Цикл рассказов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2021
Об авторе | Елена Долгопят — постоянный автор журнала, удостоенный Ордена «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Открытка» (№ 2 за 2020 год).
Прощание с городом
«Считаю этот дневник письмами самой себе в будущее — в 2015 год.
Пишу себе в будущее: привет, Танечка.
Нет.
Привет, Татьяна Алексеевна.
Ты на тридцать лет меня старше. Ты умнее, ты знаешь, что со мной станет.
Надеюсь, что все в порядке. Ты здорова. Муж прекрасен. Дети радуют. Внуки? Так хочется увидеть тебя прямо сейчас, ты не представляешь! Хоть краешком глаза. Наверное, это от одиночества. Я здесь никого еще не знаю. Хотя нет, вру. Ольга Владимировна из Гороно. Комендантша в общаге. Уже двое. Как быстро все меняется! Час назад я была новым лицом в этом городе. Посторонним человеком. Никому до меня не было дела.
Ты, наверное, уже забыла этот вечер, а я все еще в нем, он длится. Солнце недавно зашло. Я включила настольную лампу. Сижу за небольшим столом. Я в комнате одна. Завтра приедут еще две девчонки, тоже из педа, только не из нашего. Может быть, станем ходить в одну школу.
Ты живешь в Москве? В самом-самом центре?
Устала. Хочу спать. До завтра, моя дорогая Татьяна Алексеевна. Будем с тобой здоровы. Жаль, что никогда не встретимся».
Ах, моя милая, жаль, что ты меня не слышишь. Ах, как жаль.
Я помню этот твой вечер, помню. Я до сих пор в нем нахожусь. А может быть, я его выдумала. Дорогу от вокзала. Потемнелый закатный свет. Серый штакетник. Поленницу под навесом.
Я подумала: какой маленький город.
Я подумала: какой древний.
Я подумала: иду по обочине, и все времена смотрят на меня, и глаза у каждого времени синие, как у цикория. Он тут повсюду.
Встретился светловолосый мальчик. Встретилась старуха.
Я подумала: я здесь ненадолго, они навсегда. Всегда были, всегда будут.
Танечка, отчего ты не написала об этом?
Отчего я так помню?
А вдруг не было ни старухи, ни мальчика, ни заходящего солнца, ни дальнего поезда, ни этого города, ни меня?
«Считаю этот дневник письмами самой себе в будущее…»
Единственная ее дневниковая запись. Единственное ее ко мне обращение. Единственная ее мечта обо мне.
Конечно, я понимаю, то был миг одиночества, почти полного. Одинокий человек потерян. Он ищет, с кем бы связаться. Хотя бы с будущим. Хотя бы со мной.
Ответ мой будет долгим.
Ах, милая Танечка, времена не исчезают, не уходят, не уступают место новым. Напротив, новые едва видны, полупрозрачны. Но чем дальше (чем дольше), тем ярче их свет. Удивительный феномен. Впрочем, навряд ли ты знаешь это слово, навряд ли и понимаешь меня, грешную. Я грешная, а ты невинна. И мне хочется плакать, глядя на тебя (на твой маленький фотографический снимок, слепок, след). И хочется все рассказать, исповедаться. Но ты не услышишь.
Почувствуй мое присутствие там, у себя, и мне станет легче.
Я расскажу тебе о будущем. Шаг за шагом. И это не ты к нему идешь, это оно наступает. Доходит до щиколоток, до колен, медлит.
Ты уже в будущем по горло. По самые ноздри. Ты в нем захлебываешься. Оно поднимается выше, дальше, а ты оседаешь на дно. Будущее уже недостижимо.
Но в тот одинокий вечер, в августе 1985-го, твое будущее — лишь предчувствие. Ты слышишь его шаги, одна в маленькой комнате, в чужом городе. И, добавлю, в чужом мире. Ты бы хотела стать своей и в этом городе, и в этом мире. Но это невозможно.
Школа. Тебе досталась старая, на самой окраине, на границе миров. Каменное оштукатуренное одноэтажное здание. В классах сохранились печи. Правда, они уже никого не согревали. А когда-то, мы с тобой это время не застали, приходил истопник, прямо во время урока, отвлекал учеников, закладывал в печь поленья и щепки. Огонь занимался.
Прошли те времена, погас огонь, провели центральное отопление, а печи остались. Но скоро их разберут, ты увидишь.
Высокие потолки, парты с откидными крышкам; из пятидесятых, наверное, годов. Пол деревянный, дощатый, выкрашен темной коричневой краской. Увидишь. Удивишься. Привыкнешь.
Ты думала, что же надеть на первый свой урок. Белая рубашка и узкая черная юбка до колен?
Ты смотришь на свое отражение.
Нет, не то. Как будто она, в зеркале, служит в гестапо. Тощая, длинная, белобрысая.
А что же тогда? Есть прекрасные джинсы, настоящий ливайс, но джинсы в школу не наденешь.
В платье, как старуха. Лучше гестапо.
А что же надели девочки? Не помню. Ведь тоже, наверняка, думали, примеряли, вертелись перед зеркалом.
Люба из Калуги. Она привезла из дома варенье, и мы пили с ним чай. Вишневое. Это я помню. Вещей тогда у нас у всех было немного, и носили мы изо дня в день одно и то же (за исключением праздников). Юбка и какой-нибудь свитер или кофточка. Люба вязала сама. И меня учила, я даже осилила шарф, лет семь мне прослужил верой и правдой. Сначала тебе, затем мне.
В какой момент ты вдруг стала мной?
Ты, конечно, боялась первого сентября. Войти в класс, сказать: здравствуйте, меня зовут Татьяна Алексеевна, я буду учить вас физике. Боялась, что кто-нибудь в классе засмеется, что не станут слушать. Боялась сорваться, повысить голос, стать как географичка (прозвище Крыса), Крыса срывалась на визг и топала ногами, а Гаврилов тяжелым спокойным басом просил: потише. И все ржали, и она, дурочка, вместе со всеми. Не дай бог, спаси и сохрани.
Под утро первого сентября ты лежала без сна и думала: надо им рассказать о себе, кто я, откуда. А вдруг спросят насчет физики? Признаться, что никакой склонности к физике не было? Да и ни к чему не было склонности. Училась легко, не трудилась, само давалось. Пятерки по всем предметам. А куда идти, кем стать, не знала. Не знаешь — иди в пед. Как водится. На какой факультет? Написала на бумажках: физика, математика, география, литература, история, химия, биология. Скрутила бумажки в трубочки, бросила в вазу. Закрыла глаза, вынула из вазы физику. Чешская ваза, красивая, темно-сиреневое стекло.
