Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2021
Чем является для нас чтение архивных публикаций и мемуаров, относящихся не к отдаленному прошлому, а к временам относительно недавним? Возвращением в те времена. Попыткой увидеть прожитое — и пережитое нами — время чужими глазами, увидеть его со стороны и понять, кем в это время был ты. Именно таким было для меня чтение представляемых в этом микрообзоре публикаций. Тексты их принадлежат авторам из разных сфер жизни, но все они объединены представляемым в них временем — последней третью прошлого века, то есть сменой исторических эпох в России.
Обзор свой начну с публикаций о той сфере жизни, которую я, например, работая в литературных журналах, знал изнутри, — о формах бытовании литературы в советское время и о том, какие отношения складывались у этой литературы с читателями. Последнее стало темой архивного очерка бывшего главного редактора журнала «Урал» Валентина Лукьянина «Эпизод литературной жизни времен перестройки и гласности. Документ и комментарии» («Урал», № 12, 2020). В своей публикации Лукьянин воспроизводит черновик коллективного письма нескольких писателей по поводу читательской конференции, посвященной роману Николая Никонова «Весталка», которая проходила в Свердловске в январе 1988 года. Письмо, как отмечает Лукьянин, странное, похоже, самим авторам его не очень понятно было, кому и зачем они его писали. Речь в письме идет о том, как была организована эта конференция, а именно — ведущий ее демонстративно лишал слова защитников романа Никонова, а полную свободу давал тем, кто его «гневно осуждал». Поводом для осуждения стало изображение женщин на войне не как исключительно «героинь», но еще и как просто «женщин». То есть протест вызвало как раз то, чем этот роман глянулся и редакции журнала, опубликовавшего его, и большинству его читателей. Погромный характер конференции наводил на мысль о специально организованной акции. Но кто ее организовывал? Какие цели ставил? Вопрос, о котором автор очерка размышляет до сих пор. У тогдашних властей роман Никонова никаких возражений не вызывал. Более того, ровно через неделю после этой «конференции» роман ушел в набор в типографии местного издательства. Тогда чья здесь была злая воля? И была ли она? Лукьянин вспоминает свой кулуарный разговор с обличительницами романа после конференции, и разговор этот оказался неожиданно мирным. Знал Лукьянин, и достаточно хорошо, самого организатора конференции, и тот тоже не выглядел злодеем. Тогда как же объяснить произошедшее?
Разумеется, Лукьянин отдает себе отчет в том, насколько незначительным для общего хода нашей истории могут показаться масштабы описываемого им, но автор здесь доверяет своему чутью — для него этот эпизод стал знаковым для процессов, запущенных в обществе перестройкой. То есть Лукьянин пишет о том моменте, когда наша литература из «советской литературы» начала превращаться в собственно литературу. Виной Никонова перед читательницами-фронтовичками стало то, что он пошел за своим чутьем художника, отказавшись от воспроизводства уже закрепленного в десятках произведений советских писателей, — и необязательно произведений посредственных, — советского мифа о войне. Мифа, очень близкого к реальности, но все-таки — мифа, который и близко не подпустил бы к себе, скажем, военную прозу Астафьева (вот уж у кого точно язык не повернулся бы сказать «…мы за ценой не постоим»).
Тема подхода к войне в советской литературе и советском обществе темой была, на самом деле, сложной. Сошлюсь здесь на личный опыт и опыт моих сверстников: многие из нас обращали внимание на то, как скупы были наши отцы на рассказы о своем военном опыте, и скупость эта не могла не навести на мысль о том, что опыт войны сами они воспринимали как опыт однозначно отрицательный, от которого нужно ограждать людей, воспитанных нормальной, мирной жизнью («Война людей уродует», — сказал мне однажды отец). И потому у меня, например, в описываемой Лукьяниным ситуации равное сочувствие могут вызывать и пострадавший писатель Никонов, и ополчившиеся на него женщины-фронтовички, которые, пройдя войну, знали, что это такое на самом деле, и потому их, возможно, вполне устраивала замена собственной памяти о войне мифом о ней.
