Из жизни до коронавируса
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2021
Странности этого года
Год начался по плодам года прошлого, — с презентации составленного мною «Поэтического календаря Бориса Пастернака», — в день накануне Рождества, в кабинете знаменитой дачи поэта на втором этаже. «Календарь», крупного формата издание, удостоился чести временно разместиться на музейном ныне, а в прошлом рабочем (и «Доктор Живаго» был написан именно на нем) письменном столе.
За окнами (рамы сохранились, и я вспоминала фотографии Пастернака в рубашке с распахнутым воротом у распахнутого окна) дневной белый свет превращался в голубой, сиреневый, синий, темно-синий рождественский. Вечер завершился чаепитием на нижней веранде. Ели в снегу за окном, нарядная елочка внутри, конфеты в золотой и серебряной фольге. Канун святок. Обещание счастья.
Но не тут-то было. Что настораживало?
Крайне неустойчивая погода — коренная москвичка, или, как меня называет Олег Чухонцев, «московская девушка», не припомню таких в родном городе, — зима, несколько раз переходящая в весну, осень и обратно. Непривычное, лихорадящее тепло. Шуба бездарно провисела в шкафу. Хватило пальто и берета.
На самоизоляцию укрылись на даче, туда переехали на постоянное место жительства 21 марта, в равноденствие (тоже — знак календаря?). С удивлением обнаружила в кладовке по прошествии нескольких месяцев зимние сапоги. Значит, в конце марта было совсем неуютно. От сырой уже земли шел зимний еще холод.
Прошло несколько месяцев, за которые — еще одна странность, или даже аномалия: я не увидела ни бабочки, ни стрекозы, ни лягушки, всего три осы за все лето, — а здесь, в Переделкине, их всегда хватало. Августовскими вечерами не стрекотали кузнечики. Началась осень. Я все еще здесь, на даче. Зимние сапоги могут вскоре пригодиться. Пальто ждет в шкафу. Опасаемся второй волны — странно, ведь и первая никак не кончится. И я, компенсируя отсутствие впечатлений, вспоминаю путешествия, так или иначе связанные с профессией, — и приключения, связанные с ее выбором.
Почему эти заметки — не о выбившей нас из привычного образа жизни ковидной ситуации? Кстати, в журналах уже много публикаций о жизни в коронавирусную эпоху, от дневниковых заметок до стихов и прозы. Не пишу — потому что сограждане и миряне (в прямом смысле слова) сосредоточены на неизбежных обстоятельствах в неблагополучном быту. Карантин, пропуска, ограничение передвижений, закрытые города и страны. Каждый день — новые цифры заболевших в мире, стране и городе. Заметила, что данные постепенно прекращают производить впечатление. Люди ко всему привыкают — и слушают их как прогноз погоды. Ну, дождь. Ну, низкое давление. Что делать, погода не всегда хорошая.
Раза два в неделю приезжают курьеры с доставкой — продукты, лекарства, новые книги. Еще совсем недавно — обязательно в маске. А сейчас безмасочный курьер удивился моей маске: ведь официально объявлено, что коронавирус кончился! Ход мысли таков: от телевизора к реальности. Мол, что я до сих пор берегусь! Может, я о прекращении ковида не слышала — и до сих пор, не зная о победе, пускаю поезда с откоса. Так вот она, победа!
В лучах чужой безответственности не очень-то стремишься на публику. В уединении, казенно называемом самоизоляцией, совсем неплохо. Но стресс есть стресс, тем более такой длительный, что — парадокс — дни летят стремительно и однообразно. И подсознание вывело меня к путешествиям — компенсируя их запрет в реальности. Чем и как спасать себя и свою психику? Еще недавно я/мы перемещались по стране и миру жадно и торопливо, — трудоголикам, для которых путешествие есть единственный принудительный отрыв от рабочего стола, быстрота предпочтительнее неторопливого и задумчивого созерцания. Однако не путевыми заметками о странствиях и перемещениями в другие времена жизни, когда ни о каких вирусах не слышали, утешаться, — но случаями из прошедшего отвлекаться от реальности.
Запах лаванды
Для рассказа о нем и о его гостях фамилии не требуется — кто захочет, узнает. Или не узнает. Имя звучное, и, поверьте, не менее звучная итальянская фамилия. Этот человек со звучным именем и звучной фамилией ни с какого боку не славист. Не русист. Официально — психоаналитик. Или адвокат. Дотторе. Или аввокато. Без разницы. У них в Италии среди определенных кругов все — дотторе или аввокато, а еще профессоре. По имени и фамилии и называть необязательно. Дотторе — с почтением в обращении — и человек откликается.
Вдруг он заинтересовался всем русским-современным. Искусством и литературой, обществом и политикой. Полагаю, что это перестройка произвела на него сильное впечатление — в смысле возможностей. Потом открылось, что с репутацией у него в Италии проблемы — а те и то, что из России, и вдруг его достопочтенные гости, может произвести впечатление и на Милан. На миланские круги.
И он начал тратить деньги на русское.
Нет, не вкладывая миллионы долларов в толстые литературные журналы, оно ему надо было? — как Джордж Сорос.
Нет, не вкладывая их в русский роман — как сэр Майкл Кейн, перенесший на русскую почву идею и практику британского Букера и на первые годы снабдившего премию деньгами.
Так далеко Амандо не заходил — он тратил деньги на русское представительство.
Недаром говорят, что короля играет свита. Амандо, предполагаю, придумал так: отблески русской культурной свиты будут падать на него, рейтинг его повысится, приедет на модных русских пресса, начнутся интервью, — и отношение к нему в миланском обществе станет более благосклонным.
Да, репутация, о которой мы ничего не знали, была у Амандо не очень. Чтобы ее как-то поправить, надо было предпринимать нестандартные действия. И он придумал и реализовал остроумный план: проводить у себя на вилле международные встречи с участием этих модных русских.
Денег не жалеть.
Но сначала он сам несколько раз съездил в Москву на разведку. Там кто-то его консультировал, и он, Амандо, сумел познакомиться с очень даже культурными русскими. Останавливался он в гостинице «Метрополь» — и там же в баре — фойе — кафе и встречался с будущими гостями.
Начал он с художников.
Почему? В своем издательстве (а у него было еще и небольшое арт-издательство) он издавал альбомы художников, по преимуществу итальянских, — а в России есть художники-нонконформисты, по холстам которых (донеслось до него) чуть ли не бульдозерами ездили. Амандо свел с ними знакомство, договорился о выставке — и перевез полотна на свою виллу, то есть дворец ХVI века. Устроил экспозицию и открыл выставку. (Не знаю, смог ли художник выцарапать свои полотна назад — в перестроечной эйфории каких только бумажек не подпишешь, чтобы у тебя состоялась выставка в Италии, на которую ты приедешь за счет приглашающей стороны, почетным гостем.)
Вторым актом задуманной пьесы было приглашение модных, повторяю, лиц из позднеперестроечной страны на конференцию. Были куплены билеты — и мы полетели в Милан. Надо сказать, что тогда, на грани 1980–1990-х, мы не были так избалованы поездками в Европу, как это было позже, когда в Европу зашнырял кто ни попадя.
В Милан полетела немаленькая команда — Юрий Нагибин с женой Аллой, Белла Ахмадулина с мужем Борисом Мессерером, Александр Кушнер с женой Еленой Ушаковой (это важно, что в данном случае критика Невзглядову оставили дома в Петербурге). Василий Селюнин. А позже и другие. Последовавшие несколько лет происходила ротация. Присоединялись Борис Немцов, Виктор Ерофеев, Олеся Николаева и Владимир Вигилянский… Сын Георгия Гачева Дмитрий Гачев прилетал из Болгарии. Всех не вспомню. Помню, что прием был на высоком уровне — и пито было отлично, и комнаты были выделены самые наилучшие, с антикварной аутентичной мебелью и особыми наименованиями — апартаменты Борхеса, например. Хозяин уверял, что и Борхес наезжал для авторизации подготовленных к изданию переводов.
Ужины проходили торжественно, в огромной столовой, где высокие стены были украшены портретами кардиналов, поколениями владевших этой выдающейся по красоте и истории виллой. Хозяин был щедр, превосходные вина подавались бесперебойно. Отличное тосканское, — комментировал всезнающий Ерофеев.
И тут, за столом, стало очевидным крестьянское происхождение нашего хозяина. Его и так трудно было бы принять за миланского аристократа — в отличие от его изящной, высокой блондинки-жены, которая действительно, как сплетничали, была из старинного семейства миланских торговцев текстилем, а что такое текстиль в Милане, никому объяснять не надо; и семья от нее отреклась после такого мезальянса.
Итак, над всем расписанием конференции летала быстроногая жена — Амандо тяжело, как памятник, сидел в председательском кресле, кто бы ни выступал — а среди выступающих через одного шли и католические священники, и какие-то аввокато, и профессоре, и дотторе… Все звания Амандо произносил подчеркнуто уважительно. Не столько имя — нам эти имена ничего не говорили, — сколько звания.
Плотно стоящий калабрийскими ногами (он сам был из Калабрии — беднейшей части Италии, население там, прежде всего, крестьянское) на земле, Амандо стал психоаналитиком, и, по слухам, умел уговаривать одиноких богатых старушек записать на него наследство. Были случаи, за которые (не ручаюсь, но опять-таки слухи были) он поплатился и тюремным заключением. А какой на моей памяти деятельный итальянец не расплачивался громким судебным процессом? По крайней мере, Сильвио Берлускони без процесса не обошелся. Итальянское кино и Сильвио Берлускони приучили нас к тому, что без определенной доли мошенничества и без отсидки в тюрьме итальянцы вперед не двигаются. А ведь надо вперед, только вперед! Без этого ни дворца, ни парка с жарким ароматом лаванды у южной стены дворца, ни конференций во дворце, ни приглашений российским интеллектуалам и писателям. Вы скажете — не брезгливы? Ну а в отечестве, где мы никак не определимся, кто честный чиновник, а кто коррупционер, попросту вор, кто успешный бизнесмен, а кто предприниматель, обирающий сирот через свой якобы благотворительный фонд?
В общем, было познавательно. И небезынтересно нам самим поговорить друг с другом. За утренним кофе, например. Но разговоры о литературе, конечно же, вытесняла политика. От перестроечной эйфории мы еще не очнулись — и страшно гордились собой, печатающими, открывающими миру несметные литературные богатства, скопившиеся (и утаенные) за семь десятилетий запретов и искажающей цензуры.
Но тогда мы не были такими умными, как сейчас. И купались в этой эйфории восхищенного внимания.
По вечерам, после ужина, мы с Сашей Кушнером и его Леной прогуливались кругами по парку — и были совершенно счастливы. Благорастворение итальянских июньских воздухов сопровождалось словами поэта о любимой дачной местности, Вырице; и я думаю, что он наверняка сам вспоминал свои стихи 1976 года —
В Италию я не поехал так же,
Как за два года до того меня
Во Францию, подумав, не пустили,
Поскольку провокации возможны,
И в Англию поехали другие
Писатели. Италия, прощай!..
Сейчас на многих сайтах Италии запечатлены эти удивительные виллы-дворцы. Да, русская Муза здесь гостила — и иногда брала рюмку водки к раннему завтраку.
А совсем не литератор Борис Немцов, появившийся в этой компании уже в 2000-х, каждое утро совершавший пробежку, веселый от физического прилива сил, самый подтянутый из мужчин, приговаривал: нужно сильным и здоровым дожить до того момента, когда все поменяется и появятся новые возможности. Надо себя сохранить! Чтоб хватило здоровья на новую жизнь.
Без комментариев.
Что произошло с гостеприимным хозяином виллы дальше — не знаю, потеряла его из виду. Знаю только, что Элий Белютин пытался с ним судиться, чтобы вернуть свои картины в Москву. Знаю, что вилла ушла из крепких рук Амандо (я их внимательно разглядела за обеденным столом, когда он в нетерпении перед супом налил на дно плоской тарелки оливкового масла, посолил его и корочкой хлеба отправлял себе в рот, совсем по-калабрийски). Где сейчас Амандо? Жив ли он? Бегает ли при нем быстроногая аристократичная Кристина?
Последний раз, когда я посетила этот край, на вилле можно было наблюдать изменения.
Изменения к лучшему. Под парадным первым этажом, в цокольном, была сделана огромная концертная зала — зрителей на пятьсот, не менее. Со Стейнвеем на подиуме. Мы спустились туда на концерт заезжего русского (и прекрасного, доложу я вам) пианиста — проводить там саму конференцию было бы неуютно.
Изменения к худшему. Возникшие финансовые проблемы просвечивали сквозь сдачу виллы под празднование свадеб — и, разумеется, номеров под отель.
Так он уплывал в прошлое, этот остров мечты русских литераторов, которых согревал коренастый Амандо. В памяти остался только сильный под итальянским полуденным солнцем запах лаванды.
Катя и Саакашвили
Катя — Кэти, через «т» мягкое, английское межзубное th. Непомнящая — по мужу Славе. Она же Таймер. Мягкая в дружеском общении, но с твердым принципиальным характером. Думаю, что этот характер способствовал ее университетской «колумбийской» карьере: от студентки Колумбийского университета до заведующей кафедрой славистики и директора Института Гарримана.