Признаться? Нет уж. Обойдутся. Скажу, что физика… Что физика? Что? Электричество, преломление света, пар. Интересно же, отчего пароход идет по воде и не тонет.
Ничего не пришлось объяснять.
Сидели спокойно, вежливо.
Представилась. Открыла журнал.
— Аверьянов Геннадий. Напомните нам второй закон Ньютона.
Я тебе честно скажу, милая моя Танечка: я в своем далеке позабыла второй закон Ньютона. Выветрился без следа. Представляешь?
Аверьянов тоже позабыл (лето было долгим) или не знал никогда. Молчал. Вздыхал. Кто-то поднял руку.
— Татьяна Алексеевна, можно я!
Рука помощи.
И урок покатился, как будто по давней колее.
В точности я не расскажу тебе твое будущее. Твое будущее — мое прошлое. Память своенравна. Оставляет немногое. Да и можно ли этому немногому доверять? На что же нам опереться? Несколько черно-белых фотографий. Несколько цветных (и все цвета на них закатные, потемнелые, таково уж качество тогдашней пленки).
Вот я (ты) у окна в учительской. Кто фотограф? Не знаю. Лицо на снимке кажется детским. Свитер с высоким воротом. Его мне связала мама. Подарок на день рождения. Пришел в посылке. В фанерном ящике. Что там еще лежало? Душистая курага?
Кажется, за окном снег. Наверное, скоро Новый год. Мой первый Новый год в этом городе. Я помню. Что же я помню?
Очередь за мандаринами. Винный магазин. Я спрашиваю шампанское. Продавщица не верит, что мне уже восемнадцать.
— Мне двадцать два!
Она просит предъявить паспорт. Паспорта при себе нет.
Низенький смуглый дядька покупает мне бутылку. Он напрашивается в гости. Я спрашиваю, сколько ему лет. Тридцать один. Он смеется. Разница в возрасте (одиннадцать лет) кажется непреодолимой. Он провожает меня до остановки. Просит разрешения и целует меня в щеку. Дома я мою ее с мылом. Шампанское лежит в холодильнике. Мы втроем недавно сняли квартиру. Улица носит имя Жданова. Дом старый, кирпичный, в четыре этажа. Высокие потолки, большое зеркало в темной прихожей. У каждой из нас есть ключ.
В последний рабочий день уходящего года, после уроков, в учительской собрали стол. Из форточки пахло оттепелью, географичка Ольга Николаевна курила. Анюта, математичка, притащила громадный «наполеон».
Да как ты его дотащила! Он же тебя больше. Неужто сама пекла? Ты гигант. А крем, крем, это со сгущенкой крем? Боже, какой вкусный. Ну, Анька. Да не смущайся. Бросай школу, иди в кондитеры.
Пили коньяк. Обсуждали новый фильм. Сплетничали. После семи начали расходиться, мне не хотелось, я медлила. И вот нас осталось трое: я, географичка и учитель труда Артур Иваныч.
— Что, — сказала географичка, — нас дома никто не ждет?
— Кот, — сказал Артур Иваныч.
— Девчонки, — сказала я.
— А меня телевизор, — сказала географичка. — Ждет, когда включу. А то стоит в углу мертвый.
Она курила едкие папиросы. Я попросила одну.
— А ты умеешь?
— В институте курила.
— Ну и будет с тебя института.
Бог его знает, отчего мне запомнился этот именно миг. Предновогодний вечер. Трое одиноких людей в одной комнате. Серый дым. Нежелание уходить. Нежелание расставаться?
Чайник остыл, — говорит кто-то; может быть, я.
Крошки от торта и хлеба. Пустые бутылки на полу. Остатки салата в глубокой миске.
Третья четверть самая тяжелая. Длинная, почти три месяца, два зимних и март; март — это сон о весне; ты уже чувствуешь, что она будет; но когда? Время замедляется, почти останавливается. Хочется спать. В утреннем полумраке бредешь в школу и мечтаешь: прогулять бы. Дошагать до рынка, взять горячий пирожок с повидлом, спуститься к реке, посмотреть, как по мосту идет поезд, забыть спрашивать, кто ты и зачем.
В сырой и холодный мартовский день я повела класс в краеведческий музей. Мы разглядывали ржавые наконечники стрел, непревзойденной четкости снимки столетней давности. Не помню, говорила ли я тебе, моя дорогая Танечка, о том, что время нашей молодости оказалось нестойким, девятнадцатый век сохранился значительно лучше. По крайней мере на фотоснимках.
Один из них показался мне знакомым. Точнее, знакомым показался запечатленный на снимке дом (палисадник, калитка, свет в окне). И я решила удостовериться. Дети после экскурсии разошлись, а я направилась к станции. Автобус дожидаться не стала, бог его знает, когда он придет, да и прогуляться хотелось.
Пятиэтажные дома, мужик курит на балконе. До вокзала еще топать и топать, а уже слышны переговоры диспетчеров и короткий гудок маневрового. Пахнет печным дымом. Ветер принес.
Комендатура, привокзальная площадь, сквер, пельменная. Поворот.
Дорога, по которой я шла. По который шла ты. Наш первый вечер в незнакомом чужом городе. Помнишь закатный свет?
И вот я вновь иду по ней. Март. Снег еще не тает. Ворона кричит свое кар-р-р. Светят фонари. Я иду медленно, боюсь пропустить этот дом, боюсь не узнать.
Палисадник. Рябина. Калитка. Свет за высоким окном.
Казалось. Нет, я была уверена, что видела это прежде. Не на отчетливом снимке, не в день приезда, а раньше. Я была уверена, что, если поверну щеколду, отворю калитку, пройду за ограду, перейду таинственную черту, окажусь там, в прошлом. Меня окликнут.
— Где тебя черти носили? Принеси воду.
И я схвачу ведро и побегу на колонку. И год будет давний, дальний, довоенный.
Я родилась в этом городе.
Я в нем расту.
Я проживу в нем до старости.
В восемьдесят пятом году, в августе, на закате дня, я буду шагать по обочине и встречу тебя, Танюша. И пройду мимо, не узнав, не оглянувшись.
Нет, я не повернула щеколду, не отворила калитку, не перешла.
Ты отработаешь три положенных года и уедешь. И более никогда не вернешься в этот город.
Но я. Иногда я возвращаюсь. Точнее, он возвращается ко мне. Это может произойти где угодно. Вдруг. Синий цветок цикория на обочине. Лицо старухи. Голос диспетчера. Запах мазута. Март. Августовский вечерний свет.
Допрос
Допрашивают немолодого немца. Ничего не прочтешь по лицу. Равнодушное. На вопросы он отвечает, но как будто уже подзабыл ответы. Как будто война далеко, за много лет. Нужно усилие, чтобы вспомнить. А война здесь, рядом. Они в самой ее середине. Два года от начала, два года до конца.
