Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2021
Об авторе | Людмила Георгиевна Сергеева окончила филфак МГУ, двадцать два года проработала редактором в издательстве «Советский писатель», двенадцать лет — в журнале о новых книгах «Библио-глобус. Книжный дайджест». В «Знамени» печатались воспоминания Людмилы Сергеевой о Н.Я. Мандельштам, Анне Ахматовой, Иосифе Бродском, Андрее Синявском и Марии Розановой, Борисе Слуцком, Константине Левине. Предыдущая публикация — «Загадка ОПХ» (№ 4 за 2021 год).
«Я, Василий Васильевич, памятью за каждое
доброе слово держусь — это мне как свечи горят
по дороге (и это мое счастье!)»
А. Ремизов
Из статьи «Воистину», написанной в 1926 году к 70-й
годовщине В.В. Розанова, который упокоился
в апокалипсическом 1919 году в Гефсиманском скиту
Сергиева Посада.
I
КОСТЯ БОГАТЫРЁВ
Учась на филфаке МГУ в 1953–1958 годах, я слышала ужасную историю о судьбе Константина Богатырёва, сына нашего профессора Петра Григорьевича Богатырёва, известного фольклориста, этнографа и переводчика. Мы все читали по-русски знаменитую книгу чешского писателя Ярослава Гашека о бравом солдате Швейке в переводе Петра Григорьевича Богатырёва. Его единственный сын Константин, 1925 года рождения, учился тоже на филфаке МГУ в сталинские времена, и в 1951 году, на третьем курсе, его арестовали по страшному обвинению — якобы за подготовку убийства Сталина и членов правительства.
Константина Богатырёва приговорили к расстрелу, который потом заменили 25 годами лагеря. Я этот ужас могла представить себе только по описанию Ф.М. Достоевского, стоявшего вместе с другими петрашевцами на Семеновском плацу перед казнью: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаянья… Приговор смертной казни расстреляньем, прочитанный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти». Константин Богатырёв прошел через такое же совсем молодым человеком. После смерти Сталина, вовсе не от рук Константина Богатырёва, в 1956 году Костя вышел на волю в Оттепель, был полностью реабилитирован и продолжил учебу на филфаке. Конечно, он был живой легендой факультета. Какое-то время мы ходили с ним по одним и тем же замысловатым филфаковским коридорам, но не встретились тогда.
Несколько очень талантливых молодых поэтов-переводчиков с хорошим знанием языков почти в одно время в конце 50-х — начале 60-х годов входили в литературу — Константин Богатырёв переводил с немецкого языка, Андрей Сергеев — с английского, Евгений Солонович — с итальянского, Асар Эппель — с польского, чуть позже появился из провинции необыкновенный переводчик с испанского, сразу покоривший Москву, Анатолий Гелескул. Их еще не печатали, они не были членами Союза писателей, они все знали друг друга, читали свои переводы в любых аудиториях, а дальше их стихотворные переводы уходили в самиздат. То не была работа по заказу, за деньги, ребята переводили с языка самых любимых поэтов, это просто была их страсть и жизнь. Замечательный поэт Олег Чухонцев сказал мне недавно по телефону, как они, тогдашние начинающие молодые поэты, ловили в самиздате, в первую очередь, переводные стихи поэтов Америки и Европы. Это для них была терра инкогнита, которую они с огромным интересом открывали для себя через стихи зарубежных поэтов. А потом уже читали стихи русских поэтов. Совсем юный Иосиф Бродский был на несколько лет ошеломлен Робертом Фростом в переводах Андрея Сергеева, которые к нему тоже приходили из самиздата, а после визита Фроста в Москву как посланника президента Кеннеди, в 1963 году появилась книга стихов Роберта Фроста.
Костя Богатырёв уже тогда переводил Райнера Марию Рильке, своего любимого поэта. Костя не только знал, как и Андрей Сергеев, много стихов Пастернака наизусть, но был вхож в дом Бориса Леонидовича и дружил с поэтом. Андрей восторженно, почти влюбленно, что нечасто бывало, рассказывал мне о Константине Богатырёве и пригласил его вместе с женой к нам в гости. Я была уверена, что увижу почти небожителя — пережить смертный приговор, замененный 25 годами неволи в советском концлагере, мне казалось, может только какой-то гигант, а близость с детства к европейской культуре и дружба с Пастернаком довершали образ этого необыкновенного человека, который так точно соответствовал своей фамилии.
Познакомилась я с Костей Богатырёвым и его женой Соней году в 1958, я была уже замужем за Андреем Сергеевым. Богатырёвы пришли к нам на улицу Чехова (теперь Малая Дмитровка), недалеко от театра Ленинского комсомола, где мы тогда временно обитали. Костя Богатырёв оказался среднего роста, хрупкого телосложения, человеком аристократически естественным, простым, по-детски открытым, смешливым и очень обаятельным. Читал свои переводы Рильке. Помню что-то о маленьком мальчике и музыке. Может быть, это?
Из чьего-то детства
Тьма в доме, всё сгущаясь, нарастала,
в ней где-то притаился мальчуган.
И мать вошла и как во сне ступала,
и тонко зазвенел в шкафу стакан.
Преодолев предательскую тьму,
Она поцеловала сына: «Ты?»
Стоял рояль средь полной немоты,
и звуки песни вспомнились ему,
еще ребенку ранившие грудь.