Мы сидели еще в первой на моей памяти студии Кати и Славы в центре Манхэттена, и Катя чуть не рыдала, что ее не поставят на дорожку к обретению полной профессорской должности, с которой по закону ни при какой погоде нельзя уволить или сократить. В том числе и по возрасту. Потому что потому — Катя не считает себя самой достойной. Такой эмоциональный выброс комплекса неполноценности. Есть и формальные осложнения, вроде бы в альма-матер (а Катя закончила в свое время именно Колумбийский) эта дорожка выпускникам не положена. Кроме того, у Кати самоощущение, что другие конкуренты лучше, и ее никогда не утвердят.
К этому времени она была автором монографии о Синявском-Терце и перевела несколько его книг.
Итак, Катя страдала. Страдала из-за неуверенности в себе. Откуда это взялось, не знаю, но ведь было же. Неуверенность сказывалась прямо: да, она не была уверена в том, что по мере накопления рабочего «капитала», выступлений, докладов, модерирования, участия и организации конференций, симпозиумов, чтений, выпуска статей и книг ее поставят на очередь, чтобы утвердить полным, несменяемым профессором. И к каждой конференции, к каждому докладу она готовилась так тщательно, как будто от этого зависела ее жизнь.
А теперь я думаю: может быть, этот перфекционизм и погубил ее здоровье. Расслабляться она не могла, не умела. Представить Катю отдыхающей? Невозможно.
Накануне выступления она, как правило, не спала — дописывала — переделывала свое выступление. И вообще возникало впечатление, что она работала всегда, даже за ланчем в ресторане.
Кстати, и первое свидание, назначенное после знакомства на первой конференции, у нас было в музейном кафе «Метрополитен», за ланчем. С Катей и с Эллен Чэнсез, автором книги об Андрее Битове. В те времена — первой.
Русскую литературу Катя любила так, особенно современную, что это был для нее не «предмет», а воздух, среда и образ жизни. Впрочем, как и для Эллен, и для Кэрол — переводчицы русской поэзии, главный ее герой Александр Кушнер. Новыми русскими книгами была завалена квартира, завалена кухня, завалена даже кровать. Если Катя неважно себя чувствовала — работа продолжалась в постельном режиме.
Ценным и сверхценным было все, что имело отношение к России. Литература. Культура. Муж Слава (вывезенный с трудом из СССР). Удочеренная, обладающая непростым нравом Ольга (до всяких чудовищных законов вытащенная Катей и Славой из провинциального российского детдома). Даже собака такса была привезена из России. Собака из-за своего происхождения и вседозволенности совершенно распустилась, не давала спокойно ужинать, все время выцыганивала человеческую еду. Никого не слушалась. То же и с Ольгой. Катя со Славой вывезли очень трудного ребенка — это мягко говоря — и потакали дочери во всем, развивая в ней королевское самомнение. Дома говорили только по-русски. Чтобы Ольга не забыла язык. В детском саду для бывшей детдомовки — при университете, для детей профессуры — естественно, на английском, который она очень быстро освоила. После смерти Славы, говорят, резкая реактивная Ольга изменилась в лучшую сторону, и во время тяжелой, но, увы, непродолжительной болезни Кати очень переживала и ухаживала за ней… Что ж, единственные близкие. После смерти приемных родителей опеку над ней взяла в высшей степени обеспеченная семья Кати. Дай Бог.
Среди слависток этого поколения, школьные годы которых пришлись на 1970-е, взять русского ребенка, закрепить его русский язык и поставить на ноги было распространенным делом. Вот и переводчица современной прозы, в частности Татьяны Толстой, Джейми, не так давно ушедшая из жизни, — с ребенком ей тоже было непросто. Детский дом, неизвестно кто родители, порой вылезают гены или детдом, — да, увы. Но славистки старались, очень старались, создавая детям все условия для успешного развития. После «закона подлецов» практика удочерения прекратилась.
Катя покупала книги везде и всегда, ее домашняя библиотека представляла собой сумбур вместо музыки. Там можно было найти все, но искать необходимую книгу — несколько дней.
Олю привезли из России уже в более удобную, большую квартиру в сравнении с первой. И в той, первой, квартире мы в 1992-м смотрели видео, которое Слава записал в августе 1991-го на улицах и площадях Москвы — Катя и Слава умудрились прилететь в Москву прямо к путчу. Совпадение — именно на эти дни был назначен Конгресс соотечественников. А получили вместо Конгресса политическое реалити-шоу с драматическим содержанием. Приехавшие соотечественники и слависты были потрясены. Не меньше были потрясены этим совпадением и мы.
По мере жизни Катя, если можно так выразиться, устрожалась. Сама реальность вынуждала ее к меньшей разбросанности и большей строгости. И административный директорский пост, само собой. Катя-сияющая, Катя-смеющаяся уходила, сменяясь Катей строгой и ответственной. Девалась ли куда при этом ее домашняя безалаберность, не знаю. Но на кафедре, в университете, она была теперь сосредоточенна и неулыбчива. И было видно, сколько душевных сил на эту строгость уходит.
В какой-то из моих приездов в Нью-Йорк Катя сообщила, что в Колумбийский университет должен пожаловать Михаил Саакашвили, на тот момент — новый президент Грузии. А Катя, надо отметить, отличалась внутренней независимостью по многим политическим поводам. И если официальные США приветствуют Саакашвили, это совсем не значит, что Катя будет его одобрять. Мы заходим в большой зал библиотеки университета, постепенно собирается публика (никаких вопросов или пропусков при входе, зайти может каждый желающий). Появляется грузинская делегация — молодые люди, — рассаживается по первым двум рядам. Миха — за столиком с микрофонами, вместе с модератором, благо вопросы подразумеваются форматом встречи. Выстраивается живая очередь из желающих задать свой вопрос. Катя напрягается. Надо сказать, что она, в отличие от меня, положительно относится к отделению Абхазии от Грузии. Катя очень хотела задать Саакашвили свой весьма подготовленный вопрос, чтобы публично посадить его в политическую лужу.
А очередь желающих — длинная.
Вопросов много.
И время заканчивается — Катя не успевает! Это действует на нее ужасно, она более чем расстроена — никогда не видела ее такой, не скажу убитой, но — в большой печали.
«Одни комплименты», — огорченно заключает Катя на широких ступенях библиотеки.
Одни комплименты…
Самоуверенность Михи, поддержка и даже разжигание этой самоуверенности, возможные политические последствия этой самоуверенности — вот что огорчало Катю, а вовсе не удар по ее самолюбию, мол, не дали слова.
Кати уже нет на этом свете, но я и сейчас вспоминаю этот невысказанный вопрос. Катя по своему душевному устройству была шире, чем славист, профессор, директор Гарримановского института. И я ее, как мне кажется, хорошо понимала — как родственную душу. Потому что на первом месте у нее стояла справедливость. Она знала, как грузины воспринимают абхазов, и не одобряла шовинизма любых степеней.
Кожа у Кати была тоньше, чем надо для этой жизни. Отсюда и Слава, и Ольга, и стремление задать вопрос Саакашвили.
Вы спросите; а какое отношение к этому имеют пожизненные занятия русской литературой?
Отвечу: самое прямое.
Ягеллонская инициатива
Папа Иоанн-Павел ХII в бытность свою Каролем Войтылой был драматургом.
А в краковской гимназии он учился вместе с будущим нобелевским лауреатом Виславой Шимборской. В отличие от папы, скончавшегося в Риме, она жизнь провела в Кракове.
После смерти Шимборской горожане открыли в память о ней самый необычный из литературных музеев, когда-либо мною виденных.
В городском книжном магазине на Театральной, если не ошибаюсь в названии, площади, среди стеллажей с книгами Виславы Шимборской стоит современного типа комод с выдвижными ящичками. Посмотреть, что внутри, может каждый. А там — очки для работы, пуговицы, брошки, книжные закладки, записки… всякая мелочь, красноречиво говорящая о хозяйке. Рядом — прижизненные поэтические сборники, отдельно стоят те, которые можно приобрести.
При жизни Иоанна-Павла ХII я была на встрече с ним в Ватикане, а после его кончины — на мемориальной выставке в соборе Святого Петра.
Признаюсь: такого сильного и непреходящего впечатления, как от общения с этими ящичками, я в Риме не получила.
Краков знаменит своими писателями — от Станислава Лема до Рышарда Капущинского. Краков знаменит Ягеллонским университетом, основанным в ХIV веке, а при короле Ягелло, на грани века ХV, укрепившимся и расцветшим. Достаточно сказать, что здесь работал Коперник.
В университете — традиционно мощная русистика. Целый институт в составе филологического факультета.
Но сначала чуть в сторону.
Что отличает несколькодневные международные посиделки, именуемые конференциями, симпозиумами, чтениями? Каждый интересующийся предметом может найти в интернете программу, имена участников, а то и сами выступления (вышедшие в журналах и сборниках и опубликованные в сети). Но, может быть, еще важнее живые разговоры, обмен мнениями, переброс репликами за пределами академических споров, в кулуарах. Не всегда они связаны с предметом конференции. Чаще всего это разговоры об актуальном — о событиях в литературе. Политике, обществе, культуре.
Дурным тоном считается оспаривать друг друга на заседании. Тем более резко. Самое сильное несогласие не идет дальше острых вопросов, заданных в исключительно вежливой форме. Серьезной формой критического неприятия является отсутствие вопросов и комментариев вообще. Именно поэтому модератор должен держать ушки на макушке, быть готовым компенсировать отсутствие вопросов у аудитории своими, чтобы последний звук доклада не повисал в воздухе.
Но в Ягеллонском университете доклады в воздухе повиснуть не успевали — вопросы и комментарии сопровождали каждое выступление. Атмосфера была необычной, приподнятой и разгоряченной интересом к предмету конференции, который находился среди нас. И все, конечно, так или иначе следили за его реакцией. Вопросы докладчику были одновременно направлены и виновнику конференции.
Дело в том, что польские русисты Ягеллонского университета в прекрасном лице Анны Скотницкой и мужественном — Януша Свежего придумали международную конференцию особого формата — о современных русских писателях, «Знаковые имена русской литературы», непременное условие — участие автора, писателя активно действующего. Первым был выбран Михаил Шишкин. А приехали, чтобы обсудить разные аспекты его прозы и вокруг, более полусотни филологов и переводчиков из разных стран мира. Больше всего — русских.
И говорите после этого, что поляки нас не любят.
Конференция открылась в актовом зале ХVI века.
Так оно и шло, сочетая академизм с актуальностью: докладчики хотели получить комментарии не столько от коллег, сколько от автора. Застенчиво краснеющий поначалу, Михаил Шишкин постепенно обживался, участвовал в разговорах и комментариях, в то время как жена Женя безуспешно гонялась по коридорам ХIV века за трехлетним Ильей. То, что в предположении казалось невозможным — аналитика в присутствии автора, — покатилось как по глади, без шероховатостей.
Вечерами, когда участники расходились малыми компаниями по краковским ресторанчикам, обсуждались перспективы этого необычного формата — и, конечно, возможные кандидаты в знаковые имена. Вопрос: кто следующий? Выдержит ли он/она столь пристальное внимание? Даст ли ее/его литературное хозяйство пищу для множества интерпретаций? Будет ли литературно полноценным и неоднообразным?
В кулуарах Шишкин называл как безусловное только одно имя — Владимира Шарова. Поддерживал эту идею — и тоже в наших застольных вечерних разговорах — Марк Липовецкий.
К этому времени Шаров, долгие годы находившийся в статусе прозаика для особо продвинутых, уже все-таки стал лауреатом «Русского Букера», «Большой книги» и даже «Человеком года» по версии одного глянцевого журнала. А главное — был жив. Роман «Царство Агамемнона» был еще впереди.
Но бегущей впереди славы у него не было. Он был хорошо известен в узких кругах, редко выступал на литературных собраниях и почти ни в чем таком знаковом не участвовал.
Потому, видимо, эта идея и не прошла.
По итогам шишкинской конференции был выпущен превосходный сборник.
Но Липовецкий не успокоился. После смерти Шарова он организовал у себя в Колумбийском, где после смерти Кати Непомнящей стал директором Института Гарримана, конференцию, и вместе с Настей Виноградовой, которая Де Ла Фортель, составил книгу работ и эссе о Шарове, — вот только все это произошло уже без Володи. В книгу вошли и воспоминания.
Лучшее эссе памяти Шарова, по моему скромному мнению, написал Михаил Шишкин.
А следующим «знаковым именем» организаторы выбрали Евгения Водолазкина.
Заявок на участие пришло много — писатель не только «знаковый», но еще и модный, с вертикальной читательской карьерой. К тому же — свой брат филолог, что для филологов дополнительный стимул. Конференция ожидалась по составу участников разнообразной.
Ко всем достоинствам Водолазкин оказался автором, умеющим активно включиться в разговор, при этом занять филологически дистанцированную позицию по отношению к собственным текстам, — тем более что речь шла не об оценках, а об интерпретациях. Каких-либо следов напряжения на его всегда невозмутимом лице не наблюдалось. Жена, тоже филолог, тоже сотрудница Пушкинского дома, всегда была с ним рядом, молчаливая и невозмутимая. Без своей Татьяны Водолазкин нигде не появлялся — все завтраки, обеды и ужины, все заседания и выступления они были вместе. Вот только на прощальном заседании он отделился, поднявшись на трибуну для заключительной речи.
Это было еще до «Брисбена», самой спорной и наименее удачной вещи Водолазкина. Неуклюже подкрашенной идеологией — здесь и киевский Майдан, и украинский брат, и прочие атрибуты актуального политического дискурса.
И хорошо, что до. Потому что после выхода такого романа единодушно приподнятого настроения вокруг прозы Водолазкина не сложилось бы.
А потом грянул ковид.