День сумрачный, тихий. Тишина.
Сколько танков, его спрашивают.
Он задумывается.
Танки. Железнодорожная станция. Грузы. Состав придет завтра.
Он водитель. Возит майора, штурмбанфюрера. На совещаниях не присутствует. Он знает свою машину и только. Он не считает танки и не помнит расписание поездов. Да и есть ли сейчас расписание. Он кажется туповатым. Как второгодник на последней парте.
Ну а чем кормят?
Паек. Шоколад.
Ишь ты. Шоколад.
Немец сидит на лавке у стены. У него светлые ресницы. Глаза запали. Он покашливает.
Ганс, его зовут Ганс.
Капитан Терехов ходит по скрипучим половицам. Шаг у него тяжелый. В избе тепло. У капитана расстегнут ворот гимнастерки. Он не знает, о чем спрашивать тупого немца. Немец бесполезен.
Переводчица ждет. Она сидит за столом. Переводит и стенографирует. Простой карандаш. Лист бумаги. Ей за тридцать. Лицо кажется серым в жидком утреннем свете. Он просачивается в оконце. Варвара Алексеевна, так ее зовут. Она из Москвы.
Карандаш в маленькой руке. Ногти острижены коротко, аккуратно. Уши небольшие. Капитану Терехову нравятся ее уши. Он впервые их разглядел.
Капитан хочет спросить у пленного хотя бы что-нибудь. Вразумительного ответа не последует, да он и не ждет. Он хочет продлить время. Время этого фрица.
— Ты куришь?
Вой снаряда перекрыл голос.
Разрыва не последовало. Как будто летел снаряд и не долетел, почудился.
Та же изба. Те же они. То же блеклое утро.
— Я не курю. Я пробовал. Давно, мальчиком. Мне не понравилось.
Ганс говорит, а капитан Терехов понимает, понимает и удивляется.
— Ты говоришь по-русски?
— Нет.
Ганс смотрит испуганно. Он тоже понимает капитана без всякого перевода.
Варвара Алексеевна записывает вопрос и записывает ответ. Майор сердится:
— Зачем? Не пишите.
— Зачеркнуть?
— Да ладно.
Отворяется дверь, и все они, и Терехов, и Ганс, и Варвара Алексеевна, смотрят, как в дверном проеме появляется сержант Саввушкин. Он тащит корзину вишен. Черных, как запекшаяся кровь.
— Вот, Иван Николаич, ребята собрали. Полно вишен. Сладкие, пьяные. Поешьте.
Немец смотрит на вишни зачарованно.
— И ты ешь. Можно, Ганс.
Сержант подносит немцу корзину.
— Не робей.
Да какие же вишни, март-месяц, — думает капитан.
Ганс жует вишни. Косточки сплевывает в испачканную красным соком ладонь.
Да и какой Саввушкин, — думает капитан. — Сержант Саввушкин убит два года назад. Ему осколком снесло голову. Ребята говорили, капитан не видел.
Переводчица тянется к вишне. Высматривает. Выбирает покрупнее. Помясистее.
— Сладкая? — спрашивает сержант.
— Сладкая, — отвечает немец.
И переводчица вторит:
— Сладкая.
Рот у нее в кровавом соке.
Сержант опускается на лавку возле печи. Вздыхает.
— Устал? — интересуется капитан Терехов.
— Есть такое дело.
— Да как ты можешь устать, ты же мертвец?
— А что же, и мертвецы устают. Да что мертвецы, ангелы и те предел знают. Угощайся, капитан, не брезгуй.
Но капитан к вишне не прикасается.
Варвара Алексеевна хочет сказать:
— Что вы такое говорите? Что за нелепости? Мертвецы, ангелы. Вы шутите?
Хочет сказать, но не говорит.
— Берите вишню, товарищ капитан, — вновь пристает сержант.
Терехов говорит. Не спеша, не повышая голоса. Говорит вот что:
— Нянька сказку мне сказывала про то, как солдат на тот свет попал и оказался в лесу. Пошел он по лесу, слышит — ручей шумит. Пошумит и смолкнет, смолкнет и зашумит. Что за штука? Добрался солдат до ручья, а там старушка. Только потянется к воде, ручей и пересохнет. «Вот беда, — говорит старушка, — не дает мне воды испить, дразнит». Солдат кружку достал из вещмешка, зачерпнул воды, старушке к губам поднес, и вода в кружке исчезла. «Видать, я грешница, — сказала старушка, — такая мне мука уготована, от жажды». А в кружке вновь вода оказалась, ледяная, прозрачная. Солдат хотел было хлебнуть, да старуха закричала: «Не пей, не пей! И не пей, и не ешь, иначе назад на землю хода не будет».
Пальцы Ганса, захватившие вишню, разжались. Варвара Алексеевна безмолвно шевельнула темными от вишневого сока губами.
Терехов меж тем продолжал:
— «А ты что же? — спросил солдат старуху». — «А я что, я тут корочку хлебную нашла, пососала. Не удержалась».
Капитан замолчал.
— Ешь, не ешь, — сказал Саввушкин, — пей, не пей — не отпустят.
Терехов вынул трофейный портсигар. Щелкнул крышкой. Взял сигарету.
— Американские. Генерал угостил. Хочешь? — предложил Саввушкину.
Саввушкин не отказался.
Закурили, задымили.
— Подумаешь, американские, — сказала Варвара Алексеевна, — та же гадость.
— Да, — согласился Ганс. — Правда.
— А тебя, фашист, я не спрашивала! — крикнула Варвара Алексеевна. И расплакалась.
Терехов погладил Варвару Алексеевну по голове. Она шмыгнула носом, прошептала:
— У меня ребеночек будет.
— Уже нет, — возразил сержант. И добавил: — Вы кушайте вишню, а то пропадет.
— Удивительно все же, — сказал Терехов, — вишня пропадает, нас нет, а мы курим да плачем, непонятно.
— Так уж, — отвечал Саввушкин.
Терехов нерешительно обратился к переводчице:
— Вы уж меня простите, Варвара Алексеевна, за дурацкий вопрос, забудьте, если что, ребеночка вы от кого ждете?
— Уже не ждет, — встрял Саввушкин.
— От мужа. Я в отпуск домой ездила. Муж у меня в Москву вернулся из эвакуации, с институтом. Он ученый. У него бронь.
— А еще детки есть у вас?
— Нет. Думали, и не будут.
— И не будут, — не унимался Саввушкин.
— А у вас, товарищ капитан? — спросила переводчица.
— Как же, две девчонки у меня, погодки. В Караганде живут с матерью.
— Мне Антонина говорила, связистка, что у меня мальчик родится.
— Не родится.