Он ждал. И взгляд его хотел прильнуть
к ее руке, что к клавишам припала,
Как странник, тихий и усталый,
что меж сугробов держит путь.
А оказалось, Рильке написал не вообще о чьем-то детстве, а точь-в-точь о детстве маленького Бориса Пастернака, чья мать, знаменитая пианистка, играла на рояле для Льва Николаевича Толстого, а сын-малыш проснулся от этих божественных звуков в рыдании. У Рильке слушает музыку не великий писатель, а «странник, тихий и усталый», от этого еще больше щемит детское сердце. Но именно таким странником и окажется Лев Толстой вскоре на станции Астапово. Эти невольные сближения Рильке с самой русской жизнью не могли не завораживать Пастернака. И Константина Богатырёва. Кстати, они оба, Рильке и Костя, родились в одном прекрасном городе — в Праге.
Кроме того, Костя рассказывал нам о любви Марины Цветаевой и Бориса Пастернака к Рильке. Я впервые слышала тогда от Кости куски из очень длинного стихотворения Марины Цветаевой «Новогоднее», посвященное Рильке, эту великую элегию на смерть поэта, это ее пронзительное письмо по новому адресу — на тот свет.
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер умер.
Если ты — такое око — смерклось,
Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть…
<…>
Поверх явной и сплошной разлуки —
Райнеру — Мария — Рильке в руки.
7 февраля 1927
Bellevue
Рильке умер 29 декабря 1926 года.
До знакомства с Иосифом Бродским, а тем более до его анализа «Новогоднего» Цветаевой уже в США, пройдет для меня немало очень значимых лет, но с Костиного чтения имя Райнера Марии Рильке всегда будет ассоциироваться у меня с чистотой помыслов, любовью и бессмертием. И паролем для входа в мир высокой поэзии и человеческого благородства.
Костя Богатырёв осветил собой все наше нехитрое застолье, заразительно смеялся и даже трагические истории приправлял искренним весельем и острым умом. Я на всю жизнь запомнила Костин удивительный рассказ о том, как во время изнурительного следствия на Лубянке однажды он исторически и ментально переиграл своих тюремщиков.
Константина Богатырёва обвиняли во многих страшных злодеяниях: перед ним был длинный список его «преступлений» — от заговора убить товарища Сталина и всех членов правительства, шпионажа в пользу сразу нескольких государств до связи с контрреволюционной белой эмиграцией. После многодневных непрерывных допросов Костя, наконец, сказал следователю, что подпишет весь этот бред, кроме одного пункта. Устроит ли это обвинение? Следователь с явным интересом стал слушать Богатырёва. И Костя потребовал: «Уберите только один пункт из обвинения, что я — троцкист. С остальным я соглашусь». И следователь убрал троцкиста, ему было не жалко, ведь остающийся список злодеяний все равно тянул на расстрел. Костя объяснил нам это в 1958 году, когда имя Льва Троцкого все еще было вычеркнуто из истории Октябрьской революции и даже боязно было произносить его вслух, а Костя уже в 1951 году понял, что все не вечно под луной, все абсурдные обвинения против него когда-нибудь отменят. Так и вышло после смерти Сталина при Костиной реабилитации. «А вот от троцкиста мне в этой стране не отмыться никогда, я точно это знал». Поразительно дальновидное и мужественное решение совсем молодого человека в той бесчеловечной и безнадежной ситуации.
Очарование Костей Богатырёвым у меня с того вечера осталось навсегда. Мы много лет после этого с Костей не виделись. Я всегда с удовольствием читала его переводы немецких поэтов, особенно Рильке. А если мы иногда встречались случайно, он низко кланялся, спрашивал: «Как дела?» — «Хорошо». — И бежал дальше. Я никогда не видела, чтобы Костя степенно ходил, тем более прогуливался, нет, он всегда пробегал.
В начале апреля 1969 года, находясь в декретном отпуске, по расчетам врачей рожать я должна была через месяц, то есть была на сносях, я приехала в любимую Малеевку. Хотелось надышаться свежим апрельским воздухом и пахнущим яблоками белым снегом, который еще лежал повсюду, отвлечься от семейных неурядиц и целиком отдаться будущему материнству. Малеевка меня спасала во второй раз в жизни: первый раз в феврале 1966 года, после окончания суда над Синявским и Даниэлем, и вот теперь — перед тем, как я произведу на свет долгожданное дитя. Я много и подолгу гуляла одна по хорошо протоптанным тропинкам в лесу, апрельское солнце ярко светило и уже подъедало рыхлый тающий снег вокруг. Протоптанные тропинки казались надежными. И в таком умиротворённом состоянии я оступилась и неожиданно провалилась в сугроб по грудь, шапка улетела в сторону, а ребенок во мне заметался от страха. Я и сама смертельно испугалась — вдруг тут в полном одиночестве, в снегу, начнутся роды. Вокруг ни души, только звенящая тишина и яркое солнце, ни одного кустика рядом, чтобы ухватиться и как-то выбраться из этого снежного заточения. Теперь-то я уверена, что меня и мое дитя тогда спас Бог.
Я, как лягушка взбивающая молоко, начала быстро выгребать снег, выбрасывать его на сторону, пытаться проделать руками что-то вроде ступенек в более плотной снежной стене. Руки коченели, но я этого не замечала, а все успокаивала своего ребеночка, чтобы он не метался, просила его потерпеть чуток — мы обязательно с тобой выберемся отсюда, обещала я ему. И каким-то чудом мы выбрались! Я нашла свою шапку, надела ее кое-как на голову и постаралась быстрее идти к главному зданию Дома творчества: там есть сестра медицинская, врач, и вообще люди, они мне помогут.
