Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2021
Владимир Шаров: По ту сторону истории: Сборник статей и материалов / Под ред. М. Липовецкого и А. де Ля Фортель. — М.: Новое литературное обозрение, 2020. — (Научное приложение. Вып. CCV).
Сборник — не только дань благодарной памяти и любви умершему три года назад Владимиру Шарову (1952–2018), писателю, мыслителю и просто человеку, не просто результат старания тех, кто знал Владимира Александровича лично, сохранить в подробностях его облик и голос. Да, это получилось, и в книге много живых, единственных в своей индивидуальности деталей, вообще — трогательного, пронзительного, человеческого.
«Ты вообще любил писать от руки, говорил “Бумага теплая”, — обращается к герою сборника Михаил Шишкин, выговоривший свои воспоминания о друге в форме посмертного письма к нему, вставляя туда фрагменты писем прижизненных — не прерывая давно начавшегося разговора. — Помню твои тексты — ты никогда не останавливался, правил машинопись, исчеркивал все страницы между строк и на полях, потом Оля снова все перепечатывала — и так по многу раз». «…мы пошли гулять и ты, веселый от водки рассказывал байки, которые слышал от отца, про то, как на Ямале в пургу он замерзает в тундре под снегом и его спасает друг, случайно спотыкнувшись о снежный холмик; или как в войну твой отец врывается первым в немецкий город и освобождает публичный дом; или как пьяный забредает на минное поле и спит на мине, как на подушке. Эти рассказы не были небылицами Мюнхгаузена. Это просто другая правда».
Кстати, отцом Владимира — имевшим решающее влияние на формирование его способов понимания мира — был замечательный писатель, сказочник Александр Шаров (книга «Человек-Горошина и Простак» наверняка памятна многим из росших в семидесятые).
Но книга, соединившая в себе и мемуары с эссе, и аналитические статьи, написанные представителями нескольких областей знания и разных культурных практик (филологами, историками общества, мысли и литературы, философами, а также режиссером, композитором, художником, не говоря уже о писателях), и большое (впервые, между прочим, изданное теперь по-русски) интервью главного героя, много способствующее пониманию его личности и мировидения, — недаром издана в серии «Научное приложение». Это еще и первая, коллективная и многосторонняя попытка осмыслить работу Шарова в литературе как теоретическую проблему, выработать оптику для его понимания. (Вообще, кажется, преимущество предложенного составителями книги взгляда — в том, что они явно находят память сентиментальную и аналитическую, память чувства и память ума неотделимыми друг от друга и предполагающими друг друга.)
К комплексному осмыслению Владимир Шаров располагает, как, пожалуй, немногие, поскольку, как говорят в предисловии к сборнику его составители Марк Липовецкий и Анастасия де Ля Фортель, каждая его книга «меняла представление о том, что такое русская история и какая литература может ее освоить». Такую литературу он сам и создавал — по собственным моделям, сочетая компоненты, совмещающиеся, если вообще, то и редко, и с изрядным трудом: «радикальный художественный эксперимент с философским традиционализмом». Соединял он еще и не то: фантастику и документ, философию и пародию, смешное и трагическое и даже разнонаправленные исторические силы («В мире Шарова, — пишет Эдуард Надточий, — петровская и антипетровская линия преобразования уклада вещей связаны неразрывно…»), справедливо полагая, что все это, по сути, — разные и родственные друг другу стороны одного и того же. Потому все эти разнородные компоненты Шарову и повиновались. (А Дмитрий Бавильский в «аналитической» части сборника предложил этой цельности ясное объяснение: глубокое родство шаровского писательского сознания с мифом.)
Мы неспроста говорим об этом сборнике на страницах тематического номера журнала, посвященного памяти вообще и памяти о последних десятилетиях XX века в особенности. Владимир Шаров, в собственном единственном лице, был живой лабораторией для выработки понимающей памяти о своем (нашем) родном столетии, а его романы — экспериментальной площадкой для испытания инструментов, собственноручно изготовляемых автором для понимания русской истории.