— Саввушкин, не лезь.
— Ладно, — согласился Саввушкин. И вздохнул. — А я уже и не помню ничего, есть у меня дети, нет ли, и в каком они городе, если есть.
— А я помню, Саввушкин, про твоих детей, их у тебя пятеро, старшие два в авиации, а мелкие в Ташкенте, авось не голодают.
— У меня дочка, — тихо произнес Ганс.
И отвернулся ото всех.
— Пропадет вишня, — печалился Саввушкин.
— А помнишь, — обратился к нему капитан, — малину на нейтральной полосе, между их линией обороны и нашей, как мы по ночам за ней ползали, и они тоже со своей стороны за малиной охотились, тьма ее уродилась, такой дух стоял.
— Забыл.
— Что же ты такой беспамятный.
— Так я же мертвый, а что есть смерть? Забвение.
— Мы-то помним.
— Уже не всё.
— Ну сказку нянькину я помню, там солдат выбрался с того света.
— Как? — живо заинтересовалась Варвара Алексеевна.
— Черта обманул. Пообещал ему что-то, черт и вынес его на землю.
— Что пообещал?
Капитан смутился.
— А, — засмеялся Саввушкин, — вот и забыл.
— Сейчас. Погоди.
Он молчал, Варвара Алексеевна смотрела на него с надеждой. Немец смотрел рассеянно, лицо его было печально и не казалось уже тупым.
Капитан взял черную вишню, положил в рот. Хотел сказать:
— Сладкая.
И не сказал.
Память
- Осень
Музей Люба считала обителью, себя — служителем. Хранила обломки прошлого. Да и сама она — обломок, ее бы тоже в стеклянную витрину, и пояснительную надпись наклеить: так мол и так, на свету не держать, в холодильник и к батарее не ставить, хранить в осторожном полумраке.
Конечно, была она живой человек, таскала продукты из магазина, копейки считала до зарплаты, переживала за внуков, таращилась в телевизор, теряла чувство времени в метро (метро располагает). Жила, цеплялась, смотрела на часы. Как все, как мы. Но она знала про себя, что обломок, что самое ей место — музейный фондовый отдел. Ушла с передовой в запас. И хотела бы вернуться, а некуда. Так бывает. Время вышло, а бог забыл о тебе.
Вот она и разбирала, кто кому и зачем писал письмо в далеком одна тысяча девятисотом, к примеру, году. Разбирала да не всегда разбиралась. Почерк уж больно прихотливый, да и чаю пора вскипятить. Или покурить на площадке. Полумрак. И сигарета мерцает красным тревожным огоньком.
И задавала Люба себе вопросы:
Зачем ты здесь? Чего ищешь, от чего бежишь? Почему не выходишь на свет, на сцену, в люди, в настоящее? Зачем тебе между временами, между бытием и небытием? Зачем тебе бумажный мир, останки мертвецов?
И разделяется плод на добро и зло, и разделяется человек на мужчину и женщину, и разделяется вечность на мгновения, и рассыпаются они по всему свету, и уже не собрать, не нанизать по порядку, все спутано, и прошлое, и настоящее, и будущее. И есть люди времени, и есть люди вечности, и все они живут, и все они умирают.
А ты? Ты ходишь к мертвым, и ты ходишь к живым.
Так примерно она себе говорила, пока сон не приходил.
* * *
Встала по будильнику. Потащилась на кухню.
Вскипятила чайник, выкурила сигарету. Кухня большая. Высокие потолки. Темные, из давних времен, иконы, темная, в самом углу, картина. Иногда случалось Любе увидеть ее в солнечном свете, в солнечном луче, и тогда, только тогда, удавалось разглядеть дорогу, цепочку фонарей, силуэты пятиэтажек.
Был хлеб, было масло. Она намазала ломоть тонким прозрачным слоем. Посыпала белой сахарной крупой. И это был ее ранний завтрак. Как будто до сотворения мира. За окнами пустота, ничего еще нет, ни старого московского двора, ни тополя, с которым она иногда обнималась и разговаривала, когда возвращалась поздно, выпив лишнего в какой-нибудь пивной или пельменной со случайными, вдруг образовавшимися, знакомыми, от которых она всегда умела вовремя уйти.
Люба останавливалась во дворе возле старого тополя, задирала голову и смотрела в свои окна. Видела свет и не спешила домой. Прислонялась к стволу и ждала, когда свет погаснет, когда все в доме лягут наконец спать. Ждала, когда уснут так крепко, что уже и не услышат ее, а если услышат, то сквозь толщу глубокого сна, и не захотят выплывать из глубины. Она вступит в прихожую, расшнурует и скинет ботинки, и никто не появится, не задержит взгляд, не спросит, не принюхается, не поморщится, не посмотрит с укоризной, неодобрением, превосходством.
Дерево шумело над головой или молчало. И случалось, что она поворачивалась к нему и обнимала, как самое дорогое и близкое существо. Она любила сына и внучку, терпела невестку, но говорить не хотелось ни с кем.
* * *
Утро, кухня. Чай, хлеб, сигарета.
Подкрасить губы. Собрать рюкзак.
В ларьке возле метро взяла несколько пакетиков кофе «три в одном» (растворимый кофе, сухое молоко и сахар, сахар, сахар). Она обожала эту отраву. Всыпать в большую кружку, залить кипятком, перемешать. Дуть, остужать. Отпивать. На кружке оставался красный след от ее губ.
Иногда случалось ей забыться. К примеру, в вагоне метро. Как будто проваливалась на секунду в небытие. Очнувшись, не сразу вспомнила себя. Вдруг оказывалась никем и нигде.
Растерянно смотрела на людей в вагоне. На черное стекло.
НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ
Поезд грохотал. Люди все были незнакомы. Все казались спящими с открытыми глазами. Она не помнила ничего о себе, ни прошлого, ни настоящего. Она не понимала, где находится, на какой планете. И зачем она здесь и куда направляется в этом грохочущем поезде, она тоже не понимала. Длилось это недолго. Один миг. Полсекунды. Точно ее отключали на эти полсекунды, а потом вдруг включали. И ей было страшно. Ей казалось, что в следующий раз позабудут включить, и она останется никем и нигде на веки вечные.
Обыденные житейские заботы, хлопоты, впечатления заслоняли краткую пустоту, крохотное небытие, оно оседало на дно памяти и не тревожило.
* * *
Поезд стоял в тоннеле. Старик смотрел на нее снизу вверх.
— Давно стоим? — спросила она.
Он не отвечал.
— Пару минут, — откликнулся мужчина с круглым значком «Хочешь похудеть? Спроси меня как» на лацкане пиджака.