Следующее «знаковое имя», Мария Степанова, ждет своего часа теперь в 2021 году. Если вирус отступит. Если будет успешной вакцина. О, Господи!
Высокое искусство — источник масскульта
Что трудно, и что необходимо, о чем я заранее предупреждаю себя на литературоведческих конференциях — победить в себе критика. Потому что первое движение литкритической души, заточенной на «настоящую» литературу, при соприкосновении с культтоварами в области словесности — уклониться от них, а то и уничтожить деепричастным оборотом. Ведь перед тобой биологический враг той литературы, которой посвящены труды и отдано время жизни, той литературы, которую ищешь столь же азартно, как сердолик на давнем коктебельском пляже. Которую затем с коллегами стараешься тщательно готовить к публикации, а потом ревниво следишь за читательской и премиальной реакцией.
Поэтому происходит расщепление литературной личности. Примерно так. Ты — историк литературы, и для тебя роман есть звено в цепи, не только самодостаточный текст. Ты — критик, и для тебя важно проанализировать новый текст, дать ему оценку и направить читателя в одну или другую сторону. А вот ты — теоретик и социолог, и для тебя масскульт — источник сведений о запросах общества, бурно одобряющего трансформацию романа «Анна Каренина» в очередной сериал или мюзикл.
Так и расщепляешься.
Город — отдельный; правда, все города Италии наособицу, ни один не похож на другой. Флоренция неподалеку, меньше часа езды на поезде — но совершенно другое царство-государство. Час езды! Нам в России трудно это понять. У нас меньше часа от Москвы — Кокошкино, от Петербурга — Комарово…
И вот что еще совершенно непонятно: почему именно здесь, в Болонье, возник первый в Европе университет? На пару веков раньше Ягеллонского? И почему система, которую либо принимают, либо с гневом отторгают, пошла именно отсюда? Болонская система?
Все эти вопросы неизбежно возникают в сознании, когда летишь в эту самую Болонью, направляясь в этот самый Болонский университет на международную конференцию. Для того, чтобы проанализировать сдвиги — явления и моменты — в системе масскульта, на несколько дней слетаются в Италию культурологи, социологи, филологи из разных стран, где жива славистика, но больше всего, конечно, из России.
Я всегда подозревала в наших конференциях что-то странное. Постороннему уму недоступное. С какой стати? С какого перепугу? Слетаться в Болонью, чтобы всласть поговорить о наших домодельных сериалах? Жанровой литературе? Приквелах и сиквелах? Компьютерных играх по мотивам?
Но сначала — несколько слов о замысле и его реализации. Этот проект «между», между университетами, прописан везде и нигде. Проект-путешественник. Сегодня в Петербурге, где живет и работает Мария Черняк, соавтор идеи и член оргкомитета, — а завтра в Тампере, потому что там обитает и работает в тамошнем университете одна из соучредительниц «Культ-товаров» (общее название проекта) Ирина Савкина. Или перемещается в Пермь, к Марине Абашевой, сооснователю. А в Болонье работают славистки, которые и предложили провести очередную конференцию у себя. Славистика, как известно, наука международная.
Если приезжаешь в Италию как «турист с тросточкой», — кто не помнит, так назывался газетный фельетон о Викторе Некрасове, — города представляются очень удобными. Все в шаговой доступности — от достопримечательностей до аптек, если что. Ясно, что и отель выбираешь поближе ко всему, что потребуется посмотреть. А вот если по рабочей надобности — все нужные адреса оказываются дальше и труднодостижимее. Причем на городских интернет-картах при отелях придумано так, что, бронируя, непременно обманешься в расстоянии. И получилось, что от гостиницы до университетского здания, где проходит конференция, мне пилить и пилить. И лучше вообще взять такси. И придется подъехать, чтобы коллега иронично и громко, — все наши услышали? — восхитился твоим вынужденным «шиком». (Хорошо тем, кто нашел отель по соседству с университетским зданием — факультеты разбросаны по городу, ошибиться легко.)
Так все и шло по заведенному в дни работы конференции, жужжавшей по аудиториям. Собирались модераторы, докладчики и оппоненты. Каждый с частичкой масскульта в острых филологических зубах.
Но меня все-таки сопровождал когнитивный диссонанс.
Масскульт — на фоне итальянского Возрождения. В здании ХVI века. Божественно расписанный деревянный потолок в зале, где проходил кофе-брейк и ланч. Роспись в полной сохранности. Пить кофе из пластикового стаканчика под таким потолком — согласитесь, есть в этом что-то абсурдное. Впрочем, одноразовая посуда как раз отвечала теме конференции.
В перерывах, а также до и после, тайком и вместо, участники бегали в город, чтобы вдохнуть в себя той страны, в поисках которой мы сюда, как правило, приезжаем, — настоящей Италии. Но при ближайшем рассмотрении «настоящая Италия» оказалась под завязку заполненной объектами масскульта. От сувениров до вытоптанных туристами площадей и площадок. Арт-объекты старой культуры по-масскультовски демонстрируют свою общедоступность. И действительно: вот мы с Виолеттой Гудковой назначаем свидание около фонтана со скульптурой Нептуна, рядом с главной городской площадью. (Взаимно уточняем — у задницы Нептуна.) В ХVI веке вряд ли городская скульптура относилась к высокой культуре. После — да. А теперь опять. Сегодня это просто место встречи, вроде девушки с веслом в парке культуры советского периода.
Болонья знаменита не только своим университетом, — повторяю, первым в Европе, — но и своим деловым климатом. Это город предпринимателей, быстроногий, шумный, многолюдный, со множеством офисов и контор. Аристократическая Болонья смешана с буржуазной, хотя высоких арт-объектов не исчерпаешь и за несколько приездов. Но ее красоты носят одновременно прагматический характер. И неслучайно главным культурным отличием Болоньи считают еду. Спагетти болоньезе хороши, особенно если заказываешь в болонской траттории неподалеку от университета и подальше от туристических троп. И уж филологи за ужином в траттории отметили качество — хоть и массовая культура, но ведь не фаст-фуд.
Вот какие подобающие теме конференции соображения лезут в голову по мере погружения в болонскую действительность.
Дошла пешком до знаменитой болонской «Пинакотеки». (То есть болонской Третьяковки вместе с ГМИИ имени Пушкина.) Думаю — ухвачу-ка я немного классики.
Не оглядываясь по сторонам, иду до самого Рафаэля (в Болонье я не впервые, маршрут знаю).
И будете смеяться, «Святая Цецилия» показалась на этот раз конфетной. Может, это вина плохой реставрации, но все же… Отвернула взгляд — и с удивлением задержала его на прекрасном, но малоизвестном художнике. Поняла: это не реставраторы виноваты, это мы замылили Рафаэля миллиардами вспышек зрения. Низвели до масскульта. Напечатали миллионными тиражами.
В Сорбонне на однодневной конференции вокруг Марининой (еще в конце 1990-х) Борис Дубин, царствие небесное, заключил: Маринина — это вопрос для социологов, а не филологов: странно с филологической точки зрения обсуждать сам предмет, гораздо важнее определить и понять природу массового успеха и состав публики.
Борис Дубин, которого так не хватает в нашей жизни, был совершенно прав.
Чем дальше, тем больше прихожу к выводу, что мы сами — и источник, и публика масскульта.
Нужен ли нашей компании был антидот? Да.
И чтобы чуть в отдалении от места проведения конференции.
Таким антидотом была выбрана Равенна, полчаса от центра на поезде.
При созерцании мозаик Равенны веселые разговоры (с литературными анекдотами и прибаутками, тоже жанрами корпоративного масскульта) смолкли. Рядом с могилой Данте и мозаиками баптистерия веселье вырвавшихся с уроков филологов показалось неуместным.
Но за мороженым в кафе на главной площади шутки вернулись.
Короче говоря, масскульт возвращает к простым радостям жизни. Филологам не запрещенным.
Другие и Пастернак
Поучительная история о том, что не стоит участвовать в том, что изначально вызывает сомнения. Или по крайней мере колебания. Хотя предложение выглядит соблазнительным.
А теперь история.
В один прекрасный день раздается телефонный звонок, и не обремененный умственной усталостью бодрый девичий голос спрашивает о моей возможности поговорить с чиновником, представляющим фонд, известный благотворительной деятельностью, связанной с русским миром (слова искала трудно, но выбрала понятные). Предложили включиться в группу, которая летит на Сицилию — поедем в Мессину и Таормину на небольшую конференцию и установление памятных бюстов Пастернаку, поскольку исполняется юбилей романа «Доктор Живаго», вернее, перевода на итальянский, а здесь, в Мессине, перевод осуществил Пьетро Цветеремич, несколько десятков лет преподававший русистику, и Ахматовой, которой в Таормине вручали Европейскую премию.
Бюст Пастернаку и Цветеремичу откроем на территории Мессинского университета, а бюст Ахматовой — в Таормине.
На конференции надо будет выступить.
Ну кто ж откажется? Но я все-таки первоначально усомнилась — где я со своей либеральной щепетильностью, а где фонд со своей ультраконсервативной репутацией. Но стадию от колебания (внутренний голос говорит: не надо) до согласия (другой внутренний голос — почему нет?) прошла быстро. «Подумала — и стала кушать». Тем более что в группе, среди полутора десятков не опознаваемых мною фамилий, я обнаружила знакомое имя Татьяны Сергеевны Поздняковой, замдиректора музея Ахматовой в Фонтанном доме. Имя прекрасного музейного специалиста меня с поездкой заранее примирило.
Хотя — вот она, наша реальность. Собственно с сюжетом поездки были связаны только двое — Татьяна Сергеевна и я. Остальные — в нагрузку. Или — можно сказать и так: мы — за их материальный, а они — за наш литературный счет.
Проходит две недели, выступление написано (тема, выбранная широко — Пастернак и Италия, — в процессе сочинения, естественно, сузилась), и вот я уже в аэропорту. В ожидании посадки на рейс образуются две группы, большая и малая. Малая — это мы с Татьяной Сергеевной, уже перелетевшей из Питера, в большой — чиновники, жены, и к самой высокопоставленной жене (это ее, видимо, шубы летом хранятся в шубохранилище) подсела Татьяна Парамонова, совсем не так давно вместе с Геращенко руководившая Центральным банком. Кстати, они держались от нас на расстоянии всю поездку — о чем с нами говорить, они не знали, никакого интереса к нам не проявляли. Кроме одного: при всех открытиях памятников и на наших выступлениях очень внимательно нас, спецов, слушали.
Трудно, конечно, было назвать происходящее в университете Мессины конференцией, уж очень все было простенько. Сообщения и доклады были разнобойными и разноформатными. Итальянские коллеги хорошо подготовились к вопросу о Цветеремиче, его переводческой и университетской деятельности. Но и наши из большой группы не ударили в грязь лицом — показали патриотический фильм о том, чем Мессина обязана русским морякам, буквально спасавшим людей во время страшного Мессинского землетрясения. В общем, все выступали вразнобой, но итальянцы (перевод был синхронным) внимательно и вежливо слушали, как русские хвалили русских.
Не покидало ощущение, что не так уж Италия, Пастернак, Ахматова интересуют наших высокопоставленных жен и чиновников. На их лицах, впрочем, как и всегда (специальные тренировки, что ли, они проходят по невозмутимости) не отражалось ничего. Никакой мимики. Как будто навеки замороженные. Открывают бюст Пастернака — ноль эмоций. Цветеремича — естественно, то же самое. Невозмутимые и недоступные. А итальянские чиновники явно перед ними заискивают — понятно, откуда деньги, кто все это оплатил.
Но ведь кому-то это в голову пришло…
И сейчас, спустя несколько лет, я думаю: какова бы ни была подоплека, памятники-то и бюсты стоят. Не очень удачные Пастернак со Цветеремичем. Более удачная, почему-то молодая, с известным по фотографиям гибким поворотом шеи, Ахматова, совсем не та грузная императрикс, которая получала премию в Таормине, — но ведь теперь она стоит в чудесном небольшом саду, вдалеке от шумных улиц. И можно пройти к отелю, переделанному из монастыря, в котором ее тогда разместили, и даже — нам с Татьяной Сергеевной удалось, спасибо горничной — войти в ее двойной номер (его как раз убирали). В бывшую монастырскую келью. Эти русские! Они такие сентиментальные. Почти как итальянцы.
Наших «соседей» по поездке больше волновало другое — возложение цветов к памятнику русским морякам на набережной. Туда прибыли и посольские, и был проведен небольшой митинг, на лицах появились эмоции, объединившие всех сначала в этом мероприятии, другое слово не найду, а потом в изысканном ланче в ресторане неподалеку.
Но я немного забежала вперед: открытие бюстов Пастернака с Цветеремичем и моряки были в первый день, а Ахматова — во второй. Мессину никто и не подумал показать, кусочек Таормины от Ахматовой до Ахматовой ухватили сами. Потому что этого вообще не положено, видимо, по протоколу — проявлять интерес к «ненашему», к городу, стране, наконец, природе. Потому что, когда на второй день мы с Татьяной Сергеевной увидели из окна автобуса красивейшие пейзажи и стали выражать свои чувства, никто головы не повернул. Интересоваться, тем более любоваться — дурной тон. Море? В отеле есть бассейн, можно поплавать.
После скучного ужина в гостинице — к себе в номер, и никаких прогулок (гостиница на краю горы, вниз не пойдешь — наверх не взойдешь).
