Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2021
Максим Амелин. Книга нестихов. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2021.
Под именем «нестихов» поэт, переводчик, эссеист, литературный критик, издатель Максим Амелин объединил и собрал в книгу все (ну — избранное из всего; от каждого из видов его литературной и окололитературной работы — по одному-два примера), что окружает, порождает, отражает и продолжает стихи как таковые. Если принять стихи за (почти) невидимое в данном случае ядро всего, делаемого автором, то в книге нам явлена обширная периферия этого ядра и обозначены образующие ее слои.
Тексты в книге — двух типов. Во-первых, это эссе, по большей части писанные к какому-нибудь из официальных поводов: вручение премии, выступление на форуме… — в каждом из этих случаев автор не упускает возможности высказать, как бы мимоходом и легко, принципиальные для себя соображения. Вообще, увенчанный многими лаврами поэт лишен, кажется, всякого самолюбования, ироничен, сдержан и конструктивен, что весьма к нему располагает. Самый первый слой амелинской стихопериферии — биографический. Начиная книгу с поэтической автобиографии, прозвучавшей как речь на вручении ему Национальной премии «Поэт», автор рассказывает о своем вхождении в поэзию как род занятий. К тому же слою принадлежит рассказ о своем «москвичестве», произнесенный им, уроженцем Курска, в рамках проекта «Москва и немосквичи» и соединяющий биографический пласт рефлексии с геобиографическим. Кроме Курска, пространства геобиографической рефлексии Амелина — итальянские: Капри, Апулия, Рим; речь в связи с ними — не столько о поэзии как таковой, сколько о питающих ее формах опыта.
Сюда же относится пласт историко-литературный: размышления автора о поэтах (и текстах) прошлого — оцененных, по его мысли, недостаточно, как Константин Случевский, а то и вовсе несправедливо забытых, как переизданный Амелиным Василий Петров. Кстати, извлечение из забвения «малодоступных творений старых русских поэтов» Амелин — вообще применяющий к своим отношениям с поэзией слово «служение» — считает своей миссией, будучи уверен, что вообще «карта нашей поэзии предельно неточна». Среди поэтов нежданно оказывается Антонио Вивальди, оставшийся в культурной памяти как композитор, — его стихи публикуются здесь в переводах автора.
И вот второй тип околопоэтических текстов — комментарии к переводам из поэтов разных времен и народов, сопровождаемый самими переводами. Это тоже в некотором роде уточнение карты — только поэзии теперь уже мировой в русском культурном сознании. Тут Амелин, много переводивший с греческого и латыни, начинает от самых истоков: с Гомера, предлагая опыт нового перевода Первой песни «Одиссеи», сделанный около десяти лет назад и до сих пор, по словам автора, не публиковавшийся (видимо; в книгах; журнальная публикация с тем же предисловием выходила в февральском «Новом мире» за 2013 год1 ). Все три существующих ее русских перевода — Жуковского, Вересаева и Шуйского — он признает в разных отношениях неудовлетворительными: «…поэзия и филология разминулись трижды». Поставивший себе задачу сделать поэтический и филологически обоснованный текст одновременно, автор в коротком предисловии обращает внимание в основном на техническую — фонетическую и ритмическую сторону своей работы: «Гекзаметр по-русски я рассматриваю как дольник с мужской или женской цезурой на шестиударной основе, в котором любое ударение, кроме предцезурного и последнего в строке, может быть опущено и стать мнимым или подразумеваемым, как это обычно происходит в русских дольниках». Далее следуют Гомеров соотечественник Пиндара, украинец Василь Махно, татарин Габдельджаббар Кандалый (1797–1860, «крупный и, вероятно, только по каким-то внелитературным причинам недооцененный поэт»), кореец Сон Джончхан с его стихами о России, американец Роберт Фрост и несколько итальянцев-современников, вводимых Амелиным в круг русского культурного внимания.
В итоге, не вопреки разнородности, а как раз благодаря ей, получается отчетливо структурированное целое с ясно прослеживаемыми связями между его частями.
Самуил Лурье. Химеры: повести, эссе. — М.: Время, 2020. — (Диалог).