В вестибюле я села на диван, расстегнула пальто и положила руки на живот — мне казалась, что так лучше удастся успокоить моего малыша. Неподалеку сидела медсестра, углубившись в свои бумаги, мимо проходили писатели и их жены, все они здоровались со мной и шли дальше своей дорогой. Как всегда, пробегал по вестибюлю и Костя Богатырёв, как всегда, раскланялся со мной и вдруг резко затормозил, мгновенно оказался рядом и с тревогой в голосе спросил: «Люда, вы почему тут сидите, вам что, нехорошо? Вот и шапка вся в снегу». Костя отряхнул шапку и предложил: «Давайте я сниму с вас пальто». Все это повесил в гардероб и быстро вернулся. «Я же вижу, что с вами что-то стряслось, на вас лица нет. Рассказывайте». И я рассказала сбивчиво Косте о своем приключении. Костя предложил: «Давайте я позвоню Андрею, чтобы он приехал за вами». — «Спасибо, не надо. Андрей послезавтра приедет за мной, я уезжаю через день из Малеевки». — «Тогда пойдемте в столовую, я попрошу у них стакан чаю для вас, вам это пойдет на пользу». Дальше Костя, глядя мне в глаза, очень серьезно сказал: «Люда, я живу в комнате № такой-то. Если вы захотите завтра пойти погулять, обещайте, что предупредите меня об этом. Одну вас я уже не отпущу на прогулку, пока не приедет Андрей». Я обещала. После горячего сладкого чая и моему ребенку, и мне стало теплее и спокойнее. Костя Богатырёв подал мне пальто и шапку, проводил до комнаты в моем коттедже и пожелал спокойной и счастливой ночи.
Я долго сидела в своем номере одна в кресле и улыбалась — до чего же внимательный, воспитанный, нежный и настоящий мужчина этот Костя Богатырёв! И все на свете понимает — и как нужно избавиться от принадлежности к троцкизму во что бы то ни стало в нашей стране, и как умело помочь и успокоить беременную женщину на сносях — как будто в жизни только этим всегда и занимался. А до родов, оказалось, оставалась всего лишь неделя — 17 апреля 1969 года я родила очень любимую девочку.
С тех пор я не встречала Костю Богатырёва почти полгода. Я перешла на работу в штат Литературной консультации Союза писателей СССР, она располагалась рядом с ЦДЛ — там в ресторане все сотрудники обедали с 13 до 14 часов, а в 5 вечера в кафе нередко пили кофе. Однажды мимо меня опять пробегал по ЦДЛ Костя Богатырёв, низко раскланялся и спросил, как обычно: «Как дела?» — «Хорошо». — «Вы редкая женщина, у вас всегда все хорошо». И побежал дальше. А я представила себе этих зануд, которые после Костиного традиционного вежливого вопроса «Как дела?», долго жаловались ему на свои невзгоды. Как будто у самого Кости в жизни всегда был только фарт, и жил он в райских кущах. «Бедный Костя», — подумала я. И вдруг Костя опять вернулся ко мне: «Люда, я забыл спросить вас, а что тогда родилось?» — «Девочка». — «А как назвали?» — «Анной». — «Анна Андреевна — красота-то какая!» И побежал дальше.
У меня стало так тепло на душе — Костя запомнил, как помог мне в очень трудной ситуации накануне родов. А я это помню всю жизнь и благодарю Бога, что именно Костя Богатырёв тогда оказался рядом. Аня тоже теперь об этом знает.
Константин Петрович Богатырёв был слишком неудобным и чужеродным для советской власти. Он был слишком свободным человеком в чудовищно несвободной стране, таких до сих пор убивают. Костя нарушал все возможные табу этой закрытой системы: дружил с иностранцами, с Генрихом Бёллем, с Эрихом Кёстнером, например. Переписывался с эмигрантами — с Романом Якобсоном, Глебом Струве, получал от них в подарок книги, открыто общался с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, с диссидентами.
Богатырёв переводил самых неприемлемых для советской цензуры авторов. Эриха Кёстнера Костя любил с детства, перевел более 30 его стихотворений и роман для детей «Мальчик из спичечной коробки». Перевел замечательный антифашистский роман Клауса Манна «Мефисто» задолго до того, как мы увидели одноименный фильм и поняли: многое в наших странах в те времена было до боли похоже. Костя перевел немало стихов классиков немецкой поэзии и современников: А. фон Шамиссо, Ф. Гёльдерлина, П. Целана, Г. Тракля, Б. Брехта, И. Бахман. Переводил и немецкую драматургию — К. Хеббеля «Ирод и Мариамна», М. Фриша «Дон Жуан, или Любовь к геометрии», Ф. Дюрренматта «Геркулес и Авгиевы конюшни». Но главным делом своей жизни Константин Богатырёв считал перевод «Новых стихов» Райнера Марии Рильке, которые вышли в серии «Литературные памятники» в 1977 году. У Кости ушло полтора десятилетия на эти переводы.
