег. Он боялся». То заметит, что НК «(как и многие из литераторов, любивших и ценивших Пастернака) считали, что издавать свои книги на Западе — это для советского писателя поступок безусловно недопустимый. А раз так, стало быть, осужден Пастернак “в общем правильно”». И наконец — «брат мой в разговоре со мной высказал в эти дни еще и такую мысль: “Пастернак — гений, его поэзии суждено бессмертие, он это знает, а мы обыкновенные смертные люди, и не нам позволять себе вольничать. Мы должны вести себя так, как требует власть”».
Вот он и вел себя так, как истолковал для себя пастернаковские слова — в труде «со всеми сообща и заодно с правопорядком». Не хуже, во всяком случае, иных многих.
Но у иных многих не было ни такого отца, ни такой сестры.
Эльсберг (Шапирштейн) Яков Ефимович (1901–1976)
Выходец из богатой еврейской семьи, Э. (тогда еще Шапирштейн) два года поучился на историко-филологическом факультете Московского университета, начал печататься как критик — и тут же был замечен. Во всяком случае, его первая книга «Общественный смысл русского литературного футуризма» (М., 1922) вышла с предисловием наркома А. В. Луначарского и авторской благодарностью не кому-нибудь, а «О. М. Брику и Р. О. Якобсону — за помощь в подборе произведений» для исследования.
Так бы и продолжать, но уже следующая книга называется совсем неожиданно — «Во внутренней тюрьме ГПУ (Наблюдения арестованного)», и издана она не где-нибудь, а в Бодайбо культотделом райкома горнорабочих Ленско-Витимского округа (1924). И остается лишь гадать, как и за что Э. (по-прежнему еще Шапирштейн) туда угодил и действительно ли ему в роли зэка пришлось потрудиться «на золотых приисках Бодайбо», как называлась еще одна его книга. Известно лишь, что во второй половине 1920-х он вновь оказывается в Москве, сотрудничает с рапповским журналом «На литературном посту», выпускает сборник статей «Кризис попутчиков и настроения интеллигенции» (1930), а затем и вовсе становится секретарем Л.Б. Каменева, который в 1932–1934 годах был директором Института мировой литературы.
Умение «манипулировать марксистскими методами в критике», отмеченное Луначарским, пригождается Э. (уже Э.) и в разговоре о современной литературе, и в анализе классических текстов, а его «легкие и деликатные пальцы», тоже Луначарским отмеченные, сказываются в исполнении, как утверждают, взятых Э. на себя многотрудных обязанностей сексота, т. е. секретного осведомителя карательных органов. Причем Л. Гинзбург по собственному опыту считала его «не рядовым стукачом, но крупным оперативным агентом», которому уже в конце 1952 года было поручено «сделать дело о вредительстве в литературоведении», и «только смерть Сталина (через два с небольшим месяца) спасла и мою в несметном числе других жизней».
Как бы то ни было, от предосудительной связи с Каменевым он не пострадал, беспрепятственно издал труды о Герцене (1930, 1948) и Салтыкове-Щедрине (1940, 1953), на пике борьбы с безродными космополитами получил Сталинскую премию (1950) и защитил докторскую диссертацию (1951), а с 1953 года сосредоточился на работе в Институте мировой литературы.
И проявил там себя Э., особенно в качестве заведующего отделом теории (1956–1964), совсем не плохо — не только в роли авторитетного специалиста по проблемам социалистического реализма и разоблачению буржуазного литературоведения, но и как отличный организатор. По крайней мере, именно ему принадлежала идея прорывного (для тех лет) трехтомника «Теория литературы: Основные проблемы в историческом освещении» (1962–1965), и, — как вспоминает С. Бочаров, — «он нас всех собрал в отделе теории: меня (из филфака МГУ), Кожинова, Палиевского и Сквозникова (их он взял аспирантами)».
