Ксения Голубович. Мамардашвили: встречи на неизвестной родине
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2021
Ксения Голубович. Мамардашвили: встречи на неизвестной родине. — М.: Фонд Мераба Мамардашвили, 2020.
Спустя тридцать лет после смерти Мераба Мамардашвили (1930—1990) философ Ксения Голубович перечитывает его — прежде всего его «Лекции о Прусте» — сегодняшними глазами.
«В русской культуре, — говаривал цитируемый на первой же странице герой Голубович, — отсутствует метафизическое сознание». Автор немедленно обращает внимание на то, что это парадокс, поскольку сам ее герой, основное число текстов которого написано по-русски, воспитывавшийся в значительной степени в русской культуре, — несомненный метафизик. Мамардашвили, «первый и главный русскофонный философ двадцатого века», по мысли автора, метафизическое мышление в нашей культуре создавал, — поверх существующих барьеров, в некоторой степени вопреки самому языку, с помощью которого он это делал. «Страница Мамардашвили не предполагается, — говорит она, — и не вытекает из русского языка». Он, показывает Голубович, совершенно неметафорически преобразовывал язык изнутри, расцепляя старые, мнившиеся самоочевидными связи, высвобождая смыслы «из повседневности и старых привычек» и «создавая кристаллы <…> новых формулировок». Его задачей, по существу, была революция в сознании, глубже — в самоощущении человека, в самопозиционировании его в мире.
Работа, которую он выполнял, не без оснований видится автору глубоко родственной поэзии, растущей во многом из общих корней с нею (Мамардашвили был одним из тех немногих, кто возвращал звучащим по-русски поэзии и философии это родство, прояснял его, осуществлял его возможности). И это как раз в точности соответствует русской интеллектуальной истории: «В России <…> именно поэзия начинает раньше [философии. — О.Б.] вырабатывать собственный инструментарий для осмысления происходящего» (речь идет о специфике происходящего в XX веке, его исторических и антропологических процессов, с которыми философский инструментарий XIX столетия не справлялся). Именно поэзия, «начав первой, смогла радикально переосмыслить все, что касалось внешних органических сторон слова, и тем самым стала порождать новые оптико-смысловые связи, новый тип образности, достигая новых результатов в ходе этого эксперимента». Поэтому очень естественно, что собеседниками-наставниками философа на его пути оказались в первую очередь поэты. Прежде же всех прочих Осип Мандельштам — как поэт и эссеист, автор подробно откомментированного Мамардашвили «Разговора о Данте». Поэта и философа, говорит автор, «явно тянул один и тот же магнит: одного — со стороны слова, другого — со стороны мысли».
Впрочем, все относящееся к языку как таковому здесь в конечном счете оказывается инструментальным и проанализировано не очень подробно. (Тем более что, по мысли самого Мамардашвили, словесная природа поэзии в некотором отношении ограничивает ее возможности, отвлекая внимание на чувственную, эстетическую словесную материю, на которой внимание может и остановиться, удовлетворившись промежуточным результатом — красотой звучания, силой его воздействия. Философия же работает с чистым смыслом, превосходящим свои словесные оболочки.) Голубович имеет в виду — как предмет усилий своего героя — в конечном счете не столько даже смысловые структуры (и уж подавно – не словесные), сколько нечто еще более глубокое, получающее в них свое осуществление и выражение (и только затем — в слове; но возможно и обратное влияние со стороны слова на них, чем Мамардашвили и занимался). Она усматривает единой природы «вещество» в философии, в поэзии (понимаемой расширительно — проза, в лице того же Пруста, тоже к ней относится), а с ними — и самой религии. Правда, слово «вещество» не из ее лексикона; она, скорее, склонна говорить о «жизни», все соединяющей и сообщающей разновидность бессмертия всему, что пронизано этой жизнью. В основе этой жизни, вхождения в нее — усилие, — усилие мышления, оборачивающееся усилием всего существа человека и преобразующего это существо — в совершенно христианском смысле. «Мамардашвили, — говорит Голубович, — это еще одно из имен жизни, одна из точек жизни, которая, проработанная в этом месте и времени, может следовать в другое, чтобы там жить дальше, откликаясь Вийоном, Пушкиным, Тютчевым, Мандельштамом, Прустом, Кьеркегором…»
При внимательном прочтении становится ясным, что первейшее значение понятий, к которым отсылает своего читателя и слушателя Мераб Константинович («…таких предметов просто нет в русском языке», — настаивал он во глубине семидесятых), — даже не только антропологическое, но в первую очередь этическое. Автор книги перечисляет их так: «достоинство человека, свобода, воля, разум, любовь, бессмертие и т.д.». Что бы ни скрывалось за аббревиатурой «и т.д.», все перечисленное, за исключением разве бессмертия, которое вряд ли создашь себе усилием, — чистая этика, то есть вопрос правильно и чисто выстроенного усилия. Впрочем, если подойти к вопросу с христианских позиций (автор именно с них и подходит), — бессмертие, то есть спасение души, в некотором смысле возможно создать себе усилием — правильной организацией внутренней, а вследствие того и внешней жизни.