Чтобы подчеркнуть это равнодушие, намеренно демонстрируемое, по пути в аэропорт возникла Этна. Этна! Мы с ТС, конечно, вздрогнули и немедленно сообщили спутникам: вот она, слева, во всей красе! И что вы думаете? Ноль реакции. Такая выдрессированность — или их действительно ничего не волнует, кроме собственных дел, и здесь они отбывают повинность?
Да, Ахматова была на следующий день — и при открытии были городские чиновники, из мэрии Таормины. И здесь очень понадобилась Татьяна Сергеевна — сказать несколько человеческих слов об Ахматовой. И что вы думаете? Листочек из биографии плюс небольшой стих очень оживили нашу группу. Ахматова вызвала неподдельный интерес у высокопоставленных жен. Не скажу как поэт, но как женщина точно.
А Цветеремич был внутренним рецензентом рукописи романа. По просьбе Джанджакомо Фельтринелли написал отзыв — «Не опубликовать такую книгу значит совершить преступление против культуры».
Значит, все правильно, и хорошо, что память в Мессине и Таормине сохраняется. Хорошо, что согласились — и приехали. И выступили. И — сказали свои слова, ТС об Ахматовой, я — о Пастернаке.
А жены и чиновники?
Ну может, им что запало?
Включая Татьяну Парамонову…
Нью-Йоркские книжные
Я была в книжных только на Манхэттене. Более того: только на Бродвее. Что сказать? Они разные. Тем и привлекательны, каждый по-своему. Попробую объяснить.
Поскольку я из породы плавающих и путешествующих, то нахожу в книжных магазинах всего мира еще и убежище. Чашка кофе, передышка, и чтобы спрятаться от плохой погоды.
Так я оказалась на Бродвее в «Barnes & Noble». Магазин огромный, на пяти этажах, с эскалаторами и литературным кафе наверху. Со свежими газетами. С выставленными для ознакомления книгами дня, недели и месяца.
Полы затянуты ковролином, он гасит шум. Так что, несмотря на размеры, магазин тихий. Иные-молодые на полу сидят, читают книжки. Сидят и в креслах. Людей немало — как только в Метрополитен или в МОММе открывается большая художественная выставка, так издатели приурочивают выпуск, а книгопродавцы выставляют новые книги и альбомы по теме. И совсем не обязательно их покупать — сиди и смотри.
Я туда зашла во время очередной блокбастерной выставки Пикассо — и утонула в книгах, все вокруг о нем. Выдубленное и выпеченное солнцем лицо смотрело на вас со множества обложек, начиная с витрины и так до пятого этажа. Я, конечно, пошла еще и в кино — книжный магазин указал и соблазнил. Сначала художественное и платное — в кинотеатр на углу Пятой и Колумбуса. Потом бесплатное — в цокольном этаже МОММА, там каждый вечер показывают что-то интересное, а возвращаясь с экспозиции, можешь взять пригласительный билет. Эту привилегию надо знать, как и многие другие в этом городе. Ведь я путешествую, как правило, одна, и обо всем приходится узнавать или догадываться самой.
Книг я не купила — везти тяжело. Дополнительный груз, а я всегда стараюсь путешествовать с маленьким чемоданом, который позволено взять с собой в салон самолета. Но несколько книг для просмотра забрала с собой в кафе, украшенное аляповатыми портретами классиков — и там никто не мешал пролистыванию, просматриванию, чтению и любованию, всем занятиям, связанным с книгой. Магазин-прибежище.
Еще через несколько лет я была в таком же книжном со своей приятельницей из Принстонского университета — Эллен Чэнсез. Конец ноября — и мы подзамерзли, гуляя по окрестностям, рассматривая праздничные витрины, уже подготовленные к наступающему Рождеству: от Дня Благодарения до Рождества продолжается особый месяц, месяц покупки подарков.
Ну, если устали и замерзли — прямая дорога в книжный. Не в тот на Бродвее, что я описала выше, а на Пятой, неподалеку от МОММА. Двухэтажный. Но тоже очень большой.
Итак, прошло десять лет — и я увидела совсем иную картину. Может, дело было в празднике, переналаживающем торговую жизнь, — но, тем не менее: в глаза бросались не книги, а игрушки, шапочки-шарфы-рукавицы и прочий сопутствующий зимним радостям недорогой товар. И при этом весело! Шумно! Много людей! Но не видно стопок книг на столиках с кофе — мы с Элен с трудом нашли место.
Изменившаяся атмосфера связана с общемировым процессом убывания читателей. Люди — все те же, прекрасные, добрые, но читать хотят почему-то все меньше и меньше. Чтение убавляется как луна. Можно себе представить в утешение, что, дойдя до конца, до полного исчезновения, оно начнет понемногу прибавляться… как та же луна. Не знаю. Вообще лучше об этом не задумываться. Как и постоянно — о смерти. Иначе дело твоей жизни окажется под угрозой исчезновения. А может, и уже оказалось. Может, она уже исчезла, эта самая литературная жизнь, — и я ее восстанавливаю по канве воспоминаний.
Да, «Barnes & Noble» — это сетевые магазины, но на Бродвее есть и маленькие.
Параллельно вспоминаю: а в Париже есть сетевые книжные магазины? Типа книжных универсамов? Наверняка есть, только мне не попадались. Попадались небольшие и специальные — в Латинском квартале (разумеется, и «Глобус», и «Имка-пресс», хотя их специализация совсем другая — книги на русском или вокруг русской истории и литературы). На Бульмише, то есть на бульваре Сан-Мишель, есть один довольно крупный, с выносом букинистики и просто книг второй свежести на широкий тротуар. За один евро можно найти книжку своей мечты. На улице Сен-Жермен тоже есть — но первый этаж целиком отдан всяким гаджетам, как-то зашли с Маканиным зарядник для мобильного купить. Но и здесь перемены — все больше сувениров, подносиков-открыточек-плакатиков, рассчитанных на туриста, — все меньше серьезно подходящих к делу поиска книги, приходящих специально давних знакомых, ставших приятелями букиниста. Вымирает эта публика. За все прогулки не уследила факта покупки книги.
Есть и магазины при издательствах — так, «Галлимар» имеет свой, украшенный книгами в стильно белых с черным и иногда добавленным красным шрифтом на обложках.
Книжные Латинского квартала — отличительная черта района. Но самые привлекательные парижские книжные — это, конечно, лавки букинистов на набережной Вольтера и напротив через Сену. Зеленые шкафы — сундуки высотой немногим поболе человеческого роста придают городу особый дух — о чем многие уже не раз писали. Ну и знаменитый «Shakespear», в котором есть все и на множестве языков. И хорошо посидеть на лавочке около этой парижской достопримечательности — а не только внутри. Кстати, иностранные туристы, озверев от парижских видов, приходят сюда именно в поисках книги на гостиничный вечер или на завтрашний перелет домой. Так что в магазине, открытом чуть ли не круглосуточно, и вокруг всегда людно. Я так и не поняла, когда он закрывается. Заходи — выбирай — читай. Если хочешь, покупай.
Но вернемся из Парижа в Нью-Йорк.
Есть на Бродвее (устоял ли в арендаторских и прочих бурях?) еще один книжный, мне памятный — напротив центрального входа на территорию Колумбийского университета. Туда я двинулась после окончания «бродского» вечера, следом за Бродским. Там можно было, приобретя книгу, подписать ее у автора (автограф-сессия!), одновременно предающегося оживленному трепу с друзьями и читателями. И это после полуторачасового чтения. Без отдыха, — передышкой был только переход с одной стороны улицы на другую.
Что там сейчас? Знаем, что не только само чтение, но любовь к бумажной книге исчезает, и читатели — многие — уже покупают по интернету книги в электронном виде, и никакой магазин для этого не нужен. Особенно подорвала перспективы как самих бумажных книг, так и книжных магазинов пандемия. Непредсказуемая по последствиям в гуманитарной сфере вообще, в книжной области тоже. Пандемия уже отучила от привычки прошвырнуться — по книжным магазинам в частности — чтобы вдруг да и выбрать незапланированно, что-нибудь себе по душе. Но пандемия помогла тем, у кого есть домашние библиотеки, ощутить тепло и заботу. Защиту — хотя бы такую.
Вопрос: а кто все-таки покупатели? Из контактов с друзьями выяснила — есть два типа здешних филологов. Про Катю Непомнящую, в квартире которой от книг, нависающих со всех сторон, было не увернуться, я уже рассказала. Кстати, вопрос еще один: а где все эти книги сейчас? После смерти Кати и Славы? На каком пространстве эта библиотека смогла разместиться? Только если она присоединилась к книгам Института Гарримана…
А с другой стороны — Кэрол Уланд. Кроме своего преподавания в университете, переводчица русской поэзии. Дома у Кэрол не видно книжных шкафов, они не нависают над тобой со всех сторон. Нет ни книжных шкафов, ни полок, ни тем более книжных завалов. Это, конечно, еще два разных примера, — но я не бывала у Кэрол на даче… вполне возможно, что аккуратная, европейская по домашнему обиходу, наполовину француженка по происхождению, Кэрол сосредоточила свои книжные богатства там.
Или: я привыкла к тому, что у всех, с кем общаюсь, домашние библиотеки есть, и, значит, в течение десятилетий эти книги покупались, люди ходили по книжным магазинам. Очень хорошая, отчасти сосредоточенная на советской истории, была дачная библиотека у Анатолия Наумовича Рыбакова. Каково же было мое изумление, когда в Нью-Йорке я увидела в его немаленькой квартире всего одну полку с книгами! Правда, очень длинную… как балка вдоль комнаты… но одну.
А в книжные магазины здесь ему ходить было незачем.
Так вот: именно наискосок от его дома № 155 по Бродвею как раз и располагался пятиэтажный книжный, где я пила кофе, читала свежие газеты, листала новые книги.
И чувствовала себя на родине.
Книжной родине.
Пекинские кроки
В Китай я попала гораздо позже, чем в Западную Европу и Америку.
Может, не было из Китая интересных предложений — чтобы сняться с места и полететь на недельку. Ведь и собираешься перед этим, не с багажом, а с мыслями, сочиняешь выступление, думаешь, как выстроить лекцию, а то и ряд лекций; а после возвращения еще отходишь от перелета. Да, лететь долго — да еще и другой часовой пояс перевернет организм: когда лечу на Запад, джетлег практически отсутствует; возвращаюсь домой, на Восток, — и обретаю все прелести бессонницы из-за сбитого биологически времени. Так что на Восток я никогда не рвалась.
К тому же в начале 1990-х я неделю провела в Гонконге в качестве гостя Китайского университета. Это было еще тогда, когда Гонконг оставался под британским контролем. И в Гонконге меня поразила уникальная смесь азиатского, американского в архитектуре и европейского в образе жизни. Роскошный город Гонконг, особенно если смотришь с залива или беззаботно идешь по нарядной, зеленой главной улице, полной щебечущих молодых женщин, высыпавших из высотного офиса на ланч, с ланчбоксами и бутылочками колы в руках.
А тут приходит приглашение из Пекинского педагогического университета — приехать с выступлениями, и еще прочесть лекции о современной прозе и критике еще в двух университетах Пекина. У русистов, на филологических факультетах.
Конечно, да!
Уже при оформлении визы я поняла, насколько это серьезно — поехать в Китай по делу. Оформление идет по всей строгости, в консульстве тебе никто не улыбнется. Если отказывают — причину не оглашают. Визу мне дали всего на месяц, — а Европа нас разбаловала — на год, на три, на пять…
Но все позади: виза получена, билет согласован и прислан. Лечу.
В Шереметьеве на пекинский рейс — столпотворение. Тут впервые понимаешь, что это будет тебя сопровождать всю поездку — китайцев ну очень много везде, на порядок больше, чем я привыкла видеть людей в общественных местах. И все непривычно громко разговаривают, впечатление — кричат.
То же и в самом самолете.
В остальном — рейс как рейс, полет нормальный. А вот прилет в непредставимо не сомасштабный человеку аэропорт — как будто он рассчитан на Гулливера, — это да. Здание аэропорта с высоченными потолками огромно, а ты в нем как будто тонешь, уменьшаешься в размерах. Превращаясь — поклон Свифту — в лилипута.
И — колоссальные красного цвета колонны.
Мы-то привыкли к своим, петербургским. Московским. Усадебным… Родным. Доже греческие и римские кажутся родными — в сравнении с этими колоннами-великанами.
А встречают меня две хрупкие, прелестно-фарфоровые девушки, щебечущие на русском. С цветами, сложенными в затейливый букет. И вот мы уже едем на такси в город. Такси с белоснежными чехлами на креслах, с водителем чрезвычайно достойного вида. (Таксистов, как я узнала позже, здесь экзаменуют — на знание города, его достопримечательностей, маршрутов и, насколько я поняла, на профессиональную цепкость в запоминании пассажиров. Чтобы стать таксистом, присоединиться к этому клану, надо обладать особыми качествами и навыками не только вождения автомобиля.)
Студентки, оказавшиеся при ближайшем рассмотрении магистрантками (между этими двумя категориями проходит граница более или менее свободного владения разговорным языком), продолжают щебетать уже о раскрывающихся городских видах. Город проступает сквозь смог (бывает еще сильнее, сообщают мне) высотными домами оригинальной архитектуры и типовыми — массовой застройки. Доезжаем до кампуса — шлагбаума — охранника — выходим около университетской гостиницы. Тоже немаленькой. Здесь нас встречает их профессор, а моя коллега Галя. Все русисты в Китае, от профессоров до студентов, берут себе еще и русское имя — для удобства общения с нами и, как я полагаю, ощущения принадлежности к русскому миру. При этом не соблюдается никакого созвучия с китайским именем. Русское имя — просто по выбору, кому с каким уютнее. Профессор Галя ведет меня в университетскую гостиницу, современное многоэтажное здание с охраняющей вход парочкой каменных львов.