Словом, — говорит Д. Урнов, — «олицетворение едва отошедшего сталинского прошлого, он сумел зажить новой жизнью, сплотив молодых и подвигнув их на новое слово». «Он, — прибавляет В. Ковский, — приветствовал переезд из Ленинграда в Москву их ровесника Андрея Битова и всячески ему покровительствовал как прозаику, подающему большие надежды… Эльсберг любил дружить с молодежью и нередко вполне бескорыстно помогал ей…».
И все бы славно, не поступи в апреле 1960 года, т. е. в самый разгар работы над «Теорией литературы», в партком Союза писателей письменные заявления от доктора исторических наук Е. Штейнберга, докторов филологических наук С. Макашина и Л. Пинского, которые обвинили Э. в том, что именно по его доносам они были подвергнуты аресту. Как написал, в частности, Л. Пинский, «превратно излагая содержание многих бесед с ним на литературные темы, Эльсберг охарактеризовал мои убеждения и высказывания в духе желательном для органов, которыми руководил тогда Л. Берия. Лишь на основании этих показаний, повторенных Эльсбергом и на суде, я был осужден — недаром в приговоре по моему делу в качестве свидетеля обвинения назван только Эльсберг».
Когда заявления такого же типа поступили от вдовы и дочерей М. Левидова, от других литераторов, партком переправил их в Генеральную прокуратуру, но до февраля 1962 года ход делу дан не был, и А. Твардовский, — по свидетельству Л. Гинзбург, — сказал: «Как легко было исключить из Союза писателей Пастернака и как трудно Эльсберга».
Тем не менее, 27 февраля 1962 года на закрытом заседании президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР под председательством С. Щипачева Э. из Союза писателей был все-таки исключен. А 10 июня 1963 года решением вышестоящей организации, секретариата правления СП РСФСР, во всех своих правах восстановлен. «Когда, — говорит Е. Евнина, — дело дошло до правления Союза писателей РСФСР, Эльсберг, как рассказывали очевидцы, явившись туда, довольно нагло заявил: “За что вы меня судите? Меня просили записывать все политические разговоры моих коллег, что я и делал. Я служил советскому народу. (!) А кроме того, почему же я отвечаю за все это один? А вот сидит среди вас товарищ такой-то, который, насколько мне известно, выполнял те же функции, что и я, и вот, и вот тоже… Почему же вы не судите также и их?” Высокопоставленные товарищи из эрэсэфэсэровского правления смолкли и… отпустили Эльсберга с миром».
«Относительно молодые сотрудники сектора Института мировой литературы встретили шефа цветами. Хотели поддержать, давая, видимо, понять, будто он ничем не хуже других деятелей такого рода. А вот, скажем, из редколлегии журнала «Вопросы литературы» незамедлительно вывели», — с чужих слов сообщает В. Кардин. В общем, жизнь Э. в советской науке продолжилась. А «умер он, — сошлемся на свидетельство В. Ковского, — в полном одиночестве, на его похоронах не было ни одного родственника, и ни одна живая душа не покусилась ни на его наследство, ни на крохотную квартирку на Кутузовском проспекте. Институт повел себя в этой истории более чем странно, потому что никто из начальства ИМЛИ и пальцем не пошевелил, чтобы ценная библиотека Эльсберга осталась в собственности Академии наук и пополнила институтскую коллекцию. Квартира его срочно была опечатана за смертью владельца, и я не знаю, в чьи руки, возможно — именно КГБ, что многое объясняло бы — попали в конце концов его книги и личный архив».
Так что на память об Э. остались лишь биографическая справка о нем в «Краткой литературной энциклопедии», выразительно подписанная псевдонимом «Г.П. Уткин», и «Эпитафия», сочиненная И. Голенищевым-Кутузовым:
Здесь прах имлийских мудрецов:
Щербина, Яша и Перцов.
Щербина «негров» обирал —
Их стриг, как мериносов.
Перцов всю жизнь умильно врал,
А Яша — тихо сочинял
Эстетику доносов.
