Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2021
Аркадий Перенов. Бурятская Трансильвания. М.: Стеклограф, 2020.
В русской поэзии не так уж часто появляется взгляд на мир, который охватывает самые разные вещи, с высоты птичьего полета. Это примета, скорее, американской поэзии: широкое дыхание Уитмена, которое выливается в отдельную традицию, захватывающую и Латинскую Америку (Неруда), и континентальную Европу (Пессоа). Основа такого взгляда — острое ощущение разворачивающегося пространства, экстатическое принятие потока жизни, с которым поэт вступает в мистический резонанс, когда каждое явление — от мельчайшего до огромного — вплетается в поэтическую речь, прядущую множество нитей. Это и своего рода жадность до вещей и явлений, стремление запечатлеть и схватить их все целиком, как у Уитмена в поэме «На Бруклинском перевозе», где перед взглядом поэта проходит все разнообразие американских типажей, или как у Пессоа, который в «Триумфальной оде» сетует: «Не быть мне всеми людьми, не быть каждой точкой пространства».
Для русского уитменианства такое одновременное ощущение простора и многочисленности окружающих вещей скорее нехарактерно: еще накануне революции оно увязает в индустриальной рутине (Гастев) либо разрывается нарциссическими всполохами, как у главного русского уитменианца Маяковского. Русские поэты заимствуют интонацию, но остаются равнодушны к оживляющей ее идее, читают Уитмена по-своему, утрачивая ощущение пространства. Хотя отзвуки такого ощущения можно уловить в степном космосе Хлебникова или, позже, у Павла Васильева в поэмах и «Песнях киргиз-казаков». Но степное чувство обретается ценой утраты деталей.
Как пишет Дмитрий Замятин, определяя символическую доминанту степного пространства: «Органика степи — в вечном ветре и порыве слабо связанной с землей травы обратить все пространство в область текучего и неостановимого движения»1 . В таком пространстве нет места для «мелких» вещей и фактов, для избыточной подробности описаний: здесь все монотонно и «укрупнено». Бескрайность вечно путешествующей Америки Уитмена или приморской империи Пессоа, напротив, в том, что бескрайное пространство приносит множество разных вещей, и все они должны быть описаны и каталогизированы.
Но в русской поэзии на первый план выходят «компактные» пространства: улицы городов, теснящие поэта высокими строениями, внутренности квартир и комнат — как следствие холодного климата, заставляющего большую часть года пребывать в помещениях. Даже крестьянская поэзия во всех ее изводах от Сурикова до Рубцова имеет дело с компактностью населенных пунктов — таких же, как города, только устроенных проще. Большие пространства поэты видят, как правило, «из окна вагона» (Андрей Белый): оставаясь внутри безопасных поселений, смотрят вдаль — туда, где проходит граница между свободным пространством и пространством поселений. Некоторые, как Геннадий Айги, уделяют исключительное внимание этому переживанию: всматриваются в границу, но остаются по человеческую сторону.
Поэзия — это во многом сон о пространстве, о том, каким оно должно быть; где маршруты, непроходимые в реальности, с легкостью преодолимы. Но в России редкие поселения, непредставимые расстояния как будто мешают любить детали, способствуют скученности, тому, что поэты не видят уитменианских снов или видят кошмары — голые степи, от которых нужно укрыться.
Иначе выглядит пространство Бурятии с ее пресным морем, со всеми видами пейзажей, с необычно высоким для России небом, где бывает облачно всего несколько дней в году. Такой пейзаж породил небольшую плеяду поэтов с эпическим дыханием: кроме Перенова, это Амарсана Узылтуев и Булат Айюшеев — не похожие друг на друга, но объединенные созвучием интонаций.
Говоря о стихах Аркадия Перенова, легко вспомнить историю русского уитменианства: кажется, из русских поэтов он — один из немногих, кому удается совмещать большое с малым, неизмеримость — с деталью. Взгляд поэта все время скользит по окружающему миру, собирая все увиденное и принципиально не отличая важное от второстепенного. Вернее, то, что могло бы показаться второстепенным, становится здесь важным. Это мир, который собирается как паззл из мельчайших фрагментов, где вещи и люди в принципе равны:
И вдруг я подумал, пусть это будет моей маленькой Нимбудианой.
Сады самородные Родины, праздничные салюты.
Шары воздушные, наполненные гелием, покачиваются
в высоких ветвях деревьев, вервия серпантинные свисают
над зияющими ямами Гуннского городища
и материализуют разум и скорбь.