Пиджак, брюки, белая рубашка. Он походил на комсомольского активиста. Или на серийного убийцу. Оттого ли, что рубашка была застегнута на все пуговицы? Бог его знает.
Голоса:
— Хоть бы уж объявил машинист, чего стоим.
— Сейчас поедем, здесь вечно остановка.
— Где здесь?
— Перед Белорусской. У них здесь это, парк. У поездов.
Пока они говорили, она постепенно осознавала, куда направляется и зачем. Все обстоятельства времени и места. Точно проявлялась картинка из мути, из ничего. Все яснее и четче.
Поезд тронулся.
Она ехала в хвостовом вагоне. На Кольцевой всегда надо садиться либо в хвостовой вагон, либо в первый. Народу меньше.
Она думала об этом. И думала не забыть купить сигареты. Думала о картине, которую никогда не напишет.
Такая должна быть. Масляными красками. Коричневые тона. Светлые до белизны и темные до черноты, но не до черной черноты, до коричневой, она более страшная, в ней отблеск недоброго пламени. А свет должен быть легким, влажным, напоминать о свежем дыхании снега. А сюжет? Он там есть. А как же. Она любит сюжеты. Или, по крайней мере, фигуры. Или, на редкий случай, предметы. Иначе пусто, пусто. Арлекин в колпаке. И темная большая фигура за ним. Возможно, тень. Чья? Арлекина? Кого-то еще?
Поезд приближался к Краснопресненской. Она направилась к выходу и вдруг увидела Дашку. Дашка напоминала ей пеструю райскую птичку, птенца, вернее. Крошечная, худенькая, в широченном пальто, в ярком разноцветном шарфе. Она стояла у самых дверей, спиной к поручню и читала книгу.
Люба осторожно наклонилась и заглянула Дашке в лицо.
Серьезное. Сосредоточенное. Таинственное. Не от слова «тайна», от слова «таинство».
Дашка не почувствовала ее взгляда, впрочем, короткого.
Люба поспешила выпрямиться. Ей показалось, она сделала что-то предосудительное, немыслимое, неприличное. Нельзя вот так. Заглядывать.
Она не посмела потревожить Дашку, сказать: привет, не спи, выходим, наша станция. Не посмела, как будто боялась себя выдать, боялась, что Дашка увидит ее и догадается о вторжении, о незаконном вторжении, как говорят в американских детективах.
Поезд остановился, двери открылись, Дашка переступила черную щель между вагоном и платформой. На лестнице вновь читала. Подъем долгий на Краснопресненской.
У метро Люба задержалась, закурила. Не спешила. Пусть Дашка откроет все двери, пусть вскипятит чайник. Зашуршал дождь. Поплыли над толпой зонты. Люба стояла под деревом, курила.
Она расписалась в амбарной книге. Поднялась в лифте с зеркальной, увеличивающей пространство, стеной.
Первый этаж, затем сразу четвертый. На втором и третьем этажах располагались другие организации, с отдельным входом, и лифт проходил второй и третий этажи без остановок. Поднимался он медленно и бесшумно, и казалось, что он не движется.
Четвертый этаж, полутемное фойе с фотопортретами давно почивших актеров и актрис, прокуренная лестница, коридор за обитой дерматином дверью. Светильники под низким потолком. Как будто отсек подводной лодки, так думалось, хотя никогда она в подводной лодке не бывала.
За окном дождь. Чайника нет. Наверное, Дашка наливает в него воду (слышно как шумит кран в туалете в торце коридора). На Дашкином столе лежит ее книга, окропленная дождем.
Не заглянула. Не посмела.
- Зима
Ты мне объяснишь, что со мной происходит. Я бы к незнакомому не пошла, еще упрячут. Тебе я верю. Ты же врач. Был. И хорошо, что в прошлом. В прошедшем времени. Но ты же помнишь, как там и что, и специфика как раз твоя. Это у меня давно. Со школы. Или всегда. В детстве я думала, так у всех. Я очень удивилась, когда узнала, что не у всех. Не испугалась. Решила, что я особенная. Что это дар. Связан со смертью. Временная короткая смерть. Без обмороков и падений. Микросекунда. Тебя выключают и тут же включают. Но ты не сразу включаешься. Требуется время, осознаешь, кто ты, где и зачем. Микросекунда. Смотришь на собственную руку как на чужую. Даже слова такого не помнишь — рука. Но почти сразу вспоминаешь.
Но был случай. Я тебе расскажу. Еще по пиву? Да? Закуривай.
В начале этого года.
Хотя нет, это неправильно. Ты не поймешь, если я тебе время скажу и место. Никаких координат. Ни единой точки опоры. Понимаешь?
Представь, ты видишь себя. Нет, не себя. Видишь комнату. Вдруг. Это всегда вдруг.
Ты (ты — кто?) стоишь в этой комнате. В ней очень душно. Затхлый, застоявшийся воздух. Наводит на мысль о склепе. Удивительно, что слова и значения слов, они при тебе. Но вспомнить комнату ты (кто?) не можешь.
Полированный стол посерел от пыли. Такая давность, полированный стол. Сейчас таких не делают. Ты знаешь, помнишь про стол. Про время. Но только не про себя.
Часы на книжной полке. Круглый циферблат. Девять часов. Утра? Вечера? Круг замкнут.
Окна занавешены. Темные глухие портьеры.
Я. Нет, никакого я еще нет. Меня еще нет. И мир еще не создан. Еще не весь. Ты. Ты ходишь. Ты смотришь. Ты смотришь на свои ноги. Ты в ботинках. Зачем ты не сняла ботинки? На них проступают соляные разводы. Зима? Там, за окном, — зима? Отчего-то страшно заглянуть за портьеру (а вдруг за ней зрительный зал и множество глаз смотрят на тебя из темноты?). Ты решаешься и осторожно выглядываешь в щель. Бог мой (создай меня поскорее), как высоко! Над городом. Что там? Огни, сумерки. Утро или вечер? То и другое? Их еще не отделили друг от друга. Утро и вечер — сиамские близнецы.
Ты отступаешь от окна. Стеллаж с книгами. Диккенс. Собрание сочинений.
Фотография не стене. В пыльной рамке за пыльным стеклом. Женщина в маленькой шляпке. Похожа на «Незнакомку» Крамского. Почему ты помнишь «Незнакомку»? Почему ты помнишь Крамского? Почему они уже есть, а тебя все еще нет?
Диван. На нем — обувная коробка. Ты снимаешь крышку. Письма. Ты вынимаешь из конверта пожелтелый лист. Встаешь под люстру.
«Здравствуй, Валечка, я оторвала листок календаря, а за ним открылся новый листок, новый день, и начался он стихами на новом листке, вот такими: в глазах твоих небесный свет. Это в твоих глазах, доченька, небесный свет. Я поплакала и написала тебе, чтобы меньше скучать. Сейчас пойду за водой, принесу ледяной и поставлю на лавку у двери».