1 Об этой странице своей биографии А. рассказал в повести «Кто он?», которая была опубликована уже после смерти писателя в 6-м томе собрания его сочинений.
2 «Я, — записал А. в дневник 31 августа, — думал об одном: помочь партии — если надо, ценой собственного унижения, ценой отказа от истины — не дать торжествовать нашим врагам. Раз ЦК осудил мою статью, я как солдат партии должен выполнять решение». Звучит предельно законопослушно, но ниже, в той же дневниковой записи, сказано и другое, и по-другому: «Нет, не надо было выступать с покаянием. Теперь все будут плевать в мое лицо. Да и сам я первый плюну».
3 «И пора, давно пора от славянофильского песнопения и умиления перейти к серьезному, трезвому разговору о несообразностях натуры русского человека, сложившихся исторически, — записал он в дневник еще 2 января 1959 года. — И это будет лучшей помощью писателей и всех честных людей нашему многострадальному, действительно великому и дьявольски талантливому народу.
Любить, любить по-настоящему — это, прежде всего, желать совершенствования человеку (а он ох как у нас несовершенен!), а значит, постоянно указывать ему на недостатки, на промахи, искоренять, выдирать из него раба, порожденного всей рабской историей России, способствовать тем самым развитию его нравственного здоровья и интеллекта».
4 Ср. первый дневниковый (от 15 февраля 1970 года) отклик А. на изгнание Твардовского: «Нет, мы еще не отдаем себе отчета в том, что произошло. Катастрофа! Землетрясение. Растоптана последняя духовная вышка… Нет, все не то.
А если бы провести референдум… 97% наверняка одобрят закрытие «Нового мира». Вот что ужасно. Акция эта, по существу, — выражение воли народа. Вот и говори после этого, что у нас нет демократии.
Да, из литературы изгоняют Твардовского, первого нашего поэта, и вместо него ставят Косолапова, даже не члена СП. Значит, талант нам не нужен. Талант нам враждебен. Да и вообще нам не нужна литература. Нужна только видимость, суррогат».
5 Свой разговор с одной из тех, чьи подписи стояли под письмом, вспоминает много об А. писавший И. Золотусский: «Письмо привезли в Верколу из района. Собрали людей, сказали: подпишите. “Но мы не читали очерка”, — пытался кто-то возразить. “Подписывайте”, — был ответ».
6 Как вспоминает Войнович, на полях верстки Твардовский написал: «Очень огорчен непостижимой невзыскательностью (мягко выражаясь) товарищей, сдавших в набор эту несусветную халтуру, появление которой на страницах “Н.М.” было бы позором для журнала. Стыдно, товарищи!»
7 В неопубликованных воспоминаниях о В. Шукшине Б. пишет, как в 1962 году на столе у нее появилась вытертая папка с рассказами Шукшина, «кто-то сказал, увидев у меня эту папку:
— Знаете, он напечатался в “Октябре”.
Я стала читать рассказы. Они не имели никакого отношения к этим словам».
«Она, — напоминает И. Борисова, работавшая в том же отделе прозы, — сформировала и опубликовала семь циклов шукшинских рассказов, удивляясь его восприимчивости и тому, что он никогда не повторял своих недостатков, если о них узнавал. Эти семь новомирских публикаций — крутая спираль шукшинского восхождения».
8 «Анну Самойловну Берзер, хотя она и забраковала некоторые мои бухтины, я уважал…» — замечает В. Белов, и это признание дорогого стоит в устах писателя, который уже в «новомирскоое» время с подозрением относился к евреям, которых называл то «татарами», то «французами».
9 Как спустя годы рассказывает В. Лакшин, «<…> авторам, приходившим справиться о своей рукописи в отдел прозы, она говорила, указывая пальцем на потолок второго этажа, где помещались основные кабинеты редколлегии: “мне нравится, но они не хотят”, “они вряд ли вас пустят”, “они боятся”. И, наконец, “я сделаю, что могу”, и авторы уходили в счастливой уверенности, что Анна Самойловна лучший человек и надежнейший их друг в журнале. Более того: их героический защитник. Не перед цензурой, нет, не перед “инстанциями”, с которыми она счастливым образом соприкосновения не имела, а стало быть, и ответственности не несла. А перед трусливой и ограниченной редколлегией».