Запугать Костю Богатырёва было нельзя, как и принудить полюбить советскую власть. А смертный приговор для Константина Богатырёва через много лет кагэбэшники все-таки исполнили. В 1976 году они подстерегли Костю в подъезде собственного дома, ударили его по голове то ли кастетом, то ли молотком, то ли бутылкой, проломили череп, и вскоре Костя скончался. Убийц, естественно, не нашли.
Но память о Константине Петровиче Богатырёве убить нельзя. А те, кто знал Костю лично, хранят добрые чувства к этому талантливому, мужественному, светлому человеку всю жизнь. Костя Богатырев покоится на Переделкинском кладбище, недалеко от могилы любимого им Бориса Пастернака, всю жизнь благоговевшего перед Рильке. В 1992 году в Германии, в Мюнхене вышла небольшим тиражом книга «Поэт-переводчик Константин Богатырёв. Друг немецкой литературы». Может быть, и в любезном Отечестве когда-нибудь напишут книгу о Константине Петровиче Богатырёве, верном сыне русской литературы?
II
КЛАУС
В период Оттепели мы дожили до времен, когда стало возможно поехать за границу в составе туристической группы. Но только в страны социалистического лагеря и Варшавского договора. Я всегда мечтала попасть в Польшу, мне она почти родная: моя бабушка родилась в Кракове. В Сибири она рассказывала своим детям о Кракове, самом прекрасном городе на свете. До меня дошли эти истории в мамином пересказе. Потом бабушка жила с мужем, моим дедом, Яковом Евсеевичем Коганом в Лодзи (тоже, между прочим, замечательный город). Из Лодзи деда увезли, закованного в кандалы, на каторгу в Нерчинск за то, что он был активистом еврейского отряда самообороны и наподдал одному агрессивному антисемиту.
Бабушка с двумя старшими детьми поехала за дедом, остальные пятеро родились уже в Сибири, в том числе моя мама: после семи лет каторги дед был определен на вечное поселение в Сибирь. В Польшу никто из них не вернулся.
Польша в жизни моего поколения играла особенную роль. Мы знали, что в 1939 году Польша, быстро поделенная между собой Гитлером и Сталиным, героически сопротивлялась — почти поголовно поляки ушли для борьбы в подполье. Так началась Вторая мировая война. Другой такой страны в Европе не было. После смерти Сталина именно из Польши к нам приходили мировые культурные новости, великое польское кино, внушавшее дух свободы и непокорности.
В 1965 году я с группой от министерства культуры поехала в Польшу. Группа оказалась какая-то неулыбчивая, молчаливая, запуганная, все ехали за границу впервые, а руководительницы наши — типичные партийно-профсоюзные мымры лет пятидесяти в черных пиджаках и с «халами» на головах. Перед отъездом всех строго идеологически накачивали, не велели никуда отлучаться по одному. В группе оказались две актрисы из любимовской «Таганки» — Ульянова, блестяще сыгравшая позже в «Покровских воротах», и Кузнецова. Они держались особняком, ни с кем не разговаривали, обе были одеты в одинаковые плащи какого-то грязновато-серого цвета, никогда их не снимали, хотя были и жаркие дни: на дворе стоял летний месяц август. Улыбалась, кроме меня, еще одна молодая девушка Ирина, вот с ней я и общалась в поездке.
В Варшаве нашей группе определили сопровождающую — Ядвигу, очаровательную, бесшабашную девятнадцатилетнюю польку-студентку, родом из Познани. Ядвига изучала русский и немецкий языки, летом подрабатывала и практиковалась в русском. И сразу с ее появлением стало радостно на душе: Ядвига была открыта, дружелюбна, весела, быстро выделила нас с Ириной для неформального общения. В Познани нас двоих пригласила к себе домой, познакомила с родителями, угостила кофе с вкусными пирожными, то есть вела себя как нормальный живой человек. (Через много лет, будучи уже замужем, Ядвига разыскала меня: она приезжала в Москву с мужем, а потом с подругой, я им показывала Москву, приглашала к себе в гости.)
Наш тур был длинным: за двадцать дней мы посетили почти все крупные города Польши. Прибыв в Варшаву вечером, мы только поужинали в ресторане и отправились спать — рано утром надо было ехать через всю страну к морю. Меня провожал мой муж Андрей Сергеев и все сокрушался: «Кто же тебе будет носить чемодан в твоей Польше?» А поляки-мужчины, абсолютно все, бросались помогать женщинам любого возраста. Я была молода, да еще брюнетка, на таких польские мужчины обращают особенное внимание. Так что с чемоданом в Польше я не напрягалась.
На первом же ужине в варшавском ресторане меня пригласил танцевать (Czy pani pozwoli?) залихватски смелый, высокий пан с пшеничными усами. Объяснялись мы с ним на смеси польского и русского. Узнав, что я туристка из Москвы, поляк тут же предложил мне не возвращаться домой, а поехать с ним во Вроцлав, где он живет и работает, — дескать, он женится на мне, и все будут ему завидовать, какая у него красивая русская жена. Я показала пану обручальное кольцо на моей руке, а он засмеялся: «Вы же не венчались. Это ничего не значит». — «Для вас, а для меня очень много». — Жаль (Szkoda!). Я попросила легкомысленного кавалера отвести меня к моему столу, он церемонно расшаркался, поцеловал мне руку и сказал: «До свиданья» (Do widzenia!) Начальницы наши смотрели на меня с таким осуждением, будто я уже предала Родину, выдала все ее секреты и преступила закон.