Очерк Лукьянина посвящен «внешним формам» бытования русской литературы в советское время, а были — и по тем временам очень даже значимые для нашей подцензурной литературы — «внутренние формы» ее жизни: то, что писалось для сам- и там-издата, или то, что «писалось в стол», что доверялось письмам близким людям, что проговаривалось в узком кругу «своих». И эта сфера литературы была как бы изначально предназначена для размышления — без оглядок на цензуру — о самых больных, самых насущных проблемах нашей жизни, и необязательно исключительно политических, а в первую очередь бытийных. Вот к этой стороне русского литературного процесса, скрытой от широкого читателя, отсылает нас публикация писем Бориса Чичибабина конца 1970-х годов в нью-йоркском «Новом журнале» (№ 297, 2019, № 298, 2020) «Меряя жизнь гармонией небесной…».
Чтение этих писем не было для меня «возвращением в прошлое». Проблематика и выбранный автором писем дискурс для ее проработки воспринимаются абсолютно сегодняшними. Вот, скажем, реплика Чичибабина, спровоцированная появлением романа Трифонова «Нетерпение»: «Большинство из народовольцев были, по всей вероятности, прекрасные люди, святые, и тем не менее все они объективно принесли стране, народу, истории колоссальное, непоправимое зло». И далее Чичибабин развивает сказанное размышлением о самой природе гуманизма, на который всегда ориентировалась русская интеллигенция: «Гуманисты верят, что если освободить рабов, накормить голодных, излечить больных, научить неграмотных грамоте, то все остальное <…> устроится само собой. Не может же быть свободный, здоровый, сытый, грамотный человек злым и несчастным. А мы сегодня знаем, что может». Размышление свое Чичибабин строит с привлечением понятий «тело», «душа», «дух», то есть как продолжатель традиций русской религиозной философии.
В советские времена Чичибабин не был писателем совершенно отверженным, — в 1960-е годы у него вышли четыре книги стихов, но ни одна из них, с трудом продравшаяся сквозь цензуру и потерявшая, по мнению автора, лучшее, его не устраивала, и главная для него работа в литературе до самого конца 1980-х была работой потаенной, — работой поразительного напряжения, с абсолютной свободой мысли, без каких-либо оглядок на политкорректность: «…я не люблю России. Это не вся правда, не полная правда. Я могу добавить к этому, что нигде, кроме России, я не мог бы и не хочу жить!», «…вся наша страшная и бессмысленная (страшная — это куда бы ни шло, на то она и история, жестокости, ужаса, подлости хватало и в истории других народов, но бессмысленная, до идиотизма бессмысленная) история — это урок человечеству, “как не надо”». Согласен, это высказывания, которые колются, но это не значит, что они не требуют своего осмысления. Так же, как постоянно задаваемые Чичибабиным вопросы о том, кто мы — русские? Почему, живя на земле, одаренной богом природными богатствами с исключительной щедростью, который век мы разуты и раздеты? Почему исторический процесс наш так прихотлив, то есть шаг вперед, два назад?
Повторяю, над вопросами этими размышляет Чичибабин в письмах пятидесятилетней давности. Эти же вопросы — о том, как и кем движется история, но уже в качестве закадровых — сопровождали меня и при чтении написанной в наши дни мемуарной прозы Павла Палажченко «Записки переводчика» («Звезда» № 9, 2020; и кстати, другие главы этих мемуаров печатались также в «Знамени» — «Профессия и время» (№ 10, 2020).
Мемуары Палажченко, дипломатического работника, переводчика (его еще называли «переводчиком Горбачева»), — это, разумеется, документ истории, свидетельство человека, наблюдавшего движение современной истории в, так сказать, максимальном приближении. Но для меня при их чтении главным сюжетом стала сугубо личная (как бы) история самого автора, человека из той части своего поколения, в которой — безотносительно к тому, насколько они это осознавали — и вызревала идея перестройки в России.