Именно этим и занимался, показывает Голубович, Мамардашвили: спасением души человека через мышление. «“Работайте в свете”, — цитирует Мераб Пруста, цитируя (неправильно, но симптоматично) послание от Иоанна (“Ходите в свете”)». Мыслящая душа в свете такого подхода естественным образом христианка, только это естество силой берется. Его еще надо выявить и осуществить.
Вообще, мне кажется, Голубович — в полном соответствии с тем, как воспринимали Мамардашвили пережившие сильное его влияние в позднесоветские годы, — читает своего героя не столько как метафизика, сколько именно как этика: «мало где в русском языке мы удостоимся столь своего, столь открытого слова о достоинстве человека, о чести, о добре, о культуре, о мужестве, о пути к себе, как у этого философа».
Мамардашвили в ее глазах — этик с религиозными корнями, в своем роде — евангелист от мышления. Он показывает нам, уверена автор, путь к истине, перерастающей слово, лежащей за его пределами, — к «последней анонимности евангельского в ткани нашей жизни, анонимностью, которую больше не нужно называть, перед которой умолкают всякие имена, которую Вийон называет Спасителем, а философ — Радостью». Философия же — как и поэзия, — не всякая, конечно, но наиболее полно соответствующая своему существу, — в таком случае оказывается разновидностью религиозного (то есть обращенного к тем корням, связыванием человека с которыми занимается обыкновенно религия) умозрения.
Таким образом, инструментальным (не самоценным; превосходящим самое себя) оказывается, под пером автора, и само мышление (мне кажется, это очень соответствует тому, что делал Мамардашвили): ее герой работал с «моделями мысли» постольку, поскольку они «делают человека человеком». Мышлением, «оптикой и органикой мыслительных форм», метафизикой как их предметом он занимался ради (человеческого) бытия. «Для того чтобы добиться смены наших привычек, Мамардашвили критичен в духе морализма восемнадцатого века, но его морализм связан не с различением “пороков” и “добродетелей” (на самом деле именно их, только спроецированных на область мышления. — О.Б.), а с глубинным различением форм мысли, несущих смерть нашему сознанию и развитию, и структур, усиливающих в нас жизнь».
Речь тут идет, таким образом, не о познании, не о понимании (и даже не об этике, и не о политике, хотя различение живого и мертвого — «в том числе и политическое требование», — все это промежуточные станции, хотя, минуя их, до цели не доедешь), но о жизни и смерти.
Вообще, в этой небольшой, эссеистичной книге — интереснейший, очень плодотворный ход мысли и интуиций, способный быть развитым до большого, систематического философского труда.
Мамардашвили предстает на этих страницах как этик-практик; в каком-то смысле как этик-терапевт. Для практики этого рода я бы предложила название антропопластики — изменения формы человека (а в пределе и антропоургии — создания человека, пересоздания его заново). Свои интеллектуальные усилия он, показывает автор, посвятил выпрямлению человека, скривленного и смятого опытом XX века вообще и советской властью в частности, доращивания его — скорее, создания ему стимулов к тому, чтобы самостоятельно расти — до полноты человеческого, и ради этого именно проясняющего его метафизические истоки. Те самые, которые и есть «неизвестная родина» человека.