Ты берешь конверт. Письмо отправлено в Москву из Вышнего Волочка. Почтовый штемпель. Год тысяча девятьсот сороковой. Ты подходишь к зеркалу. У тебя карие глаза. Карие. Нет в них небесного света. Письмо адресовано не тебе. Ты еще не родилась в сороковом году. Ты и сейчас еще не родилась. Лицо круглое. Губы широкие, почти негритянские. Ты (кто?).
Амнезия. Сюжет, изъеденный молью.
Рюкзак на полу. Ты открываешь молнию, выуживаешь потрепанную записную книжку, она вся исписана. Имена, фамилии, номера телефонов. Все незнакомы. Ты откладываешь книжку. Забираешься в рюкзак, вскрикиваешь.
Люба замолкает. Она сидит в пивной за одним столом со старым уже человеком, бывшим психиатром, так он, во всяком случае, говорит.
Пиво, сигареты. Соленый арахис.
— Это я пальцем в иголку воткнулась. Там у меня нитки, иголка в нитках. Черт его знает, зачем я таскаю с собой нитки с иголкой. Как будто Кощей. Как будто в этой иголке моя смерть. Или жизнь.
— И ты себя вспомнила?
— Еще как. Там жила актриса, она умерла, наследники разрешили забрать архив. Они старые мои знакомые. Из прежних времен. Когда я еще не работала в музее.
— А кем ты была?
Люба щелкнула зажигалкой, полюбовалась на пламя.
Мёртвые
1.
26 июля 1997 года пришли повестки. Вызывали Ирину Васильевну Акимову, учительницу, Галину Ивановну Строгову, домохозяйку, Инну Александровну Голубову, парикмахера, Илью Семеновича Лившица, стоматолога. Время было назначено вечернее — девятнадцать часов тридцать минут. Как пояснил собравшимся Иван Сергеевич Никишин, чтобы никто нам не помешал. Действительно, к назначенному часу сотрудники покинули здание, и только охранник дежурил на входе. Каждому прибывшему пояснял вежливо:
— Направо по коридору. Иван Сергеевич вас ждет.
Иван Сергеевич ждал.
Вечер за открытым окном стоял сумрачный, душный. Несколько человек томились на остановке. Загорелся фонарь. По-вечернему, по-осеннему. Показался автобус. Светил золотыми глазами. Он привез парикмахершу Инну Александровну.
Изменилась. Волосы как будто потемнели. Или так чудится в полутьме?
Инна Александровна взглянула на часы. И семи нет. Рано. Постояла, подумала и направилась к центру.
Наверное, зайдет в магазин. В гастроном. Открыт до семи. Что-нибудь, может быть, купит.
Поднялся ветер. В дверь негромко постучали. Иван погасил окурок о жестяной, давно не крашенный, карниз и бросил в заросли под окном. В дверь постучали вновь.
— Входите, — крикнул Иван и затворил окно.
Ирина Васильевна и Галина Ивановна. Учительница и домохозяйка.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте. Проходите. Садитесь.
Ирина Васильевна и Галина Ивановна мешкали. Пять стульев были поставлены полукругом перед белым экраном. У противоположной стены стоял проектор.
— Почти как у нас в школе, — сказал Иван Сергеевич. — Промните, Ирина Васильевна, вы нам фильм показывали про теорию относительности? Они там в поезде ехали и чай пили. Один раз я ехал в купе скорого поезда до Петербурга, ехал и вспоминал про теорию относительности, да так и не вспомнил. Огорчился. Как будто знал когда-то громадную тайну, но, к несчастью, забыл.
Они несмело прошли, сели у стены.
— Я пока вам пояснять ничего не буду насчет нашего кино, чтобы не сказать лишнего. Вы сами увидите. Мы пока посидим, подождем остальных и поговорим о постороннем. Отвлечемся. Нашли работу, Галина Ивановна?
— Да что я найду без образования и в моем возрасте? Молодые устроиться не могут. Кассиршей взяли в магазин по знакомству, а потом сказали, все, хорошего помаленьку. Очень я медленно обслуживаю, покупатели нервничают.
— Как же вы справляетесь?
— Костик откладывал на черный день, вот я и отщипываю помаленьку.
— А как вы, Ирина Васильевна? На пенсию не собираетесь?
— Ушла бы, но боюсь, заговариваться начну сама с собой. На людях легче.
Иван приблизился к окну, посмотрел на серую улицу, задернул плотные, темные шторы. И как будто настала ночь.
— Сеанс начинается? — спросила домохозяйка.
Иван щелкнул выключателем, и небольшая комната осветилась.
— Я бы и в темноте посидела, — тихо проговорила учительница. — Я дома иногда забываю свет включить. Сижу и сижу. У нас, правда, фонарь за окном. Сижу и ничего не помню.
В дверь постучали.
— Да!
Вошла парикмахерша с мокрым зонтом.
— Там ливень! Гром!
Она тяжело дышала.
— А я думаю, что это шумит, а это дождь.
— Ливень! Туфли насквозь!
— Чаю вам сделать?
— Ой, правда? Я бы хоть простой воды горяченькой.
Иван включил на тумбочке чайник, выдвинул ящик, в котором стояли разнокалиберные кружки.
— Чай, конечно, в пакетиках, чего они туда кладут, самому богу неизвестно, потому как не смотрит, скучно ему смотреть на это безобразие. Всем чаю?
— Нет, нет, — отвечали учительница и домохозяйка.
— А я что, одна? — огорчилась домохозяйка. — Неудобно.
— Давайте выпьем все чаю. У меня тут и конфеты имеются. Вечер долгий.
— Кино? — спросила парикмахерша. И улыбнулась. Как будто бы они только вдвоем были с Иваном Сергеевичем. Тет-а-тет.
— Кино, — отвечал он строго. — А после обсудим.
— Ой, это как в кинолектории, — парикмахерша все улыбалась, — я ходила в десятом классе, при клубе Ленина.
Чай был выпит, кружки составлены на тумбочку, фантики выброшены в урну. Дождь затихал и припускал, и затихал вновь, часы показали семь сорок.
— Опаздывает наш стоматолог. Вдруг заболел? — обеспокоилась парикмахерша.
— Мог бы и позвонить, — сердито отозвалась домохозяйка. — У него дома телефон имеется.
— Я, кстати, у него была зимой, у меня кусочек от зуба откололся, он починил, сказал, на две жизни хватит. Усы у него, все время кажется, что он в них усмехается. Хотя говорит вроде серьезно. Я б его уломала усы сбрить.
— Так чего растерялась, чего не уломала? — усмехнулась домохозяйка.