На следующий день было прекрасное Балтийское море, которое я так люблю, Гданьск и Сопот. У моря мы отдыхали несколько дней. В Сопоте как раз закончился международный фестиваль песни, первую премию на нем получил Эдуард Хиль. Он был эстонец из Советского Союза, но поляки, заслышав русскую речь, дружелюбно поздравляли нас с победой «вашего замечательного певца». Сопот красив, но литовская Паланга у того же моря мне во сто крат милее.
Наконец, я увидела бабушкин Краков. Дух захватывало от Сукенниц, от Мариацкого костела, где такой красивый резной из дерева алтарь позднеготического стиля, исполненный мастером из Нюрнберга Витом Ствошем. От мысли, что моя бабушка девочкой видела всю эту красоту и ходила по этим булыжным мостовым, щемило сердце.
Нас поселили в недорогой гостинице в центре Кракова, обедали мы в кафе под названием «Cyganeria» (Богема), где завсегдатаями бывали Юлиан Тувим, Константы Ильдефонс Галчинский и другие польские поэты того времени. «Там жили поэты, и каждый встречал/ Другого надменной улыбкой», — сразу приходили в голову строки Александра Блока. И вот в таком легендарном поэтическом кафе наши руководительницы догадались в знак благодарности, прощаясь, вручить директору кафе пластинку с речами Ленина. От стыда я готова была провалиться сквозь землю. Впрочем, такие же пластинки с ленинскими речами они преподносили полякам и во всех других местах — видимо, это был партийный ритуал.
Мы пробыли в Кракове почти неделю, бродили с Ядвигой и Ирой по красивому ночному городу, пили невероятно крепкий вкусный кофе, спать после него не хотелось до утра. И это было счастье!
Ядвига сказала мне, что со мной хочет познакомиться «един немчик», он тоже живет в нашей гостинице, Ядвига с ним уже подружилась и болтает вовсю по-немецки. «Немчик наблюдал всю вашу группу и попросил познакомить его «вот с этой улыбающейся черненькой», то есть со мной. После обеда Ядвига уже поджидала меня с этим немцем. Он был высоченный, под два метра, худой, с задумчиво-романтическим выражением лица, таким я представляла себе какого-нибудь гёттингенского студента «не из нашего столетья».
Клаус оказался аспирантом Лейпцигского университета, изучал там английский язык и историю Великобритании, русский был его вторым языком. Однако говорил по-русски Клаус очень хорошо, гораздо лучше Ядвиги. Как оказалось, визит Клауса в Польшу был мотивирован историческим событием: группа польских католических епископов написала своим коллегам в Германию письмо. В письме было сказано: «Мы прощаем Вас и просим Вашего прощения». И это предложение примириться исходило от пострадавшей стороны! Клаус посчитал, что такой поступок поляков был актом высочайшего морального авторитета и огромного мужества. И ему захотелось последовать их примеру — Клаус отправился в Польшу. Это было удивительно: в 1965 году, через двадцать лет после окончания войны, большинство поляков не могли слышать немецкой речи и ненавидели немцев. Страна все еще производила трагическое впечатление. Приехать немцу по собственному желанию, одному, в Польшу в 1965 году — поступок, который делал Клауса в моих глазах человеком смелым и незаурядным.
Разговор у нас с Клаусом завязался на удивление легко — говорили о русской, английской и немецкой литературах, нам обоим это было интересно. Я рассказала о муже — он переводит американских поэтов ХХ века, но пытался переводить и Рильке — «Орфей. Эвридика. Гермес». Рассказала о замечательном германисте Косте Богатырёве, который знает немецкий с детства и все время переводит своего любимого Рильке. Клауса взволновало упоминание имени Райнера Марии Рильке. Оказалось, Рильке входит в число его любимых поэтов наряду с Гёте. Когда Клаус узнал, что два великих русских поэта ХХ века — Пастернак и Цветаева — очень любили творчество и личность Рильке, переписывались с ним, а Рильке бывал в России и любил ее, Клаус сказал, что ему интересно беседовать со мной, и предложил обменяться адресами, чтобы продолжить знакомство.
Через день наша группа должна была на автобусе поехать в Освенцим. Встал вопрос о покупке цветов, вернее, венка. Цветы в Польше в то время были очень дороги, впрочем, как и все остальное. Наши руководительницы решили купить дешевый венок, маленький. Я сказала, что стыдно экономить на Освенциме, но меня никто не поддержал.
Ядвига боялась наших строгих руководительниц, они всегда были ею недовольны, потому попросила меня поговорить, чтобы Клаусу разрешили поехать с нами — он очень хочет попасть в Освенцим. Я наивно решила, что мне это будет сделать легко. Но руководительницы напустились на меня и припомнили все мои прегрешения — зачем я общаюсь с иностранцами, гуляю по ночному городу, да еще танцую с незнакомым поляком на виду у всей группы, веду себя неподобающе для советского туриста: они вынуждены будут в Москве сообщить о моем поведении куда следует, чтобы меня больше не выпускали за границу. И, конечно, они ни в коем случае не могут позволить иностранцу ехать в нашем автобусе. Я стала с жаром убеждать их — много ли они знают немцев, которые бы в то время рвались в Освенцим? Такое желание Клауса надо только приветствовать, тем более что у нас есть свободные места в автобусе. Ответом мне было суровое — нет! И, чуть не плача, я выложила свой последний аргумент: «Да он вообще из ГДР». — «Тогда другое дело, с этого бы и начинали, пусть едет». Я с радостью помчалась к Ядвиге, чтобы она предупредила Клауса — его берут в Освенцим.