Вышедшая спустя шесть лет после смерти автора книга Самуила Лурье (1942–2015) состоит отчасти из текстов, которые уже публиковались; но под этой обложкой они складываются в новую цельность. Особенно если знать, что «Химеры» стали последней книгой автора, составленной им самим, уже знавшим, что умирает. В качестве последней части Лурье включил в книгу дневниковые записи последних месяцев жизни — «это когда слова уворачиваются из-под голоса». «Собака доедена, песенка спета». «А все хочется еще текстик сочинить». Ни иллюзий, ни страха, ни отчаяния. Ни жалости к себе, ни потребности в утешении.
«Собственно, в настоящий момент я представляю собой еще не вскрытый (но срок для разгерметизации назначен, и вряд ли он превышает несколько месяцев) мешок биомусора, годного лишь на рутинные анатомические препараты. Однако во мне все еще работают сердце и мозг. Последний решено (медициной) смыть вместе с проникшим в него венком опухолей. (Ради чего и недопустима мысль — отключить насос.) Срок уничтожения этого испорченного мозга — недели полторы-две. Но я собираюсь сопротивляться…»
Это июнь 2015-го, жить оставалось два месяца. Сопротивлялся до самого предела.
Вся книга читается — да в качестве такового и составлялась — как экзистенциальное высказывание о самом существенном.
О чем он думал в свои последние месяцы? — О литературе, о ее существе, о ее истории. Он всегда о ней думал. О Ходасевиче, о Кантемире и Ломоносове, о Гоголе, Полевом, Белинском… Он видел литературу и во сне — даже там сохраняя острое внимание и критичность к (приснившемуся!) тексту: «Например, всю прошлую ночь я должен был читать наизусть стихи Маяковского, от корки (серой, шершавой) до корки (такой же, естественно), следуя составу 2-го или 9-го) тома полного собрания этого поэта за 1922 (или 1929) год. Было ли вообще такое издание? Видел ли я его? Сомневаюсь. Но стихи (мне вообще-то незнакомые) откуда-то знал и, читая их вслух, не мог не отмечать виртуозных рифм и примитивных, лживых мыслей».
Кем был Лурье? — Писателем, — говорит аннотация к книге, эссеистом (сразу же хочется эту аннотацию перебить: в его случае все эти определения вместе с границами между ними очень условны, но перечислить их надо, поскольку каждое из них совершенно справедливо — хотя и недостаточно), литературным критиком, историком литературы. Здесь он — во всех своих обликах, — просто уже потому, что отдельно друг от друга они и не существовали.
«Я всегда считал, — сказал как-то Лурье в одном из текстов, в эту книгу не попавших, что критика и эссеистика просто неинтересны без живой человеческой речи».
Поэтому, например, в тексте «Меркуцио» (названном «повестью», но вообще пересекающем все барьеры), где он вчитывается в трагедию Шекспира, перепрочитывает ее, выводит ее восприятие из устоявшихся инерций, для него было возможно говорить и о самоубийстве якутских школьников, и об иранской девушке, которую ее собственная семья забила камнями, и о собственной жизни. Он радикально сокращал дистанцию между собой и классическими текстами, не теряя притом из виду исторической специфики того, о чем говорит, видел сколь угодно далекие во времени и современные ему события одним и тем же взглядом, как в некотором смысле одновременные друг другу.
Да, категориальные деления условны, если же попытаться их, неминуемых, избежать, то можно сказать: Лурье был человеком, который думал о литературе, думал литературу, жил ею. Это он и писал, не переключая модусов своего интеллектуального присутствия в тексте, но включая их все сразу: писал живую человеческую речь, художественную прозу, исследование, публицистику о насущном — одним движением.
«Была у меня такая блажь, я иногда ей предавался: навещать якобы умерших якобы моих персонажей. Литераторов. Тех, про кого по-настоящему думал. Пытаясь вызвать и возвратить. Да, самое большее на какую-нибудь минуту. Да, только в мое воображение. Полагаю, впрочем (да и просто верю), что пребывание человека даже в одной чьей-нибудь не его голове, даже всего лишь в качестве субъекта неких грамматических конструкций, реально и резко отлично от распыления, от растворения, от исчезновения в Ничем с координатами Нигде и Никогда».