Итак, сюжет Палажченко. Выпускник Института иностранных языков (Иняза), одного из самых престижных в те годы институтов (и одного из самых «блатных», по тогдашним нашим, студентов филфака МГПИ тех лет, представлениям), выпускники которого, так же, как и выпускники родственного ему «по жизни» (и территориально) МГИМО, где учили на дипломатов, уже изначально предназначались для будущей политической элиты России, однако баловнем судьбы не был. В институт поступил «без звонка», как абитуриент, прилично владеющий английским языком и устные экзамены сдавший на «отлично». Будучи жителем подмосковного Монино, что означало не менее трех часов ежедневной дороги в институт и обратно, квартиры в Москве не снимал, утренней его электричкой была электричка на 5:52, и, кстати, обстоятельством этим он был доволен, потому что благодаря этому имел три часа в день для чтения, а читал Палажченко много. Учился он «по-китайски», то есть с полной выкладкой. И, естественно, по окончании института оказался одним из самых востребованных специалистов. После года работы переводчиком в Египте во время «войны на истощение» с Израилем был приглашен на курсы переводчиков в ООН, а затем отправился на работу в США уже в среду профессиональных дипломатов. Финалом его профессиональной карьеры стала работа переводчиком с Горбачевым и Шеварднадзе, то есть работа с первыми лицами государства.
Фантастически успешный служебный путь по отношению к Палажченко выглядит вполне логичным — в его времена компетентность и работоспособность еще могли обеспечивать карьерный рост. Но, кроме профессиональных качеств, здесь, как мне кажется, сработал еще личностный момент. Сработало то, как — сознательно или спонтанно, повинуясь своему чутью — выстраивал Палажченко свою жизненную стратегию во взаимоотношениях с окружающими, сначала в институте, затем в среде дипломатов, — стратегию, которая позволяла ему, несмотря на определенную специфику его среды, сохранять внутреннюю независимость и, соответственно, рождаемое ею чувство собственного достоинства. Политическим инфантилизмом Палажченко, похоже, никогда не страдал (вот, например, такой выразительный микроэпизод: увидев в коридоре института табличку «Курсы переводчиков ООН», он спросил приятеля, что это за курсы, и в ответ услышал: «Это не для нас, там другие люди», и ответ его «вполне удовлетворил»). Но, судя по тому, что пишет Палажченко, среда дипломатических работников в те годы была не такой уж однородной — «Диссидентство сидело почти в каждом более или менее мыслящем человеке». Перестройка в СССР начиналась сверху, и опорой ее там, «наверху», были, похоже, люди, разделявшие умонастроения автора этих мемуаров. И есть своя закономерность в том, что работа Палажченко в Кремле закончилась с уходом оттуда Горбачева, то есть с завершением той — отчасти как бы романтической, идеалистической даже — стадии перестройки.
За восьмидесятыми годами, которые в центре повествования Палажченко, естественным образом — и физически, и, прошу прощения, метафизически — пришли годы девяностые, когда перестройка стала делом уже миллионов и осуществлялась, соответственно, в тех формах, которые оказались наиболее естественными для моих сограждан. Девяностые останутся в истории России, независимо от того, как их толкуют историки и идеологи разных мастей, одними из самых ярких, энергичных и «откровенных лет», какими бы «бандитскими» ни называли их даже те, кого эти годы вознесли наверх. История девяностых годов как будто специально предназначена для изучения самой ментальности России. Одно из свидетельств этому — воспоминания еще относительно молодого человека, екатеринбургского ученого-химика Алексея Вигорова «Мои девяностые» («Урал» № 9, 2020).
Воспоминания эти хорошо читать после мемуаров Палажченко, который ощущал мир вокруг себя насквозь продуваемым ветрами истории. У Вигорова девяностые — неожиданно для нынешнего читателя — предстанут годами внутреннего спокойствия и уравновешенности, десятилетием почти уютным, — таким оно было увидено глазами мальчика, подростка (но, скажу сразу, воспоминания пишутся уже вполне зрелым человеком, который тем не менее сохраняет тональность своего подросткового восприятия мира): «моими проблемами были тогда не политические и не экономические, ибо политикой я тогда практически не интересовался, а еду покупали родители. Основными моими проблемами в 90-е годы были: учеба, отдых, хобби, развлечения, взаимоотношения с ребятами, личностные и межличностные проблемы, а в старших классах — выбор профессии. Ну, как у всех…», здесь я бы продолжил: «…и как во все времена». Именно, «и как во все времена».