И вот я наконец в номере, светлом и просторном, в котором ничего лишнего и все есть, — на одиннадцатом этаже. Ресторан — на втором. Из окон видна большая кампусная территория — отмечаю себе для прогулок. При входе в кампус — шлагбаум и контроль. Но то ли охрана обо всем сразу проинформирована, то ли как — но меня ни разу ни о чем не спросили при входе на территорию. Не всегда с сопровождающими. Может быть, у них налажена система распознавания лиц?
В университетской гостинице останавливаются не только приглашенные преподаватели, но и живут иностранные студенты — их не селят к китайским в общежитие.
Один спускается в лифте на пробежку. Другой возвращается из бассейна. Третья… и так далее. Есть и с явно корейскими, и с японскими лицами — учусь и я распознавать-гадать про страну, из которой они прибыли на учебу.
Завтрак в гостинице — сплошное разочарование.
Большой ресторанный зал с выгородкой для шведского стола по-китайски. Круглые столы со скатертями искусственного шелка — в ресторанной части, полированные квадратные столики — для завтрака. Чай — то, что у нас называется, из ведра. Хлеба нет. Джема нет. Обслуга ничего, кроме китайского, не понимает — если даже прибегнуть к помощи жестов. На стойке — емкости с чем-то горячим-непонятным, типа пельмени.
Радуюсь, что захватила в Китай электрический чайничек, пакетики с чаем, шоколад и галеты. А в номере ждали фрукты — приветствие от профессора Гали. Зато студенческая столовая с традиционной китайской едой в ее разнообразии — просто замечательная. Так что завтрак переживем.
После 16.00 — первая встреча со студентами и первая лекция. О чем и как — мои читатели представляют. О современной прозе и о литературных журналах. А вот то, как новую литературную информацию впитывают, заслуживает отдельных слов. Такое внимание редко встретишь в отечестве. И отчетливо реагируют на имена, которые они уже знают — по переводам на китайский, разумеется. (Это меня как раз опечалило — о русской литературе пишут магистерские работы, но произведения для анализа читают в переводах на свой, китайский. Знания русского языка для этого недостаточно.) Итак, внимание к именам и названиям и опознавание этих данных, радостное кивание головами в ответ — это означает уже полученную от преподавателей, учебников, переводов информацию. Сравниваю со своими магистрантами в Москве — невозмутимыми, и не поймешь, читали ли книги, о которых идет речь.
Что касается пекинских молодых филологов, то мне становится ясно — современная словесность здесь более чем доступна, переводов много, они обильны, одних только журналов с переводами современной литературы — четыре. Четыре толстых журнала иностранной литературы, включая русскую. Это внушает. Поэтому не удивляет тема магистерской — романы Владимира Шарова. У нас на филфаке спроси, не каждый и преподаватель ответит, кто такой этот Шаров и что он написал.
А то, что магистранты с затруднениями и спотыканиями говорят на русском, то, что они работы пишут, опираясь не на оригиналы, а на переводы, перестает меня смущать — подкупают темы. (Например, Светлана Алексиевич, женщина и война.) Что касается переводов — видимо, и у нас на филфаке прошли те времена, когда работать можно было только с оригинальными текстами, — сейчас пишут компаративистские работы, цитируя прозу в переводах. Конечно, когда работа не лингвистическая…
Итак, получается, что процесс-то общий. Не очень хороший. Но уж как есть. Только за границей это удивляет — как это, по переводам, если ты избрал русистику? А вот так.
Поскольку поездка моя была не конференционная, а индивидуальная, я строила день так: выступления, встречи, лекции — во второй половине дня, а с утра за мной приезжала очередная магистрантка, и мы отправлялись по достопримечательностям, их в Пекине много, за неделю не управишься. Запретный город. Летний парк императрицы. А поездка к Великой стене — это на целый день.
В течение всего пребывания, я поняла, нужно рассчитывать не меньше часа-полутора на дорогу, если вам говорят, что это близко. При этом только такси — иначе было бы совсем трудно добираться. И пока мы добирались от пункта к пункту, говорили о предмете — то есть о современной словесности. Вопрос — ответ. Магистрантки были разные, у каждой — своя тема работы, свой интерес, свой главный писатель. И о каждом надо было поговорить конкретно и подробно, и даже со ссылками и библиографией. То есть каждая поездка превращалась в консультацию. (Причем оплачивала такси ваша покорная слуга. Всегда, без исключений.)
Аналогично складывались и встречи с коллегами на завтраках, обедах или чаепитиях с преподавателями.
Во всем Китае — более четырех тысяч университетов. Не в каждом, разумеется, есть отделение, департамент или даже кафедра русистики. Но в тех трех, где я прочла лекции, русистика есть и есть преподаватели, прекрасно владеющие русским и бесконечно любящие русскую литературу, — как я их называю, отравленные Достоевским, то есть пропустившие свое человеческое, а не только литературоведческое «я» сквозь наши проклятые вопросы, а не только обретшие профессиональные навыки.
Преподаватели делятся, если огрубленно, на две категории. Первая — преданные русской классике, а с ней и наиболее любопытному в современной словесности. Вторая — навсегда прикипевшие сердцем к «Молодой гвардии» и «Повести о настоящем человеке».
А Достоевский — да, Достоевский способен вытеснить из человека этническое восприятие и привести его к христианству. Совсем не обязательно к православию. Христианство в принципе в Китае распространено слабо. Христианских общин, вероятно, немного. Христианских храмов я не видела. Но среди русистов христиан встречала. И это соединение — русской литературы как выбора профессии с христианством как религиозным выбором — поражает. Оно, это соединение, накладывает свой отпечаток даже на лицо, чуть иначе его освещая.
Так же и с выбором русского имени. Иногда — по созвучию со своим китайским, иногда — случайно, так сложилось еще в студенческие времена стажировки в Москве, а иногда — по аналогии, отождествлению с литературным персонажем. Я знакома с китайскими коллегами Галей, Максимом, Женей, Тамарой, Иваном… перечислять можно долго. И все они — из увлеченных, переформатированных на всю долгую, и, надеюсь, счастливую профессиональную жизнь.
И при этом «китайские» человеческие качества (если я их верно вижу) никуда не делись — они обладают какой-то особой дипломатической мягкостью, никогда не раздражаются, всегда держат лицо приязненным (необязательно улыбаясь, никаких фальшивых улыбок). Учтивы, корректны, церемонно вежливы. Возникает ощущение, что они не испытали никаких трудностей. Никаких следов печали на лицах! Но ведь так не бывает, чтобы жизнь складывалась столь безмятежно!
И вот если отношения становятся по-человечески доверительными, только тогда выясняется, что на самом деле пришлось пережить их близким. Во времена «культурной революции» — их высланным родителям. Яснее становится и то, как нелегко — по нашим меркам — они живут сейчас. В каких стесненных обстоятельствах — в том числе и жилищных. Ведь редко когда тебя приглашают домой — это надо заслужить. И там видна вся скромность существования.
Тесно, — и, разумеется, в такой тесноте мало книг. Но книги, как говорят американские филологи, можно брать в университетской библиотеке.
Я боюсь толпы не так уж сильно. Скажем, побаиваюсь. Скорее так: у меня клаустрофобия в смеси с агорафобией.
Поэтому в определенных ситуациях мне в Китае было трудновато.
Начиная с самолета, переполненного, естественно, китайцами. Они так громко и постоянно разговаривали, что у меня сложилось впечатление — все они родственники. Громкая, недоступная по смыслу речь! Потом в аэропорту — ну совсем шок, все непонятно. Реакция почти паническая. Это у нас в аэропортах теперь надписи на трех языках — русском, английском и китайском. А у них — только на китайском. Так что реакция моя понятна — я же не в делегации какой, где тебя за ручку возьмут и куда надо приведут. Шок. В метро я по тем же причинам спускаться не стала. Ко всему — психологически некомфортное ощущение давления воображаемой мною многомиллионной массы.
Но ведь одна, совсем одна я была и в Гонконге! Но не испытывала никаких шоков и страхов, только любопытство. Безо всяких панических ощущений ездила одна в метро. (Расскажу потом отдельно, но когда я в Харбине спустилась в метро и поехала туда и обратно — куда надо было, то не испытала никаких страхов, только удовольствие: чисто, удобно, комфортабельно.) В Гонконге я одна ходила в рестораны и с анонимным удовольствием наблюдала, как обедают жители. Не туристы. Потому что рестораны я не выбирала, а заходила туда по интуиции и по дороге. Заходила в магазин, покупала что нужно, возвращалась в кампус, шла в свою квартиру. А если в городе — шла на набережную, гуляла по центральным улицам, поднималась на 52-й этаж небоскреба, чтобы с высоты посмотреть залив… Сидела в лобби дорогого отеля, заказав чай, и слушала живой оркестр. Садилась на кораблики в заливе — «Серебряная звезда», «Золотая звезда» — и уплывала на Остров Музеев. Возвращалась уже в сумерках. И все одна.
Почему там не ощущалось этого многомиллионного давления? Да потому, что там его просто не было! Гонконг как город был мне ясен и понятен, а для меня возможность гулять по городу, самостоятельно ориентируясь и никого не спрашивая, определяет психологическую комфортность пребывания.
В Пекине ощущения были совсем другими.
Город казался бесконечно растянутым. Выйти за пределы кампуса, конечно, можно, но куда? Десятиполосная магистраль не лучшее место для прогулок. Вообще в Пекине мест для пешей доступности не обнаружила, только — в парках можно гулять. Но там, если в будний день, с утра… а позже или в выходные навстречу идет толпа, и ты идешь в толпе.
Да, и в Пекине я попадала на чудесную площадь и оживленные улицы — около моего «места счастья», книжного магазина. Добавлю: огромного книжного, в несколько этажей. Есть ли в Пекине маленькие книжные — сомневаюсь…
А гулять…
Когда едешь по пекинским магистралям, дорогу разделяют и сопровождают ряды цветущих кустов и широколиственных деревьев — но это не для пеших прогулок, а скорее для радости глаз!
Но вот где я увидела настоящую толпу — это даже не в Запретном городе (хотя и там она клубится) и не в парках в выходной день (все-таки можно с трудом, но найти местечко на скамейке у воды), а на подъеме к Великой китайской стене, отчасти превращенной в аттракцион.
И вот в сопровождении очередной магистрантки (пишет о прозе Андрея Платонова, напоминаю, читая ее в переводе) едем на эту волшебно-манящую по множеству изображений и упоминаний стену. И там сразу попадаем в туристский мир — но не иностранный, как можно было предположить, а китайский. Китайцы очень любят путешествовать по Китаю. И везде — толпы именно китайцев встречаются в достопримечательных местах. Сначала — попробуйте на стоянке найти место для автомобиля — все забито автобусами и машинами. Потом пройти сквозь ряды сувенирных прилавков, купить билеты — толпа. Потом подняться на эскалаторе. Толпа. Потом пройти по тоннелю, куда-то наверху выйти. Потом умудриться сесть в фуникулер. Выгрузиться — разумеется, в толпу. Идти по каменным ступеням наверх к башне. Бабушки идут. Ребенки ползут. Родители громко перекликаются с ребенками и бабушками — приезжают большими семьями. Путешествие по своей огромной стране. И по своей Великой стене.
Здесь я, конечно, быстро сдалась внутренней панике — и при первой возможности пошла в сторону от дороги, стены, толпы, упрямо прущей вверх. А юной китаянке Тамаре, меня сопровождающей, хоть бы хны, она привыкла и никакого давления толпы не чувствует. Ментальность другая.
Но как же по-особому они должны воспринимать того же Платонова! Достоевского! Классику русскую! Да и современную русскую прозу.
Хотя — нас объединяет история травмы, история режимов, история ссылок и тюрем, история уничтожения мыслящих. Есть общие точки — очень болезненные. Может, поэтому — и Платонов, и Достоевский.
Параллелей, конечно, много.
Я пишу эти строки при ковид-режиме. И получила электронную весточку из Пекина, где стало легче, и все читают «Дневник» писательницы Фан Фан из Уханя, чтобы представить, как это было на самом деле.
Время идет вперед, за поворотом нас всех ожидает необязательно прекрасное будущее, может быть новое ужасное испытание — для Китая, для России, для всего мира сразу, как сейчас, — но литература продолжает свое уникальное дело, при всех мировых неожиданностях и глобальных неприятностях. И чтобы понять, что с нами происходит, — китайцы, да и мы тоже — доверяем только ей.
Пушкин в Харбине
Харбин — это северо-восток Китая.
В прошлом — край нашенский.
После установления советской власти на Дальнем Востоке — Харбин остался в Китае, почитайте Наталию Ильину, чьи годы с детства до молодости прошли в эмигрантском Харбине.
Поскольку я с Наталией Иосифовной была знакома, то ощущала некую странную личную связь с этим городом — как бы даже отчасти тоже знакомым. Как говорится, через одно рукопожатие.
Поэтому уклониться от приглашения в Харбин, хотя далеко и ненадолго лететь, а это значит взбаламутить свой организм дважды, я не захотела. Харбин оказался психологически даже более приемлемым, чем Пекин — наверное, еще и потому, что городок поменьше, по количеству жителей примерно как Москва, что-то вокруг 12 миллионов. А еще где возникает в филологическом разговоре Харбин — там и Пушкин.