10 «В “Новом мире”, — 16 февраля записал в дневнике В. Лакшин, — юбилей был ознаменован тем, что Озерову и Берзер пригласили Смирнов с Большовым и предложили им подать заявления об уходе. И жалко, и противно. Все сбылось, как по нотам. Из них выжали все, что хотели, и теперь выбрасывают вон — достойная сожаления участь».
11 Как рассказывает Ольга Семенова, «в “Юности”, в кабинете у Мэри Озеровой в начале 1960-х годов на стене был нарисован барельеф, наподобие барельефа казненных декабристов — “создатели” прозы журнала: первым был Гладилин, он раньше всех опубликовал “Хронику времен”, затем Анатолий Кузнецов, автор “Продолжения легенды”, позднее он работал на “Свободе” и погиб в Лондоне, затем шел Василий Аксенов — “Коллеги”, потом отец <Юлиан Семенов> — написанная им в 1961 году повесть “При исполнении служебных обязанностей” была первым откровенно антисталинским произведением, затем шли Булат Окуджава и Борис Балтер…»
12 «<…> Однажды мы пришли к Твардовскому втроем — Юра Казаков, Аксенов и я, — пришли, естественно, не с пустыми руками. Твардовский с ходу опубликовал два рассказа Аксенова — “На полпути к Луне” и “Завтраки 43-го года”. Почему меня отбросил — это я прекрасно понимал, но почему он не взял рассказы Казакова, вот этого я не понимаю до сих пор».
13 «Блок, — вспоминает К., — никогда не называл меня по имени не только в глаза, но, по свидетельству Александры Андреевны <Кублицкой-Пиоттух, матери А.А. Блока>, и за глаза. И только раз, в записной книжке 1920 года, стоят слова «Два Жени у нас (Иванов и Книпович)».
14 Сколько можно судить, журналист Матвей Наумович Берман, печатавшийся под этим псевдонимом, собственно и был непосредственным автором текста фельетона. Его воспоминания о своей роли см. в фильме «Дело Иосифа Бродского» (1991).
В историю ленинградской литературной жизни он вошел, впрочем, еще раньше — фельетоном «Смертяшкины», в том же «Вечернем Ленинграде» (01.12.1956), бичующим самиздатский студенческий журнал «Ересь».
15 Яков Гордин ставит под сомнение и достоверность этого письма, и то, что оно было написано в 1965-м, а не в гораздо более поздние годы.
16 «Все поэты тогда носили свои эти фиги в кармане, — вспоминает В. Аксенов. — Поэтам уже неудобно было выходить на эстраду, не припася несколько таких фиг. Поженян говорил о какой-то елке рождественской, которую срубили… Окуджава пел про кота… Не говоря уже о Евтушенко, который вечно предлагал шарады. Когда умер Пастернак, Евтушенко написал стихотворение о трех соснах над могилой, и это был явный адрес к Пастернаку, а Пастернака тогда нельзя было упоминать совсем, поэтому он посвятил это стихотворение недавно умершему Луговскому. Посвящение Луговскому, а стихи написаны Пастернаку».
17 «Квартиры <Елены> Тагер и Н. Чуковского стали местом нелегальных сборищ, — сказано, например, в добытых под пытками показаниях Б. Лифшица. — Наша контрреволюционная организация вела также специальную работу по подготовке новых контрреволюционных кадров. В лекциях участники организации Берзин и Николай Чуковский из современной литературы выхолащивали ее социалистическую целенаправленность. Культ Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака, прочно держащийся в ленинградской поэтической среде, немало способствовал обработке молодого поколения в контрреволюционном духе».