— Слишком личное. Блюду дистанцию. Я с женатыми не связываюсь, от греха подальше.
Домохозяйка и парикмахерша переговаривались, учительница молчала отрешенно. Иван Сергеевич сидел возле проектора. Он думал, не позвонить ли, в самом деле, стоматологу домой. Но вот позвонишь, а трубку возьмет его жена и скажет, что Илья Семенович ушел, и давно, значит, что-то случилось. И будет у нее сердечный приступ, как тогда на суде. Не дай бог.
Зазвонил телефон.
— Ну вот, — воскликнула домохозяйка.
Иван поднял трубку. Женщины смотрели на него.
— Да, — произнес Иван. — Ничего. Не страшно. — И положил трубку.
— Он? — спросила домохозяйка.
— Народа много в больнице, задержался, уже выходит, через десять минут будет.
— Какой-нибудь чин явился к концу рабочего дня, — предположила парикмахерша, — пломба, небось, выпала.
— Ну, конечно, а мы тут сиди, жди, как будто не люди.
— Не заводись, — попросила учительница домохозяйку. И так она это сказала, устало и обреченно, что домохозяйка смутилась. Да и все смутились, даже Иван Сергеевич.
Сидели, молчали.
Парикмахерша вынула ноги из влажных туфель и пошевелила босыми пальцами.
Застучали в коридоре шаги.
2.
Они сидели полукругом перед небольшим экраном: учительница Ирина Васильевна Акимова, домохозяйка Галина Ивановна Строгова, оперативник Иван Сергеевич Никишин, парикмахер Инна Александровна Голубова, стоматолог Илья Семенович Лившиц. Смотрели кино.
Мальчик гнал на велосипеде. Посверкивали спицы.
Далее показали, как он пишет что-то в тетрадку, как несется с приятелями на речку, как читает длинное стихотворение про весну, как его стригут в парикмахерской, а он смотрит на себя в зеркало.
Женщина накладывает ему в тарелку картошку. Он ест. Она рассказывает:
— Иду с работы, смотрю, а у подъезда машина милицейская, народ стоит, все чего-то говорят, а при мне смолкли, расступились, и тут я его увидела, Сережу. Не узнала поначалу. Хотя он нисколько не изменился. Ни на граммульку. Такой же. Тощенький.
Она произносит это «тощенький» ласково, нежно. И спрашивает мальчика:
— Чаю налью?
— Не. Я побегу.
— Беги. Осторожно!
Сережа уносится. Она собирает посуду. И рассказывает:
— Мы ведь с Сережей в один день родились, двойняшки. Его назвали Сережей в честь Есенина, а меня Люсей в честь мамы. Кто бы мог подумать, что я и стану ему вместо мамы. Жалко, она не дожила. В семьдесят пятом году его убил этот. Нелюдь. И через год нашей мамы не стало. Ушла за Сережей. Поторопилась.
Люся убирает со стола. Камеры она не стесняется, не обращает на нее внимания. Может быть, это каким-то образом скрытая камера.
— Виделись они на том свете или нет? Сережа ничего не помнит, что там было.
Люся протирает и протирает уже давно сухой стакан.
— Его убили в семьдесят пятом. Мама умерла в семьдесят шестом. И они там встретились, да? Если там что-то есть. Но я сомневаюсь. Мне один раз операцию делали под общим наркозом, два часа сорок минут, я ничего не помнила, когда очнулась, как будто из меня не только кусок желудка вырезали, но и время. Вырезали из моей жизни два часа и сорок минут. Я тогда после операции четко поняла, что смерть — это когда тебя нет.
Люся смотрит в окно. Двор заставлен машинами. Кошка запрыгивает на одну из них. Срабатывает сигнализация.
— И вот я дожила до тридцати лет и увидела своего умершего когда-то брата. Увидела своими глазами. Он восстал из мертвых через двадцать лет после смерти. Вернулся из пустоты. Оказался вдруг на окраине. Спросил дорогу домой. К прежнему нашему дому. К тому месту, где дом когда-то был. Он еще не понимал тогда, что столько времени из его жизни вырезано, что я его обогнала на двадцать лет, все его обогнали, все и всё. Постепенно свыкся. Притерся. Человека навсегда ничем удивить нельзя. Или можно?
Экран погас. Фильм закончился.
— Не люблю фантастику, — воскликнул из темноты стоматолог Илья Семенович. — Не понимаю.
— Я тоже, — с готовностью отозвалась парикмахерша.
— Это не фантастика, — возразил Иван.
Он включил свет и пояснил собравшимся:
— Убийцу Сережи поймали в девяносто третьем. Он ждал исполнения приговора. Смертной своей казни. Говорят, что читал книги. В библиотеке сохранился список. «Военная тайна» Гайдара. «Три мушкетера» Дюма. «Гарантийные человечки» Успенского. «Том Сойер» Марка Твена. Все детское. Психиатр считает, он таким образом забывал себя взрослого. Да и себя ребенка забывал. Оказывался в чужом счастливом детстве. Нам с вами это не очень интересно. Нам важен не маньяк, нам важен исполнитель приговора Игорь. Самый обыкновенный, ничем не примечательный парень. Отслужил срочную, остался во внутренних войсках. Попал в охрану. По правде сказать, я не знаю точно, как все происходило, почему Игорь оказался в расстрельной команде, почему именно он нажал на курок. Получил приказ, исполнил. Главное вот что: он сделал это впервые в жизни. Убил убийцу. Шестого июля тысяча девятьсот девяносто пятого года приговор был приведен в исполнение, убийца отправился к дьяволу, а убитые им дети воскресли. Пять человек. Одного из них, Сережу, вы и видели на экране.
— Не может быть, — тихо произнес стоматолог.
Иван Сергеевич продолжил, не обращая внимания на его реплику:
— Игоря привезли в Москву и принялись изучать. Здоровье нормальное. Способности средние. Детство обычное. Впрочем, выяснилось, что в детстве Игорь умирал и умер, а мать отмолила его у смерти. Я не знаю подробностей, их не сообщают. Игорь пришел в себя, о кратковременном своем пребывании на том свете ничего рассказать не смог или не захотел.
Домохозяйка воскликнула:
— Точно. Я читала. В газете. Лет семь назад. Там тоже убили убийцу, но случайно, в драке, никто и не знал, что он убийца, но воскрес убитый и рассказал. Я тогда ни на секунду не поверила.
Иван молчал.
— Я надеюсь, Иван, — произнесла учительница, ты не ради развлечения нам рассказал про отмоленного у смерти Игоря.