Наутро Клаус уже стоял неподалеку от автобуса, держа руки за спиной. Когда группа разместилась в автобусе, Клауса позвали присоединиться к нам. И все увидели в его руках огромный букет белых роз. Автобус так и ахнул — Клаус один потратил раз в десять больше денег, чем вся наша группа. Ехали молча, потому что понимали, куда едем. Нас встретил экскурсовод, и мы двинулись за ним по территории концлагеря. Клаус отделился от группы, и я пошла за ним на почтительном расстоянии — меня интересовала реакция молодого немца. Он сразу направился к детскому бараку. Фотографии голых детей были душераздирающими. И Клаус под каждой фотографией, на каждую витрину с детскими башмачками, фуфаечками, шапочками, игрушками клал розы. А когда он неожиданно обернулся, я увидела, что он плачет. Я и сама заливалась слезами. Но немец, немец, который оплакивает детей, зверски погубленных его соотечественниками! Я воочию увидела не только сострадание Клауса к этим замученным еврейским детям, но поняла и его жгучий стыд, и покаяние за поколение отцов. Я почувствовала, что Клаусу тяжелее, чем мне: я лишь жалела этих еврейских детей и могла быть такой же жертвой, как они, окажись я во время войны в Польше, а Клаус, лично ни в чем не виноватый, плакал и каялся за палачей своего народа. И я плакала еще и над Клаусом, идя позади него.
В автобус все вернулись потрясенными и вдруг оценили, что немец Клаус добровольно поехал с нами в Аушвиц, на место жуткого преступления немецкого фашизма. На следующий день Клауса позвали поехать с нами на автобусе смотреть соляные копи Величко. Это уже было без моей помощи. Клаус легко общался с самыми разными людьми группы, доброжелательно отвечал на все, иногда глупые, вопросы, навязанные нашим людям советской пропагандой. Помню, как на утверждение одного парня, что ФРГ — это прибежище недобитых фашистов, а вот в ГДР этого нет, Клаус деликатно заметил: «К сожалению, они есть и в ГДР». И все ему поверили и расположились к нему еще больше.
Клаус провожал нас из Кракова. У вагона он сказал, что обязательно напишет мне, и просил ответить на его письмо. « Я до сих пор думаю о нашем с вами Рильке», — сказал мне Клаус на прощание. Ядвига, как всегда, опаздывала, начальницы нервничали, вскочила Ядвига в вагон, когда поезд уже тронулся. Клаус спросил ее по-русски: «А деньги-то у тебя есть?» — «Нет». И Клаус, ускоряя шаг за движущимся поездом, вынул из кармана деньги и отдал их Ядвиге. Этот поступок Клауса тоже приятно поразил меня. Тем более что Клаус жил на аспирантскую стипендию, никто ему не помогал, как я узнала позже. И потому его естественный поступок у поезда, увозившего нас из Кракова, выглядел еще ценнее.
Мы стали регулярно переписываться с Клаусом Картеллиери. Однажды он написал мне, что встретил самую замечательную девушку на свете и женился на ней. Потом он приехал в Москву показать свою жену Биргхильд, они тут были проездом: летели в Крым отдыхать. Заехали к нам домой на Малую Филевскую улицу, я их познакомила с Андреем Сергеевым. Биргхильд оказалась красивой высокой блондинкой, чем-то напоминающей прибалток. Она и в самом деле родилась и выросла в Ростоке, у самого Балтийского моря. Потом появились наши дочери, их Клаудия старше моей Ани на год. С подросшей Аней мы много раз были гостями Клауса и Биргхильд в ГДР, а потом я побывала в уже объединенной Германии. Клаус, наконец, смог познакомиться со своим родным младшим братом, уже взрослым человеком, и со многими родственниками, которых никогда раньше не видел, — все это произошло при Михаиле Горбачеве, когда Германия стала единой страной.
Клаус, его жена и дочь тоже были не раз моими гостями в Москве. В каждый приезд, оставив Клаудию на меня и Аню, Клаус с Биргхильд ездили на ярославский вокзал не ради красоты вокзала, а чтобы своими глазами увидеть поезд Москва — Владивосток. Немцам казалось нереальным, что можно проделать столь долгий путь на поезде — семь суток! И они из уважения к невероятной для европейцев длинной дороге дотрагивались ладонями до пыльных вагонов, как бы посылая привет на дальний Дальний Восток.
Я познакомила моих гостей со своими близкими друзьями. Володя Скребицкий, мой старинный друг и крестный Ани, возил Клауса и Биргхильд на своей машине в красивейшие места Подмосковья, а также в Переславль-Залесский, во Владимир и к жемчужине древнерусской архитектуры — церкви Покрова на Нерли. Володя не только легко вел машину, но любезно и лихо все время пытался на своем плохом немецком, старательно подбирая слова, рассказывать Биргхильд (она одна не говорила по-русски) о местах, которые мы проезжаем. А деликатный Клаус тут же тихо синхронно переводил с Володиного, якобы немецкого, на правильный родной немецкий язык. Очень было занятно и весело наблюдать этот перевод с немецкого на немецкий. Но мы, как могли, старались быть полезными нашим иностранным гостям. И они это ценили.