Да, разумеется, девяностые годы были особыми, если их сравнивать с советскими временами или с наступившими ныне. Но автор свое время ни с чем не сравнивал, он «просто жил» в те годы, он «жил ими». И, читая про девяностые в варианте Вигорова, вдруг чувствуешь, что да, те годы, несмотря на их «особость», были еще и просто одним из десятилетий из жизни России. Жизни, по большому счету, естественной для нее. У автора воспоминаний она состояла из жизни его семьи — бабушки, папы и мамы, работавших в научных институтах, и занятия наукой повествователь изначально воспринимал как естественное для человека занятие; из жизни дворовой, совсем не беспроблемной, но и дворовые проблемы оставались в рамках обычной жизни. Событиями были первый компьютер в их доме, поездка с отцом-биологом на полевые работы; участие в химических олимпиадах и так далее. Самой сильной новостью из внешнего мира стало для автора в те годы известие о чеченской войне, поразившее его фактом самой возможности войны в нашей стране, потому что в образе мира, сформированном его жизнью, места для такой войны вообще не было. Войны — это что-то из прошлого (1945) или что-то далекое (Афганистан). А то, что быт их семьи был достаточно аскетичным, а в отдельные годы и откровенно трудным (отец, научный работник, делал даже попытки подрабатывать ночным сторожем), так это нормально. И то, что размах летних дачно-огородных заготовок в их семье был, скажем так, достаточно размашистым, так что ж делать — жизнь вообще-то всегда требует усилий.
То есть чтение воспоминаний Вигорова — это чтение о том, как подросток узнает об устройстве жизни. И как ни странно это прозвучит, жизни нормальной. Нормальной — и с точки зрения повествователя, который уже в силу возраста все предлагаемое ему жизнью воспринимал как единственно возможное, то есть изначально — как норму. Но и «нормальным» устройство той жизни (1990-х) кажется, например, и мне, в отличие от Вигорова, имеющего возможность сравнивать. Приведу только один пример: обращение Вигорова к теме денег в его жизни. В советские времена денег в нынешнем их понимании у наших граждан не было и быть не могло. Была зарплата («получка»), то есть энное количество купюр, выдававшихся на месяц и выполнявших функцию талонов на получение еды, одежды, электричества и воды в квартиру, и так далее. Больше того, что тогда платили советским людям, как бы и не полагалось, а тот, кто умудрялся иметь больше общепринятого, числился в «спекулянтах», и жизнь «имел исключительно нервную». Одно из самых популярных «мо» советских времен: «они делают вид, что платят нам, а мы делаем вид, что работаем». Деньги для русских людей начали становиться деньгами, то есть эквивалентом твоей работоспособности, ума, образования, в 1990-е годы. Вопрос денег жизнь тогда поставила жестко и четко: хочешь много денег? — научись делать ту работу, за которую много платят, и зарабатывай. Не хочешь работать, но хочешь денег и потому берешься за нож или пистолет? Ну что ж, выбор твой; но только позаботься заранее о месте на кладбище, оно тебе понадобится, и очень скоро. У автора же воспоминаний отношения с деньгами складывались сами собой, естественно: они формировались победами Вигорова на химических олимпиадах, за которые полагалось вознаграждение или подарками, или деньгами: «Важным для меня — тогдашнего школьника — было ощущение того, что благодаря знаниям и сообразительности можно получить (выиграть, завоевать) деньги».
Иными словами, девяностые годы Вигоров описывает как время, которое его воспитывало, которое объясняло подлинное содержание многих явлений. И ничего особо ужасного в «лихих девяностых» автор вообще не видит, — нормальные были годы, во всяком случае, уроки, которые они дали автору воспоминаний, оказались, похоже, очень даже полезными.
И в заключение — о том, как написан текст Вигорова: написан он без каких-либо стилистических красот, автор в нем деловит, информативен, немногословен, и вот как раз благодаря этому его повествование увлекает, и уровень текста вполне соответствует задаче, поставленной перед собой автором, задаче, на мой взгляд, неожиданной и оригинальной — мало кому из нынешних сорокалетних придет в голову сесть за написание мемуаров. Так что воспоминания Алексея Вигорова я читал с не меньшим интересом, чем тексты двух профессиональных литераторов — Валентина Лукьянина и Бориса Чичибабина, а также примкнувшего к ним Павла Палажченко, совсем не чуждого художественной прозе (см. его подборку рассказов «Вторая жизнь» в журнале «Знамя» № 7, 2020).