Осмысление особенностей устройства шаровской прозы, попытки ее картографировать, вписать в контекст, проследить систему связей и аналогий, определить место автора в культуре и мире начинаются уже в первом, мемориальном разделе книги. В отношении его места в контексте Михаил Шишкин, например, высказывается категорично: одиночка. «Как писатель ты был всю жизнь в литературном лесу одиночкой. <…> Тебя нельзя было ни к кому примкнуть, на тебе трещали по швам все доступные критикам измы. Тебя называли в редких статьях “один из самых загадочных современных писателей”».
Но с эмоциональной, образной субъективностью — по-своему справедливой — друга-писателя («Мое первое впечатление от твоей прозы — гигантский оползень, земля уходит из-под ног, только скатываешься в пропасть не с куском берега, а со всей страной и историей» — Шишкин) в сборнике спорят исследователи, показывая, что в связи Шаров вполне встраивается и плодотворному анализу очень даже поддается. Это, разумеется, не отменяет положения одиночки, противящегося «измам». Просто всерьез с текстами этого одиночки теоретики пока не очень-то работали. То есть работали, конечно, но не системно, скорее точечно. Образцы такой работы, начавшейся еще при жизни Шарова, мы увидим в сборнике: например, статью Дмитрия Бавильского 1997 года, где он анализирует устройство художественного мышления Шарова, типичную композиционную схему всех (!) его романов — и мыслит ее пространственно: «их начало, точка отталкивания — условный центр, от которого начинают расходиться все более и более расползающиеся круги сюжета»; видит характерным для писателя внимание к «перекрестку двух форм высказывания: истории, выраженной в замысловатом сюжете, и словесности, точнее, романистики, генетически восходящей к разного рода свидетельствам “бумажной архитектуры”».
Поиск корней и больших контекстов работы Шарова тоже начинается еще в разделе воспоминаний, причем сразу неожиданный — выходящий за рамки литературы как таковой и слова вообще. Композитор Александр Журбин, говорящий о Шарове, подобно многим, в формате личного воспоминания, усматривает у его текстов структурное родство с музыкой. «Репетиции» виделись ему музыкальной мистерией, по меньшей мере — хорошей основой для нее (и не ему одному: «Критик Александр Гаврилов рассказал, — пишет Журбин, — что они с друзьями относились к этому тексту как к сакральному и даже читали его вслух, как некую ораторию, находясь рядом с Ново-Иерусалимским монастырем»). Журбин замышлял даже написать по «Репетициям» оперу и поставить ее в Новом Иерусалиме. Не сбылось, но сама идея характерна, — и, кстати, «мысль написать музыку, связанную с какой-то его книгой», не оставляет композитора до сих пор.
Что до теоретиков, свою работу в книге они разделили — думается, не без искусственности — на две части, посвященные разным аспектам шаровского понимания истории. Первая — философии и политике, вторая — поэтике и эстетике. Впрочем, об условности этого разграничения свидетельствует уже то, что в каждом из разделов герой сборника рассматривается в его связях и аналогиях не только с мыслителями и богословами, но и с писателями — от Николая Гоголя (Брэдли А. Горски), Льва Толстого (Кэрил Эмерсон), Андрея Платонова (Александр Дмитриев, Эдуард Надточий), Леонида Леонова, Эрнста Юнгера (Эдуард Надточий) до Линор Горалик (Илья Кукулин), и даже с одним композитором — Скрябиным (Полина Д. Димова).
Безусловно индивидуальный одиночка Шаров проясняется, таким образом, как узел, возникший в результате переплетения многих разнонаправленных нитей.
Впрочем, как мы уже сказали, аналитизм в этой своевольной, подобно ее герою, книге настолько неотделим от личных взволнованных интонаций, пристрастных взглядов, что, кажется, совершенно по-шаровски, сама бумага, на которой она напечатана, — теплая.