В одном из городков Средней России зашли в магазин купить фонарик. Фонарик был, а вот батареек к нему пока нет. «А когда будут?» — поинтересовался Клаус. — «Обещали завезти к Новому году». Клаус о многом, что видел и слышал в СССР, обычно иронично говорил: «Как у нас!», то есть в ГДР. Но батарейки к Новому году, когда на дворе стояло лето, сразили Клауса. И он изрек уныло: «Такого даже у нас не бывает!» Что уж говорить о тех нормальных странах Европы, где так много работал Клаус переводчиком!
Для нас и наших немецких гостей устраивал незабываемые экскурсии известный музейщик, блестящий знаток всех видов искусства мой замечательный друг Валентин Сергеевич Попов, скромный, очаровательный человек, последний представитель знаменитого поповского фарфора. Я знала Валентина Сергеевича, когда он был уже немолод, на ногах у него постоянно были какие-то старые стоптанные тапочки, купить новую удобную обувь не удавалось — у Валентина Сергеевича размер ноги сорок шесть, как у Маяковского, который привозил себе ботинки из-за границы. Валентин Сергеевич, русский аристократ, отсидевший срок при Сталине, переписывавшийся с Феликсом Юсуповым и его женой Ириной Александровной (урожденной Романовой), такой возможности приобретать себе ботинки не имел. Клаус запомнил, в чем водил нас на экскурсии Валентин Сергеевич, и в очередной приезд в Москву привез ему нужного размера удобнейшие фирменные кроссовки, а на лето — кеды. Валентин Сергеевич был рад, благодарен и всегда передавал через меня привет «Вашему доброму и интеллигентному Клаусу».
Постепенно я стала больше узнавать о Клаусе, оказалось, что он тоже ребенок войны. Клаус родился в начале 1939 года, он на три года и пять месяцев моложе меня. Его предки по матери — ученые-интеллигенты: прадед и дед Клауса были ректорами знаменитого Йенского университета, дед его общался с Томасом Манном. Отец воевал на Восточном фронте, попал в плен. Клаус с матерью и маленьким братом от страшных бомбежек Берлина бежали в Йену, когда-то красивый город Гёте и Шиллера. В этом городе мать с двумя детьми пережила самое голодное и холодное время. Клаус мне рассказывал, как в 1945 году он, шестилетний, подходил к советским полевым кухням, и наши солдаты накладывали в его кружку половник каши или несколько картофелин. Он нес эту драгоценную добычу домой, чтобы разделить ее с матерью и братом. В домах было очень холодно, топить нечем. Рядом с их домом находился госпиталь для советских офицеров, там внутри ограды высилась гора угля. Если взрослые немцы — женщины, старики — норовили украсть пару кусков каменного угля, охрана стреляла в воздух. Немцы пугались и убегали. А на детей охрана не обращала внимания. Поэтому мать пришила к штанам Клауса внутренние карманы, куда можно было положить несколько кусочков угля. Это спасало от холода.
Клаус сказал, что он плакал над моими детскими военными воспоминаниями, над бомбежками в 1941 году под Москвой — ему это все было хорошо знакомо по 1945 году. «Война — это катастрофа для любого народа, но для детей — особенно, они ее самые невинные жертвы», — писал мне Клаус. Отец Клауса вернулся из русского плена совершенно больным человеком. Видимо, людям, прошедшим жестокую войну и пережившим все ее бедствия, трудно склеивать прежнюю жизнь. Родители Клауса расстались, мать с маленьким сыном, братом Клауса, перебралась в Западную Германию. Отец снова женился, у Клауса родилась единокровная сестра, Клаус жил без матери, без родного брата, с мачехой и отцом.
Клаус хорошо учился, быстро взрослел и рос: требовалась все новая одежда, особенно обувь, а с этим после войны были большие проблемы. Клаусу помогала тетя, родная сестра матери, чей муж, знаменитый кардиохирург, работал в клинике Западного Берлина. Клаус регулярно навещал их — перейти в Западный Берлин было просто до 1961 года, до возведения Берлинской стены посреди города. Клаус вспоминал, что тетя с дядей снабжали его едой, одеждой, но главное — ботинками. Все обновы он надевал на себя и уходил в Восточный Берлин. Родственники провожали Клауса, стоя на балконе, а когда Клаус скрывался от их глаз за поворотом, то снимал ботинки, связывал их шнурками, перекидывал через плечо и дальше шел босиком — хотелось, чтобы ботинки носились подольше. Но ноги, увы, росли быстрее, чем изнашивались сбереженные ботинки.
Мне это тоже хорошо знакомо. В моей послевоенной юности на руднике «Убаредмет» в Восточном Казахстане обувь купить было невозможно. Иногда из командировок в Новосибирск или Москву папе удавалось привозить туфли для меня, они мне были впору только полгода: потом становились малы, и вскоре опять носить было нечего. Тогда мама заказывала местным умельцам чувяки — это такие кожаные тапочки без каблука на кожаных подошвах, в них я и пошла на собеседование при поступлении в МГУ.