— Я бы не посмел вас так развлекать. Тем более что сведения об Игоре засекречены, и мне великого труда стоило уломать московское начальство дать мне хотя бы частичный доступ. Затем я выбил разрешение на воскрешение. Игорь согласился исполнить приговор. Поначалу не хотел. Наотрез.
Иван замолчал. Посмотрел на учительницу. И тихо договорил:
— Я, Ирина Васильевна, с ним встречался. На коленях стоял.
Женщины молчали. Стоматолог вдруг всхлипнул и закрыл ладонями лицо.
— Вам надо осмыслить. Я понимаю. Но решать нужно сейчас. Мы должны дать согласие. Бумаги готовы. Только подписать.
— Боже мой, — воскликнула парикмахерша, — конечно.
Иван подал ей бумагу и ручку, и какую-то потрепанную амбарную книгу.
Она недоуменно посмотрела на книгу.
Бумагу на нее кладите и расписывайтесь. Но прежде прочитайте.
Парикмахерша попыталась читать, но так волновалась, что ничего не могла понять, ни слова.
— Где расписываться?
— После вашей фамилии. Там список внизу листа. Да. Справа. На книгу положите бумагу, не то порвете.
Она поставила закорючку и передала бумагу, амбарную книгу и ручку учительнице. Ирина Васильевна надела очки, расписалась мелкими, твердыми буквами.
Стоматолог смотрел в листок долго.
— Илья Семенович, — окликнул его Иван, — время идет.
Стоматолог поднял от бумаги лицо и тихо произнес:
— Я это не переживу.
— Что?
— Митино воскрешение.
— Вы отказываетесь?
— Господь с вами, — стоматолог торопливо расписался. — Как можно.
— Можно, — вдруг отозвалась домохозяйка.
— Не понял, — удивился стоматолог. — И шмыгнул носом.
— Я — отказываюсь.
— Как? — поразилась парикмахерша.
— Не хочу. Пусть он останется там, где оказался. Прости, Костик. Пусть тебе будет там хорошо. Райские птицы пусть поют.
Домохозяйка перекрестилась и обратилась к учительнице:
— Простите, Ирина Васильевна, я знаю, каково вам сейчас, да еще от меня такое слышать, я знаю, что Петя для вас все был, свет в окошке, но я не могу, нет.
— Ты что, другого нашла?! — зло крикнула парикмахерша.
— Никого не нашла. Не в этом дело.
— Фига себе! — парикмахерша вскочила. — Да ты же при нем как сыр в масле, королевой жила, ни дня не работала, он один горбатился, в Турцию тебя возил, ты вон до сих пор на его деньги живешь, курица. Что? Что молчишь? Сказать нечего?
— Я уже все сказала.
— Да я тебя своими руками.
Парикмахерша бросилась к домохозяйке, запнулась о свои промокшие туфли. Иван схватил ее за плечи.
— Спокойно, спокойно. Все. Тихо.
— Отпусти меня.
— Только не надо ни на кого бросаться. Разберемся мирно.
— Разбирайся.
Он отпустил ее и попросил сесть.
— Постою.
Иван обратился к домохозяйке:
— Галина, могу я вас просто по имени звать?
— Ради бога.
— И вы меня по имени, хорошо? Скажите, Галина, он вас обижал?
— Нет.
— Пил?
— Нет. Не в этом дело.
— А в чем?! — крикнула парикмахерша. — Мы хотим знать. Хотя бы на это имеем право?
— Да ни в чем. Просто он не жил. Не жил, а маялся. Не жизнь у него была, а мука.
— А ты много радуешься?
— Я? Бывает.
— Простите, Галина, — вмешался Илья Семенович, — мне кажется, это не вам решать за него.
— Мы все сейчас за них решаем. Я за мужа, Инна за любовника, Иван Сергеевич за брата, Илья Семенович за сына, Ирина Васильевна тоже за сына.
— Если хотя бы кто-то не подпишет, ничего не состоится, — тихо проговорил Иван.
— Я понимаю. Простите меня.
— Никогда, — с ненавистью сказала парикмахерша. И заплакала.
Иван Семенович молчал, опустив голову.
Ирина Васильевна смотрела на пустой белый экран и тоже молчала.
3.
Дома Ирина Васильевна выпила чаю. Забылась. Представила, в который уже раз:
Старый, холодный, ночной вагон. Куда несет его адская машина? Ах боже мой, она знала.
Замызганный пол, подсолнечная шелуха. В опущенное окно врывается холодный воздух.
Петя, мальчик ее, входит, садится.
Какое у него было настроение? О чем он думал?
Появляется женщина. Лет тридцати. Невысокая. Глаза карие. Зубы белые. Одета просто, удобно, обыкновенно. Джинсы. Курточка.
— Можно я тут с вами, напротив вас, сяду? Ничего, вы не против? А то как-то боязно, пустая электричка.
— Конечно.
Едут. Смотрят друг на друга. Едут. У нее обручальное кольцо. Она говорит:
— Да, я замужем. Еду к нему. Из командировки. Должен был встретить, но не встретил. Волнуюсь. Вдруг с ребенком что, с Митенькой. Пять лет. У вас есть дети? Значит, будут.
Вынимает из сумки бутылку с пивом. Протягивает.
— Хотите? Берите. У меня еще есть.
И он берет.
Вот бы туда ворваться, в тот миг! Выхватить бутылку. И разбить. Об голову этой твари. Или в глотку ей влить яд.
— За знакомство. Вас как зовут? Петя? Чудесное имя, чудесное, я, кстати, хотела сына Петей назвать, в честь царя Петра Великого.
Чушь. Бред. Я брежу. Выдумываю. Как будто надеюсь изменить.
Ирина Васильевна сидела за столом и все пыталась представить, как ее сын, ее Петенька, выпил в ночной электричке отравленное пиво и уснул навек.
Не первый был случай по их направлению. Припозднившихся доверчивых пассажиров отключали, грабили. О банде знали, что главная у них женщина.
Ирина Васильевна ездила до Москвы и обратно ночными тусклыми электричками, переходила из вагона в вагон, надеялась увидеть тварь. Увидеть, приблизиться тихой согбенной тенью. Вцепиться в горло скрюченными пальцами, придушить. Руки у Ирины Васильевны были трудовые, привыкли за долгую жизнь ко всякому делу. Дрова наколоть, воды принести, крышу починить, картошки накопать. Дом старый, окраинный, из удобств только электричество в старой проводке, которую еще не прятали в стены, все электрические жилы смотрели наружу.
Оперативник Иван тоже ездил, он-то и дождался. Задержал один всю банду. Отомстил за брата. Тоже не сказать, что счастливец был Иванов брат Николай.
Ирина Васильевна сидела за столом и думала: может, и правду говорят про конец времен, когда мертвые встанут из могил, и все мы увидимся.
Но что будет дальше, она не представляла.