Я уже сказала об увлеченности всего славистического мира Достоевским — достаточно взглянуть на карту ежегодных конференций Международного общества Достоевского. А вот Пушкиным увлечены прежде всего русисты Харбина.
Хотя мы-то знаем, что Пушкин в гениальности своей непереводим. Или плохо переводим — что в сущности то же самое. Но… это на Западе. Может быть, именно на Востоке все обстоит иначе.
Пушкин, буквально подтянувший, адаптировавший и впитавший поэтику западноевропейского романтизма (и преодолевший ее), может в переводе на европейские языки показаться обыкновенным. А то и эпигоном. Но здесь, для китайского читателя, он — большой оригинал (как о Пушкине выразился бессмертный Хлестаков). Абсолютная оригинальность Пушкина отразилась в китайской русистике очень щедро: масса переводов, много пушкинистов. Конференции, посвященные Пушкину, собирающие своих специалистов и приглашающие ученых из России, проходят чуть ли не чаще, чем у нас. И уж конечно, китайские русисты не проходят мимо юбилеев. Не прошли и мимо 220-летия со дня рождения Пушкина. А у нас этот юбилей был немножко в тени — из-за юбилейных дат Ахматовой и других ранее «оттесненных» от празднеств поэтов. Такое полубессознательное восстановление справедливости — в отечественном варианте…
Я вспоминала на страницах книги «Такова литературная жизнь» о праздновании 200-летия Пушкина в Петербурге. О том, с какими в моей памяти этот праздник был сопряжен забавностями (на торжественных заседаниях в Таврическом дворце) и приключениями (в гавани). В Харбине все было иначе, обошлось и без первого, и без второго. Но — празднование сопровождалось тем, от чего мы в бывшем социалистическом, а ныне бодро, хотя и со спотыканиями, идущем по пути капитализма отечестве давно отвыкли.
Открытие было высоко-административно-пафосным.
Крупный местный начальник просвещения и культуры сидел с очень строгим лицом. Представительница нашего консульства — тоже выглядела крайне серьезной. Первое слово было дано ректору университета. А последними на открытии выступили китайские дети в синих галстуках, белый верх, темный низ (пионеры?), на чистом русском языке, практически без акцента, прочли «У лукоморья дуб зеленый».
А на самом заседании были прочтены несколько докладов. В том числе и с российской стороны. Слушали нас серьезно и строго — я почему-то вспомнила празднование 100-летия гибели Пушкина в 1937 году. Ну, очень строгое торжество, на котором на фоне Пушкина изничтожали живого и присутствующего в зале Пастернака. Нет, я не об изничтожении — я об атмосфере крайней озабоченности и серьезности. При этом русский язык (а все шло без перевода на китайский), как мне показалось, понимали не все.
Перед обеденным перерывом всех участников заседания попросили выйти в университетский двор, похожий скорее на плац, такой большой, что на нем парады проводить можно. Вообще замечу, что в университете все мощное и крупное, — люстры, колонны, двери, фойе и холлы. Так вот, нас попросили выйти, оказывается, для обязательной общей фотографии. Во дворе даже были устроены специальные скамьи, чтобы все разместились или сидя, или стоя за спиной друг у друга, но чтобы каждый был опознаваем. А рассадили-расставили всех очень быстро, я оказалась на первом плане в сидящем, самом привилегированном ряду. Все произошло быстро и без напряжения — разбор по рядам и местам. Но ведь кто-то за это отвечал! Не было видно. Незримые руки направляли и усаживали. И так в Китае всегда — быстро и непонятно как, но все в результате идет по продуманному сценарию и плану.
Итак. В начале ХХ века Харбин — русский город. Но русского духа почти не осталось — город десятилетиями разрастается, новые кварталы строятся. В Китае городов, перешедших черту 10 миллионов жителей, много, — побольше, чем миллионников в России. Бывший русский район архитектурно привлекателен, но плохо отреставрирован и отчасти заброшен. А здания — изначально чудесные, такая русско-модерная нота. Но если не поддерживаются — рассыпаются. Или просто закрашены-перекрашены, бодро и бойко отремонтированы — глядеть на это без слез нельзя. Но народу гуляющего! Но туристов, как китайских, так и иностранцев! Зевак, тормозящих и так тормозящую толпу! Опять толпа, толпою, о толпе — не протолкнешься. А русское что ж — русское исчезло.
Оно, русское, находится в цокольном этаже краеведческого музея города Харбина. Да, за ним надо спуститься на минус-этаж — не всякий, увлеченный чучелами зверей, картами и артефактами древних людей, заметит этот спуск. А там — восковые (а может, и нет, но похоже) в полный человеческий рост фигуры располагаются в комнатах воображаемого русско-харбинского дома, или большой квартиры — например, инженера-железнодорожника. КВЖД! В столовой приятной наружности прислуга приготовила все для воскресного обеда. В гостиной — хозяева танцуют под патефон в ожидании гостей. Мебель начала века, посуда, наряды и украшения — соответствуют характеру повседневной жизни русского Харбина. На витринах, кстати, выставлены газеты — примерно с такими же дамами и господами, вот они на прогулке, вот в клубе, вот на балу у губернатора. Китайский пейзаж за нарисованными окнами открывается из девичей спальни — девушка-«дочь» сидит на кровати, восковому ее лицу придано выражение грусти — или это я так вижу, «вчитываю». Никогда она не покинет пределы своей комнаты, никогда не выйдет замуж. За окном — Китай, за окном струится вечный прозрачный дождь. Если бы это не было штампом, я бы добавила — как ее воображаемые девичьи прозрачные слезы.
Естественно, что просто так нас, прибывших из России на конференцию, гулять в свое удовольствие по Харбину не отпустят. Боятся, что мы потеряемся? Правильно боятся — заблудиться во многомиллионном городе легко. Я с трудом запомнила дорогу от гостиницы до университета, а там, в университете, путь от огромного холла на первом этаже до нашего конференц-зала. Но очень радовалась, когда смогла прийти самостоятельно. А ведь это совсем не далеко!
Лекции идут строго по оговоренной предварительно теме. Аудитория радует количеством студентов. Но понимают ли они устную речь? Вопрос. Второй вопрос: слышали ли они вообще о современных русских писателях, о которых я собираюсь им рассказывать? Читают ли они на русском хоть что-нибудь из современной прозы? Это вряд ли. Как я уже писала в этих заметках, скорее всего, читают по курсу переводы на китайский.
А преподаватели — знают, читают, да и сами переводят русскую прозу, прекрасно владеют русским (даже в смысловых оттенках, проверяется как — могут шутить и понимают шутки), ориентируются в литературных новинках и литературных новостях. Для них русский язык и литература — дело всей жизни. Что-то большее, чем профессиональный интерес. Или это мне кажется, хотелось бы так думать?
Нам, приехавшим из России, китайские русисты хотели показать «свой» Харбин. И мы увидели в их сопровождении — Музей Города, краеведческий, о котором я уже сказала, а еще русский Харбин (жаль, что храм был закрыт), городскую благоустроенную набережную, фактически парк на берегах реки, далее — архитектурно своеобразный район особняков здешнего варианта стиля модерн, где жили русские и приехавшие из Европы инженеры-железнодорожники, их клуб и навечно стоящий на маленьком вокзале вагон, а еще — новые кварталы, куда мы поехали в гости к художнику-каллиграфу. Квартал отлично выстроенный, огороженный высокими решетками, легко запираемый, изолируемый с улицы — в случае нагрянувшего ковида, например. Нас сопровождала к художнику в мастерскую славистка на шестом месяце беременности — веселая и страшно гордящаяся своим округлым животиком. А за ней к художнику приехал ее муж — как выяснилось при знакомстве, милиционер. У нас в России вряд ли возможен такой союз, он показался бы очень странным — девушка-филолог и полицейский. В Китае — напротив.
(Кстати, недавно я узнала, что наша китаянка благополучно родила, и новорожденному мальчику мама дала, кроме китайского, и русское имя — Федя, Федор, в честь, разумеется, Достоевского, о котором мама написала диссертацию.)
Китай со студенческих лет представлял для меня, если так можно выразиться, свободный от обязательств литературный интерес. Дело в том, что в нашей факультетской библиотеке (не путаем с межфакультетской — всех гуманитарных факультетов, — а тем более с Научной Горьковской) я случайно, сдавая книги по какому-то очередному предмету, увидела толстенные тома в красивых переплетах с восточным орнаментом. Оказалось, китайские средневековые романы — «Речные заводи», «Сон в красном тереме». Повторяю, это было более чем необязательно — но увлекательно, отойти чуть в сторону от русской и западноевропейской классики. Как раз обязательной к чтению — и к сдаче сессии. Но потянуло. Потому что — просто так. Иногда в этом что-то есть. Еще и потому я так в глубине души удивлялась увлеченности китайских коллег Пушкиным, но и понимала их, — это побег в сторону от себя, от закрепленности, от обреченности на свою культурно-языковую идентичность. К таинственной «русской душе»… А один из китайских преподавателей чрезвычайно увлечен Фазилем Искандером, прекрасно ориентируется в его русской прозе и абхазских обычаях! Цитировал почти наизусть! Что такого сказал, нашептал его китайской душе этот писатель? Бог знает; но отзвук, даже родство — это новая реальность.
И слависты Китая для нее стараются.
Стенгазета в высотном доме
Все мы в какой-то степени зависим от выбора, который для своей профессиональной жизни сделали родители — или напрочь отталкиваемся от него, или в чем-то продолжаем. В общем, так или иначе с ним сообразуемся. Мои родители познакомились на фронте, в редакции фронтовой газеты. Результатом этой встречи явилась я. Мой «жизненный путь» вполне мог начаться с журналистики — да и закончиться ею. Отец еще до войны начал работать в «Комсомольской правде», а закончил в газете «Культура», потерявшей эпитет «советская». Мама проработала в АПН, Агентстве печати Новости, несколько десятилетий. Но в отличие от отца, своей газетной деятельностью удовлетворенного, любившего даже запах гранок, ночные дежурства в типографии (докомпьютерные времена), мама воспринимала работу в АПН как службу, не более. С девяти до шести на Пушкинской площади. Она работала в редакции журнала, выходившего «на Индию» — там, в АПН, работали по странам, выпуская вполне себе рекламно-пропагандистские иллюстрированные издания о жизни в СССР. При этом маму действительно занимала Индия, таинственная для многих тогда страна, в которой, помню, как она говорила, можно пропасть. Выпасть из нашей жизни. Шепотом говорили о Светлане Аллилуевой — ну да, это понятно. Но шепотом говорили и о каком-то апээновском корреспонденте, который отбыл в Индию в командировку и не вернулся.
Но теперь-то мне ясно, что мама была рассчитана на другое. Выпускница знаменитого, высокого по уровню профессуры Института философии, истории и литературы, ИФЛИ, она обладала точным вкусом. На дом выписывала не что-нибудь, а «Новый мир». Брала меня с собой по вечерам на закрытые кинопросмотры — Феллини, Антониони, Бергмана. На театральные гастроли — Питера Брука, например. Это она отправила меня в музыкальную школу, сначала в обыкновенную районную (но с очень хорошими преподавателями, в центре Москвы), а после этой семилетки — в школу при Консерватории, где классы фортепиано вели аспиранты под кураторством профессоров-руководителей. Там я увидела и друзей своих молодых преподавателей — Владимира Ашкенази, Максима Шостаковича. Маме нравилось, что я всегда училась на отлично, но на два последних класса общеобразовательной школы она нашла мне репетитора, преподавательницу английского, ее уроки точно пригодились мне в жизни. Я всегда чувствовала, что она хочет мне передать что-то, словами не выразимое, — и она мне это передала.
А вот опыт журналистской работы у меня был в школе всего один. В девятом классе.
В школе № 99, где я училась, рядовой, ничем не выдающейся школе на улице Чайковского, ныне Новинском бульваре, придумали выпускать стенгазету — большую, обще-старше-классную. И утвердили редакцию, куда выбрали и меня (не уверена, что это были выборы — может, просто назначили). Да, повторяю, школа у нас была самая обыкновенная, хотя и центровая. Но там учились и дети из высотного дома на площади Восстания, ныне Кудринской. В доме обитало много знаменитостей — по принципу отбора известных людей такие дома и заселялись, не ведомственному, как, предположим, на новых московских проспектах. Отцу дать квартиру распорядился лично Хрущев, — ему рассказал об условиях жизни семьи Алексей Аджубей, работавший в «Комсомолке» вместе с отцом. Вернее, так: Аджубей начинал у него в отделе, а потом стал его начальником.
Итак, нам поручили выпуск стенгазеты. Среди нас оказался и мальчик, который мне очень нравился — он иногда спускался в одной кабине лифта со мной, со своего восемнадцатого я захватывала его с двенадцатого. Старше меня на класс, светловолосый и синеглазый, высокий, сын вице-президента какой-то из академий. Мы ходили с ним по квартирам — уговаривали знаменитых артистов сказать газете несколько напутственных слов.
Без телефонного звонка! Без предварительной договоренности!
И никто нас за дверь не выставил — напротив, улыбались и говорили что-то там ободряющее.
Совместная деятельность сближает. Работа над выпуском завершилась тем, что мальчик стал носить мой портфель в школу. А классная руководительница меня строго спрашивала: Иванова, вы же отличница, как вы можете дружить с этим троечником?
Но троечники, как известно, куда обаятельнее отличников. К тому же троечники, бывает, и в избранном профессиональном пути проявляют себя лучше, чем школьные отличники.