Клаус успешно закончил аспирантуру, писал какую-то мудреную лингвистическую диссертацию. Помню, он просил меня достать для него определенный выпуск тартуского сборника по структурной лингвистике. Купить такой сборник, вышедший несколько лет назад мизерным тиражом, нереально. Но у нас всегда срабатывает пословица — не имей сто рублей, а имей сто друзей. В нашем доме жил известный гебраист Миша Занд, который по-добрососедски дал мне этот сборник, у него в личной библиотеке были все выпуски школы структурализма в Тарту, которыми Миша очень дорожил. Я переписала от руки нужную Клаусу статью: ксероксов тогда не было. Работа оказалась нелегкой, потому что я ничего не понимаю в структурной лингвистике, какие-то страницы просто тупо перерисовывала слово в слово, чтобы ничего не перепутать. Клаус был благодарен и счастлив — именно эта статья ему очень пригодилась при написании диссертации.
После защиты диссертации Клаус преподавал в Лейпцигском университете, вел практические занятия по переводу, а также тренинги по концентрации внимания и памяти при переводе почти с пятнадцати языков. Лейпцигский университет тогда был центром по теории и практике перевода в Европе. Сам Клаус стал крупнейшим в ГДР переводчиком-синхронистом. Его приглашали на международные конгрессы и конференции как блестящего переводчика, но ездил он туда всегда один, без семьи — жена и дочь были заложниками в ГДР, чтобы Клаус не вздумал остаться на Западе. Однажды на международном экологическом конгрессе Клаусу довелось быть переводчиком принца Чарльза, чья образованность, скромность и демократичность так импонировали Клаусу. В объединенной Германии высокий профессионализм Клауса Картеллиери тоже был оценен по достоинству. Он был приглашен в качестве переводчика на саммит «Большой восьмерки», которую проводила фрау Меркель на севере Германии.
В 1990-е годы Европейский банк реконструкции и развития регулярно приглашал Клауса Картеллиери в Лондон на время ежегодных отчетов: там Клаусу приходилось заниматься как устными переводами, так и письменными работами. С коллегами из России Клаус всякий раз посылал нам с Аней письма, куда вкладывал фунты с изображением королевы Елизаветы II на купюрах. В переводе на рубли это были большие деньги для нас, особенно когда рухнуло издательство «Советский писатель», и я осталась без работы. Все российские коллеги из МИДа, которые передавали мне эти конверты, восхищались Клаусом как высококлассным профи и как очень воспитанным, доброжелательным человеком с прекрасным чувством юмора. Я-то это давно и хорошо знала. Клаус любил русские пословицы и присказки. Самыми частыми во всех случаях жизни были: «Хорошо сидим» и «Пить надо меньше». ГДР, по-немецки DDR, Клаус расшифровывал: давай, давай, работай. Очень любил приговаривать: «Ах, огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике».
Ко всякому Рождеству Клаус становится настоящим Санта Клаусом: с оказией или по почте посылает нам с Аней подарки. Биргхильд в этом тоже участвует непременно. У Клауса и Биргхильд Картеллиери прекрасная дружная семья: красавица дочь Клаудия и три взрослых замечательных внука, всех их я очень люблю.
Выйдя на пенсию, Клаус занят любимым делом. После многократных путешествий Клауса по любимой Шотландии он обратился к историко-этнографической книге известного немецкого писателя XIX века Теодора Фонтане о его путешествии по Шотландии в 1858 году. Клаус не один раз прочел книгу Фонтане и решил найти иллюстрации тех мест, которые в середине XIX века посетил его соотечественник. Во время этих изысканий Клаусу удалось найти новую интересную информацию помимо той, что представил в своей книге Теодор Фонтане. В этой работе очень помогал английский язык и то, что Клаус сам путешествовал по тем же местам Шотландии. Получилось отдельное иллюстрированное сочинение: средний внук Клауса Пеер сделал на компьютере красивый буклет.
Доббертин (это север Германии), где живет Клаус с женой, знаменит в прошлом своим монастырем и красивой кирхой. Но в кирхе нет органа, он давно утрачен. Сейчас служба идет под звуки пианино, в хоре поет Биргхильд. Несколько лет уже Клаус вместе с представителями церкви и доббертинской общественности упорно борется за обретение органа для храма. Клаус возглавил комитет по сбору добровольных пожертвований на орган, писал об этом в прессе, добился финансирования от администрации федеральной земли Мекленбург — Форпоммерн. И, о радость! К 800-летию монастыря в Доббертине, к 2020 году, в кирхе зазвучал орган.
Таков мой немецкий друг Клаус Картеллиери, которого мне подарил бабушкин Краков пятьдесят шесть лет назад. Клаус — мой самый веский аргумент против всех ксенофобов: не бывает плохих и преступных народов, бывают преступные диктаторы, которые несбыточными преступными посулами обманывают народ, вовлекая его в войны. С Клаусом и его семьей моя дружба прекрасна и безоблачна. Клаус, внимательно прочитав рукопись моей будущей книги «Жизнь оказалась длинной», написал мне: «Как верно Вам удалось рассказать о времени зла». Такая оценка для меня выше всех похвал. Я же в качестве подарка Клаусу могу процитировать любимое мной стихотворение великого русского поэта Осипа Мандельштама:
К немецкой речи
Б.С. Кузину
Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
Есть между нами похвала без лести
И дружба есть в упор, без фарисейства,
Поучимся ж серьезности и чести
На Западе у чуждого семейства.
Поэзия, тебе полезны грозы!
Я вспоминаю немца-офицера:
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера.
<…>
Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.
Когда я спал без облика и склада,
Я дружбой был, как выстрелом разбужен.
Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык — он мне не нужен.
Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился. Слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен.
8–12 августа 1932