Известно, что Уитмен стремился в Россию — среди прозаических сочинений, кочующих по его собраниям, можно найти «Письмо к русскому», где он пишет, что в главных чертах Россия и Америка схожи — прежде всего, в «бесформенности и хаотичности многих явлений жизни». Это письмо было написано поэтом в конце жизни как предисловие к несостоявшейся тогда книге переводов на русский, и его ключевая мысль как будто указывает на нерв поэзии Перенова: ее неизбирательность, любовь к детали, к «хаотическому» смешению разных времен и мест, воспоминаний и наблюдений, культурных отсылок и личного опыта. Каждое его стихотворение движется одновременно во все стороны, стараясь охватить все, до чего возможно дотянуться:
И вдруг я ощутил яркий свет там, где мне нужно,
астральные динамики тонких миров слабо потрескивали.
Солдаты в парадках чеканили шаг: и раз, и два, и три,
перетекали в иные сущности.
Уличные бедняки раскинули руки
в потоках уходящей праны,
словно Эней и Дидона жгли
буквы и силуэты уличной живописи.
Особое чувство, присущее этим стихам, можно назвать «чувством фронтира»: мир вокруг как будто все время угрожает «сжаться», и поэт должен совершать ежеминутное усилие, чтобы заново «колонизировать» его. При этом здесь нет никакого поэтического насилия над миром, желания искусственно его упорядочить: он может оставаться таким, какой есть: растрепанным и хаотичным, но доступным для наблюдения. Жажда увидеть все, пронизывающая эти стихи, выступает как своего рода катализатор, заставляющий поэта постоянно находиться в поисках новых и новых подробностей. Такой процесс собирания мира из деталей никогда не останавливается, ведь стоит остановиться — и мир снова разлетится на хаотические фрагменты.
Существует, наверное, множество причин, по которым книга называется «Бурятская Трансильвания»: и особый «готический», немного брутальный флер, овевающий жизнь в Улан-Удэ, и существование на границе с буйной природой Байкала, окруженного возвышенностями и лесами («трансильвания» — это ведь буквально «междулесье»), и косвенное указание на буддийский воздух, которым дышат герои этих стихов. Возможно, именно буддизм обеспечивает особую оптику, при которой мир выглядит непрерывно текущим потоком. Образ потока, несущего разнородные явления, сталкивающего их друг с другом во множестве мальстремов, — то, что приходит в голову при чтении этих стихов, где традиционная мантра может легко столкнуться с рэперским речитативом:
Ом мани падме хум, Эминем!
Твоя справедливость в ремнях Зоргам.
Мы разбегаемся на широких, как твои трубы, улицах.
Ты печален, и не слышны наши голоса —
дочерние предприятия нашей музыки.
Поэзия Уитмена во многом была отражением идей Эмерсона, для которого ключевым событием стало знакомство с «Бхагаватгитой» и философией веданты. Пришедшие спустя столетие битники обращались к дзен-буддизму, видя в нем во многом те же универсалистские черты. Перенов — конечно, последователь битников: нота, звучащая в «Вопле» или «Сутре подсолнуха» Гинзберга, отчетливо звучит и в его стихах. Но в его поэзии буддистский контекст получает своего рода «заземление», существуя не как книжное учение, а как живая практика, фильтр восприятия, глубоко встроенный в структуру видимого.
Стихи, собранные в этой книге, писались на протяжении нескольких десятилетий; менялась их форма: постепенно уходили рифмы и классические ритмы, удлинялась строка. Словно бы форма стиха постепенно подстраивалась под форму реальности, также превращаясь в поток, где не должно быть никаких искусственно расставленных преград и где сознание остается свободным, не привязанным ни к каким конкретным вещам или явлениям, наблюдающим, но не бесстрастным. Напротив, эти стихи очень эмоциональны, и их главная эмоция — восторг перед разнообразием мира и его явлений.
Это своего рода фрагментарный эпос, где отдельные стихи сами по себе могут значить не так уж и много, быть более или менее удачными, но вместе складываются в сагу о времени и пространстве. Увидеть такое пространство ясно можно, кажется, только из той точки, где находится Перенов, — из Бурятии как русского фронтира, где как будто заканчивается познаваемый мир, а на всем, проходящим перед взглядом, лежит отблеск иной реальности. Бескрайность нечеловеческого мира как будто захватывает здесь мир человеческий, смешивается с ним, так что люди, порождаемые ими знаки и символы, вся их мелкая и многообразная деятельность почти неотличимы от явлений природы.