Мой мальчик, слово это не очень ему подходит, тем более он был выше, крупнее, взрослее, — жил вместе с родителями, младшим братом и собакой породы эрдельтерьер. Кроме эрдельтерьера, с членами семьи я не была близко знакома. Собак мы почти ежедневно выгуливали вместе — иногда доходили до Консерватории на улице Герцена, ныне Большой Никитской. А иногда шли в сторону нашей школы, проходили здание посольства США, потом на набережную Москвы-реки.
Отец мальчика побывал послом в Париже, и, несмотря на свой соцреалистический консерватизм, знал несколько европейских языков. И вот я «прохожу» на уроках английского балладу Эдгара По «Nevermore» — и не все усваиваю. Мальчик ведет в глубину квартиры, в папин кабинет. Папа усаживает меня в глубокое кожаное кресло и начинает переводить устно строку за строкой и комментировать.
И что я хочу этим сказать?
Папа был, как я потом узнала, известный погромщик искусств во времена космополитизма — но это не имело отношения к тому, как терпеливо по просьбе сына он разъяснял английское стихотворение его подружке. С высоты познаний, но без снобизма.
И к его образованности и манерам недавнее погромное прошлое не имело домашнего отношения.
Непросто устроен человек.
А дальнейшее существование стенгазеты как-то в моей памяти увяло. Скорее всего, я покинула редколлегию после того, как мальчик окончил школу.
Недолгое газетное прошлое.
Мастерская
Сейчас уже новым поколениям надо объяснять, кто такой, — а пару десятилетий тому назад он еще был в зените славы, которая начала как-то странно скукоживаться после того, как президент, задержавшись около одной из его картин, выразил мнение, что меч у Александра Невского должен быть подлиннее. Президент сказал это в задушевной и почти деликатной манере, но совет художнику был произнесен, и художник этот совет изустно принял — и президента за такое исключительное внимание поблагодарил. После чего — странное дело, но факт — повторяю, слава его пошла на убыль.
Нет, не подумайте ничего такого — у него не отняли ни академию, в которой учились, следуя его направлению, сотни учеников, — ни прижизненный музей — как раз напротив Пушкинского, на Волхонке (а то, что прижизненные музеи открывают для псевдоисторического масскульта, как у него, или для конфетного портрета, как у его коллеги Шилова, и тоже не в слабом месте — на углу Знаменки, — никого в Москве не напрягает, пусть). И мастерская — красуется двухэтажной башней на углу бульвара и Нового Арбата, чуть задвинутая в Кисловский переулок, на доме с маяковским лозунгом «Нигде кроме, как в Моссельпроме».
А в начале шестидесятых у него была мастерская в виде двухкомнатной квартиры на Кутузовском проспекте. Ближе к Поклонной. Которая тогда еще была похожа на горку.
Мне было шестнадцать, и все это было мне жгуче интересно. Совсем другой, не похожий на официальных, художник. И его мастерская тоже производила впечатление. Очутиться среди резной мебели чуть ли не ХVIII века! Ну ХIХ! Шкафов, буфетов и кресел работы крепостных мастеров! И наблюдать, как жена художника Нина, из знаменитого рода Бенуа, осторожно снимает слой за слоем краску, покрывающую чудные образа. Иконы. С клеймами по краям, повествующими о житии святых.
Это никак не было похоже на окружающую действительность. Это было исключением из нее. И очень притягательным. Другая культура — отечественная, но другая. Соблазнительно для юной души, не защищенной иммунитетом.
В мастерской, где я начала бывать регулярно, два раза в неделю, появлялись разные гости, от знаменитых до никому не известных. Начинающих тихих лириков. Искусствоведов. Дипломатов. Чиновников из МИДа. Художник находил особенные слова для каждого — и устраивал общие просмотры своих работ, рассаживая гостей полукругом в большой комнате (в маленькой — собирались, ожидали, знакомились, разговоры вели). Замечательно пахло красками — работал он много, очень много, был фабрикой имени самого себя. Развивай знакомства и успех, так я его понимала, не останавливайся. И он двигался вперед с ускорением, обрастая не только новыми работами, складывающимися в циклы, но и новыми полезными знакомствами. Расширяющими круг контактов и заказов. Художник стал модным для дипкорпуса, жены послов хотели видеть себя на портретах его письма — задумчивыми, большеглазыми, в дымке несбывшихся мечтаний. Что-то от реального сходства, что-то от Аленушки или Фленушки. Почти в обязательном порядке — на фоне городского московского окна с открывающейся в пейзаже церковкой, или просто — на фоне березовой рощи. Это если прямо и грубо-комплиментарно. А глаза большие, потому что прорисованы черным, подведены как бы сурьмою прямо на холсте. (Он напишет и портреты моих родителей, но мама их уничтожит. Разорвет на куски и выбросит даже рамы. Считала, что плохой человек, он может повлиять и через портрет. Мама была немножко мистиком.)
Идеи «русского мира», выжившего при большевиках почти в подполье, уживались в мастерской с работой на «западный мир», — и даже итальянские кинодивы были им запечатлены с русской думой на лице.
Одновременно и очень декоративно, с использованием тканей типа бархата и даже бижутерии, разрабатывались исторические сюжеты — не как у Павла Корина, которого наш художник ненавидел, впрочем, как и весь синклит старцев-соцреалистов и одновременно всех авангардистов до одного, — русские цари и царевичи, воины и святители земли русской. И еще — проститутки вроде как из Достоевского, то есть из городской жизни. Тоже большеглазые и задумчивые.
Достоевский и был тем конем, на котором художник въехал из родного Ленинграда в Москву. Иллюстрации — и работы по мотивам.
Он был обаятельный, стильный, всегда хорошо одет, в итальянском костюме и галстуке (совсем не как художники-распустехи, все в свитерах), изящен в жестах и обходителен в беседе. Глаза его загорались голубым огнем, когда он говорил о России. Эту свою, новую для меня Россию он мне и открыл. Не только иконы, церкви и монастыри, героические реставраторы, такие как Петр Дмитриевич Барановский, отстоявший храм Василия Блаженного от всесильного Сталина, вернее, от сталинской городской политики. Святые и мученики нашего небывалого государства. И многие другие появились в моем сознании через чтение — Розанова, Бердяева, Лосского, других философов и писателей.
Потом я поступила в университет, начала учиться на английском направлении романо-германского отделения филфака. И художник посеял в моей душе сомнения относительно правильности выбора.
Из его рук я получила не только Розанова с Бердяевым, но и «Протоколы сионских мудрецов», да еще с наставлением и разъяснением. Это уже тогда, когда он решил, что вот она, очередная податливая душа.
А ведь как красиво уговаривал! Ты — русская девочка, ты должна думать о России, заниматься Россией. И ее подлинной, настоящей культурой. И участвовать в ее духовном освобождении.
И я постепенно поддавалась этому пению, красоте древнерусской культуры, ее беззащитности, а кто ж защитит, если не я, поездкам в Троице-Сергиеву Лавру (а чье имя дали нашей святыне?), в Кострому (художник ко всему прочему был монархист, здесь Романовых на царство выбрали, а кто их убил?). Поддавалась. Но «Протоколы» и история еврейского народа, пепел его, меня разбудили.
На том я и покинула навсегда гостеприимную мастерскую, поняв, с кем и с чем имею дело, — не только антисемитизм я имею в виду, но и всю гремучую смесь из дипломатов, советских чиновников, — мастерскую, полученную, как я теперь задним числом понимаю, для салона, ежедневно доступного общения с теми, с кем другим гражданам общаться было, мягко говоря, не рекомендовано.
Но каждый раз, когда я проезжаю мимо дома Моссельпрома, поднимаю глаза на окна. Из одного из них выбросилась жена художника. Да, та самая, из рода Бенуа.
Филология — случайно
В последний школьный год многие прикидывают, примеряют к себе будущую профессию. Я надумала стать дипломатом. Никакой сексизм или феминизм в голову не брала. Не было тогда таких понятий, хотя сексизм, как я понимаю задним числом, точно был. Да и феминизм, возможно, тоже. Но до нас, выпускников московской школы во дворе дома 13 по улице Чайковского, ныне Новинскому бульвару, точно не доходил.
Да, хотела стать женщиной-дипломатом, и непременно послом, вроде Александры Коллонтай. А еще — мне нравились домашние рассказы отца о его зарубежных впечатлениях — он как журналист побывал в пуле Хрущева, дважды сопровождал его в Америку. Разумеется, в составе большой журналистской свиты. И отец рассказывал о том, что остро хотелось увидеть своими глазами. О большом мире вокруг СССР. Видимо, поэтому я и так любила географию — сначала простую, потом экономическую, как в школьной программе. С удовольствием наполняла контурные карты мира своими познаниями, а то и просто рисовала карты самостоятельно. Учительницу географии мы не любили, прозвали Воблой за отвратительный характер и высушенную худобу, но предмет свой она знала превосходно и пыталась нам эти знания и любовь к географии привить. Да и вообще не забудем, в какие времена мы жили — на самом деле для нас, детей, уроки географии были единственно возможными путешествиями. И я дважды побеждала на географических олимпиадах для старшеклассников в МГУ — они проходили в главном высотном здании университета, на Ленинских горах, в большой аудитории амфитеатром, бог знает на каком этаже. Но географический факультет — это было для моих амбиций маловато.
Я была золотой медалисткой, полностью уверенной в своих силах и знаниях. И хорошо знала к этому времени английский, от зубов отлетал, — моим репетитором была преподавательница МГИМО. Но я была девочка, а не мальчик — и в МГИМО меня не взяли.
Что делать?
И я решила сама — поступать на филологический факультет Московского университета, на романо-германское отделение, благо вступительные экзамены в МГИМО были в июле, а в университет — в августе. Вспомнила запасной вариант — запоем читала не только «Новый мир» и «Иностранную литературу», но и «Литературную газету», особенно полемику о литературных событиях.
Не сомневалась, что теперь попаду,— попереживала из-за МГИМО сутки, взяла себя в руки и поступила.
Это был год, когда Министерство образования обязало медалистов сдавать все вступительные экзамены наравне с другими поступающими.
Но сначала полагалось собеседование. Собеседователей было несколько — они сидели в ряд за столами, в линию, в той самой круглой аудитории, куда я потом ходила слушать пушкинский курс Сергея Михайловича Бонди (с низким потолком и маленькими окнами полукругом, утопленными в метровых по толщине стенах, — окна были вечно закупорены, потому что выходили они на угол Манежной, тогда площади 50-летия Октября, проспекта Маркса, теперь Моховой, и улицы Герцена, теперь Большой Никитской; а если открыть, то не будет слышно голоса лектора). В моем случае в роли собеседующего оказался Георгий Анджапаридзе, факультетский секретарь комсомола, вроде уже аспирант, в будущем — тот самый, кто сопровождал — вернее, упустил — Анатолия Кузнецова, автора повести «Бабий Яр», в той самой злосчастной для Анджапаридзе поездке в Лондон — Кузнецов выцарапал эту командировку от Союза писателей, мотивируя ее необходимость сбором материалов будущей Ленинианы в Британском музее. Чем дело кончилось: Анатолий Кузнецов благополучно оторвался от недостаточно бдительного Георгия — и навсегда остался в Англии. А Георгий вернулся — и долго страдал от недоверия сразу со всех сторон. Хотя позже карьера любимого ученика англиста Валентины Ивашовой выправилась, и к финалу советской власти Анджапаридзе уже возглавлял одно из крупнейших издательств — «Художественная литература». Каждому по заслугам его. Но тут советская власть схлопнулась, — Георгий, кажется, все-таки успел акционировать издательство в свою, разумеется, пользу, — но вскоре после конца власти быстро-быстро завершилась и его жизнь. Мир праху его — мое поступление на филфак он в результате собеседования одобрил и даже вызвался проводить меня домой.
Так в общем-то достаточно случайно вывела меня к литературе линия жизни.
А потом уже начнется жизнь университетская — английское отделение ром-герма, уроки английского — двоюродной, как выяснилось через полвека, сестры Андрея Михайловича Туркова Елены Турковой, а после — Светланы Терминасовой, ныне президента факультета иностранных языков МГУ, созданного по ее инициативе; «английский» театр, неожиданное, но твердое желание перейти на русское отделение, замдекана Михаил Зозуля, вознамерившийся меня исключить… Но ведь не исключил же. И вообще — это уже совсем другая история.
Первая поточная лекция на первом курсе первого сентября по традиции проводилась в Коммунистической аудитории, одной из самых больших, если не самой большой на филфаке. (Или ее делили между собой все гуманитарные факультеты МГУ? Не знаю.) Первую лекцию прочитал профессор Радциг, о котором, как о легенде ИФЛИ, рассказывала мама. Он пел, когда цитировал Гомера. Он плакал, когда обращался к эпизодам «Илиады». Таким я себе и представляла профессора Московского университета. В черной ермолке. Маленький, хрупкий, о таких говорят — в чем душа держится. Но она держалась — и Гомер гремел.
Так я впервые сидела в Комаудитории, как ее называли в сокращении. Потом многие там читали свои курсы, но в памяти не задержались. Комаудитория становилась привычной, как бы тускнела, превращалась в обычное помещение, только большое — и амфитеатром выстроенное. Без озаряющего ее интеллектуального блеска.