Игорь Волгин. Homo poeticus. Стихи и о стихах. — М.: Академический проект, 2021. — (Игорь Волгин. Сочинения в семи томах).
Заключительный том семитомного собрания сочинений Игоря Волгина — одновременно акт автобиографической рефлексии и осмысление прожитой автором большой истории — через поэзию.
Писатель, филолог, историк, специалист по Достоевскому, основатель и многолетний — на протяжении более полувека — руководитель литературной студии «Луч» при МГУ (этой студии мы обязаны поэтами нескольких поколений, в том числе крупнейшими — оттуда вышли Сергей Гандлевский, Александр Сопровский, Алексей Цветков, Бахыт Кенжеев…), профессор факультета журналистики МГУ и ведущий поэтического семинара в Литературном институте, телеведущий, в этой книге, большой сумме всего прожитого, он — поэт и человек, внимательно и сочувственно читающий собратьев-поэтов.
Собственные стихи он выстроил в порядке, обратном хронологическому, от ветвей — к корням, и разбил их на три этапа — исторических, а вследствие того — эмоциональных и интонационных. Первыми идут «Стихи этого века», преимущественно, как говорит сам автор, 2011–2020 годов, «написанные после долгого перерыва, который иногда именуется (по мнению автора, не всегда основательно) творческим»: поэтические воспоминания о прожитом, поэтические же некрологи современикам-сопластникам: Евгению Евтушенко, Георгию Гачеву, Льву Аннинскому; комментарии к текущим событиям — от личных до социальных (пожар в «Зимней вишне») и политических, и разговоры с Богом, — по всей вероятности, намеренно отсылающие к позднему Пастернаку, почти цитирующие его:
Что было — проносится мимо
и тает в дали голубой.
И прошлое непоправимо
о Господи, даже Тобой.
Я плод Твоего попущенья,
ввергаемый в этот бедлам.
«Но Мне, — Ты сказал так, — отмщенье,
и Аз — будь спокоен — воздам».
Затем — «Стихи минувшего века», в основном 1970-х, горькая лирика ранней зрелости с устойчивым, однако, фоновым чувством гармонии мира в целом, расположенности его к человеку.
прислушайся, вдыхая сей
душою горький дух покосов,
и есть ли счастье в жизни сей,
не задавай себе вопросов.
И, наконец, — «Из ранних тетрадей», где Волгин совсем юный, двадцатилетний, полный типичными интонациями и настроениями своих шестидесятых, страшно трогательный в своей доверчивости миру и захваченности им.
Наш дворик, радуйся и майся,
цвети гвоздикой на заре!
Откуда мы?
С проспекта Маркса —
он самый главный на земле.
Составленная из текстов разных времен и исторических состояний, книга — почти неожиданно — цельная, живая и откровенная до беззащитности.
Тексты о поэтах и поэзии, написанные в советское время, Волгин поместил сюда, не переписывая и не дописывая (хотя, казалось бы, что мешало?), строк печальных не смывая, — со всеми советскими умолчаниями и, мягко скажем, эвфемизмами. О том, что в 1930-х «Заболоцкий начинает отдавать все больше творческих сил переводческой деятельности: помимо естественной тяги к освоению национальных культур тут, очевидно, сказались и трудности, связанные с перестройкой литературного процесса (примерно в тот же период почти целиком уходит в переводы Б. Пастернак)». О том, что «перестройка литературного процесса» загнала Заболоцкого (описанного автором очень чутко, с большим пониманием, с видением глубоких связей между ранними и поздними стихами поэта) в лагеря и сломала ему жизнь — ни слова. О том, что «отечественную литературу нельзя рассматривать в отрыве от традиций русского освободительного движения» и «нравственный пафос русской литературы оказался в конечном счете созвучным “музыке” русской революции». Еже писах, писах.
Мудрено ли быть несогласным со всем этим теперь. Понятно, что автор и сам сейчас вряд ли согласен с собой тогдашним и, случись сегодня писать о тех же героях, — написал бы совсем иначе. Но честность, с которой он представил свою читательскую, критическую, человеческую эволюцию, вызывает большое уважение и доверие к нему.
1 https://magazines.gorky.media/novyi_mi/2013/2/odisseya-2.html