В связи с моим общественным темпераментом курсе на третьем меня выдвинули в «правление» так называемого Клуба интересных встреч. Подразумевалась организация встреч с интересным человеком. Встречи проводились здесь, в Коммунистической. Приглашение я отправила Сергею Наровчатову, тоже по наводке мамы, она училась с ним в одной группе и поддерживала знакомство. Говорила, что он был самым красивым из студентов ИФЛИ — красавец с синими очами. Наровчатов приглашение принял, приехал в назначенный час, тяжело поднялся по ступенькам — сначала мраморной лестницы, потом деревянным, на подиум аудитории. Грузный, рыхлый, с бледным нездоровым лицом. Никакой обещанной красоты. Кратко отвечал на вопросы и немного почитал стихи. Ну, предположим, стихи мы читали, только размноженные на машинке, стихи поэтов Серебряного века, — читали Гумилева, Цветаеву, Ахматову и Пастернака. Мандельштама знали мало и плохо. А советскую поэзию совсем не знали. Кафедру советской литературы обходили стороной. Там служили люди с очень советскими лицами (вообще-то по факультету ходили совсем другие, люди со странными лицами), не вызывавшие у нас стремления чему-то у них учиться.
Особого успеха Наровчатов у нашей студенческой публики не получил.
А получил его Андрей Вознесенский. В отличие от тяжелого на подъем Наровчатова, Вознесенский взлетел на обе лестницы — сначала мраморную, потом деревянную. Он приехал прочесть свою новую поэму — «Оза». Чтобы попасть на Вознесенского, надо было пробраться в аудиторию заранее, прячась от бдительных дежурных. На Вознесенского был лом. Ломились в высокие двустворчатые двери — и проломили, поток студентов хлынул в аудиторию, все побежали по боковым ступенькам наверх. И там рассредоточились. А мы прятались под полированными панелями, отграничивающими ряды скамей.
Вознесенский вошел, взлетел, в водолазке, начал читать, вытянув тонкую шею и рубя рукой воздух. Вне зависимости от своих дальнейших оценок подтверждаю: было волшебно. У меня восприятие поэзии Вознесенского шло и под непосредственным влиянием Владимира Николаевича Турбина, вознесшего поэта в своей новомодной колонке в журнале «Молодая гвардия». Когда я училась уже на втором курсе, он к нам пришел принимать зачет по русской литературе первой трети ХIХ века. Но еще в начале учебного года пронесся слух, что Турбин (он был из преподавателей-модернистов) читает и для вечерников курс Пушкин — Лермонтов — Тютчев. Ну я туда и бегала. Только не в Комаудиторию, а в 66-ю. Тоже вход с балюстрады. Только 66-я — скучная и плоская. Без амфитеатра.
Итак, две наводки у меня были на лекции для вечерников — это Турбин и позже — Игорь Иванович Виноградов, спецкурс по Достоевскому. Но это потом, еще через года два…
В 66-ю на Турбина собиралось очень много народу. Тогда ведь не было таких строгостей при входе: не помню, чтобы вахтеры придирались, и на Турбина ходила не только филфаковская молодежь.
66-я была обыкновенная, длинная и широкая аудитория, вместительная, тоже предназначенная для поточных лекций. Скучное место для скучных лекций Петра Алексеевича Николаева по теории литературы. Манера — как у большинства преподавателей, бубнить, а не разговаривать с аудиторией. На обычном языке это называлось тоска смертная. Теория и термины проносились мимо сознания, в голове не застревали. Может, это наука такая скучная и непонятная — теория литературы?
Кто бы мог подумать (а уж я меньше всего), что и я сама буду преподавать на той же кафедре теории литературы родного филфака. Преподавать современную критику, ее жанровые трансформации и особенности. Только 66-я останется за факультетом журналистики, на Моховой, а филологический будет отправлен на Ленгоры. Состав (и содержание) кафедры будет совсем иным. И я буду заниматься своим делом совсем иначе, чем осталось в памяти от скучнейшего курса, который я выслушала в 66-й.
А Петр Алексеевич Николаев оказался при личном знакомстве и общении совсем другим, не похожим на свой образ в прошлом восприятии. Понимающим и остроумным — никак не скучным. Как и сама теория литературы.
Может, сам скучный вид аудитории способствовал моему тогдашнему, сонному восприятию?
Мастер-классы и вокруг, или просто Липки
Есть такая институция — «Форум молодых писателей». Придумал это соединение молодых дарований с редакциями литературных журналов в виде ежегодных мастер-классов бывший глава ельцинской администрации Сергей Александрович Филатов. Встреча молодых литераторов с толстыми литературными журналами.
Каждый год по всей России и русскоязычному миру объявляется конкурс рукописей молодых сочинителей — поэтов, прозаиков, детских писателей, драматургов и даже критиков. Эксперты от «толстяков», назначенные филатовским фондом (фонд СЭИП— официальное название), читают и отбирают для мастер-классов наиболее способных, а фонд приглашает их на Форум. В последние годы Форум проходит в два этапа: фонд организует еще и предварительные семинары по регионам, «малые Липки».
На первом этапе молодые литераторы еще не очухались — запаздывают с заявками и текстами. То ли они не очень осведомлены, то ли отбирают их уж очень строго. На втором этапе («большие Липки») их подбирается много, около полутора сотен. Однако сразу видно — людей случайных нет.
Они нервничают: «мастеров» пока не знают (а всего можно ожидать — вдруг укусим). И с другими семинаристами редко или вообще не знакомы. Они, как правило, трепетные — хотя могут производить совсем другое впечатление, грубиянов и нахалов. Очень разные — образованные и не очень. Утонченные и необтесанные. За редким исключением — одаренные.
Мы тоже нервничаем. Не очень сильно, но все-таки. Нервничаем — какой окажется гостиница и в ней номер. Все ли будет в порядке с помещениями для семинаров. Приедут ли все. Какими себя покажут при обсуждениях.
(Ведь возможно всякое. На «больших Липках» в Ульяновске одна семинаристка пропала. Да еще с Камчатки. Летела издалека — и вдруг после первого дня работы исчезла. Искали, и как искали! Там, в Ульяновске, знаменитый обрыв к Волге, который стал прототипическим для романа «Обрыв» Ивана Алексеевича Гончарова, уроженца здешних мест. Если «плохо обсудили на мастер-классе», так недалеко до обрыва — и головой в Волгу!
И что же выяснилось?
Да, обсудили, и не очень комплиментарно. Да, она прилетела с Камчатки (или Чукотки?) одна, искала, с кем подружиться, заговаривала с другими семинаристами. Разочаровалась в предприятии. И улетела домой.)
Начинающие литераторы, «молодые писатели», по моим полевым наблюдениям, делятся на два психологических типа. Первый: собираются стайкой, обмениваются эмоциями; вместе и на занятия, и на обед, вместе выступать и друг друга поддерживать. Вторые: одиночки. Гуляют сами по себе. Соблюдают социальную дистанцию интуитивно и с явным удовольствием. В аудитории садятся как-то сбоку, не присоединяясь к присутствующим, а сторонясь. Но не слишком — чтобы их отдельность не бросалась в глаза.
«Гражданская война» в литературе вроде бы давно закончилась — за исчерпанием ресурсов убеждения с той и с другой стороны, а еще просто от психологической усталости, — хотя изредка, как диковинка, попадающиеся на глаза журналы «Наш современник» и особенно газета «Завтра» до сих пор пускают составы с либералами под откос.
Так вот.
Филатовский Форум, Липки, как долгоиграющие мастера и постоянные семинаристы (есть и такие, что раз по пять умудряются приехать) его называют вне зависимости от места проведения — первоначально это действительно был пансионат «Липки», так название и закрепилось, — совершеннейший Ноев ковчег. Там представлены все известные толстые литературные журналы, по формату, а не по идеологии отобранные. И семинаристы записываются по своей воле, к кому хотят. Условно говоря, прошедший через конкурс благодаря эксперту из «Нового мира» может выбрать мастер-класс «Нашего современника». И наоборот.
Казалось бы, созданы все условия для демократии и мирного сосуществования. И да, оно было, — хотя все-таки каждый стремился сесть за обеденный стол рядом со своими единомышленниками. Нарушалось это редко и вынужденно — если свободных мест совсем не было, кроме как рядом с противником. Или, если помягче, оппонентом.
Хочешь не хочешь, но — модель литературной жизни. Правда, с каждой стороны есть люди более мирные, более способные к компромиссу, а есть неистовые. Неистов сын поэта, Сергей Куняев, — и он выступал и держался всегда как на линии огня, в ожидании нападения, которое, к его разочарованию, так и не случилось, — но всегда неистовые, глаза идут впереди него.
А в общем — да, Ноев ковчег, каждой твари по паре.
Но агрессивность и односторонность были в результате наказуемы — меньшим количеством будущих семинаристов, записавшихся в мастер-класс.
Есть ли будущее у русской литературы?
Вряд ли на это ответят форумы, совещания и мастер-классы.
Но те, кто упорней, глядишь, чему и научатся.
А главное, некоторые задумаются: оно им надо? И отойдут в сторону — не тратя на литературу ни сил, ни времени.
Ни жизни.
P.S.
Не хотела про «сейчас», но куда деваться, когда уже девять месяцев в тревоге и изоляции. Можно ребенка родить.
Сейчас, в пандемию, конференция — это что-то совсем особенное. Почти телепортация. Перемещаемся без руля и без ветрил — по ссылке на зум-конференцию. Плаваешь по воздушному океану на облаке — и сердце бьется на пороге как бы двойного бытия. Только что получила письмо от Алика (прости за фамильярность, но ты сам себя так именуешь даже в электронном адресе) Жолковского — приглашает на конференцию о творчестве Булата Окуджавы, доклад в такое-то время, можно присоединиться. При этом сам выступающий — в Лос-Анжелесе, а я буду на улице Довженко, в десяти шагах от музея Окуджавы, между прочим, — где предыдущие конференции имели место быть. На калитке табличка «Вход запрещен без маски и перчаток», но сейчас музей совсем закрыт — выступаем и обсуждаем услышанное, повторяю, на облаке.
Ты здесь, у себя дома, среди родных вещей. Но душой скорее там, — появляешься на экране в окошечке, заходишь, здороваешься, радуешься.
Поражает не то, как мгновенно исчезаешь из повседневного, — поражает, как быстро приспосабливаешься к вынужденной реальности. (Подлец человек, ко всему привыкает.) В комфортабельной тюрьме, в изоляции от мира, но мир вот он, дан тебе даже в ощущениях — ты видишь, слышишь, говоришь, реагируешь в ином пространстве, которое везде и нигде. Осваиваешь ранее неведомые способы общения, передачи на расстояние не только информации, но и всевозможных эмоций.
Принимаешь госэкзамены, сидишь на защите дипломов. Началось это «зумие» весной, было, конечно, непривычно-тревожно, — но и с долей азарта, справимся-не справимся.
Еще год-полтора тому назад я ни о каком зуме не слыхала — а теперь нахожусь в нем часами. На редколлегиях, семинарах, с лекциями, а еще и на международных конференциях. И уже ничто не удивляет.
Конференция — в Индии, в Дели, вижу за спиной молодого слависта Сони Сайни смешную дворовую собачку, не отличающуюся от наших, можно сказать, той же породы, если б у них была порода, — а еще павлина. С дивным хвостом, сейчас скромно сложенным.
Да, я на конференции в Дели, — а подняв глаза от экрана компьютера, вижу за дачным окном поздненоябрьский пейзаж. Огромные еловые лапы уже в снегу. Зазимки! А у модератора и организатора Ранджаны Саксены за окном пейзаж совершенно летний, солнечный и зеленый.
То, что казалось экзотикой, утрачивает свою экзотичность.
Год тому назад в Москве, в Культурном центре Фазиля Искандера, проходила Международная конференция, ему посвященная. Народу было много, участников тоже немало. Так там по скайпу — или уже по зуму? — присоединился Александр Генис, и такой формат участия выглядел достаточно экзотично, тем более что внимал ему среди прочих все тот же Жолковский, в отличие от Гениса все-таки перелетевший на эти дни с женой Ладой Пановой, тоже нашей сестрой-филологом, участницей-соучастницей, в Москву. (И в перерыве мы все с удовольствием поглощали приготовленные для рабочих участников абхазские угощения — ах, Генис-гастроном и тонкий ценитель много потерял, вкус по зуму пока не передается.)
Итак, теперь в Дели. Пленарное заседание открыла — после ритуальных (правда, в новых обстоятельствах слово ритуальный вызывает печальные ассоциации, но здесь смысл слова совсем иной) приветствий — докладом на тему «Литературный капитал: потери и проценты». Все пошло по привычной колее — помните в «Войне и мире», зажужжал салон Анны Шерер… заработал привычный механизм. Слушаем выступления, одно за другим, о состоянии русской словесности, аналитики переворачивают ее с боку на бок в поисках имен и, не боятся этого слова, шедевров.
Алексей Варламов, Павел Басинский, индийские профессора и аспиранты о литературе, Максим Кронгауз и Елена Шмелева, опять же коллеги из университета Джавахарлала Неру и других, Надя Ажгихина и Светлана Василенко, Элеонора Шафранская с Вадимом Муратхановым, Игорь Дуардович и Игорь Сид, о языке, о меняющемся лексиконе и жанре смс- и твит-сообщений, — о языке киноанонса, рекламы и сериалов, о сленге, Евразии и ее культурных аспектах, о критике и «Легкой кавалерии» в обновленных «Воплях», и, разумеется, о толстых литературных журналах, Евгении Водолазкине, Гузели Яхиной, Денисе Гуцко, Петре Алешковском, Елене Фанайловой, Андрее Геласимове (список большой, всех не перечислишь, и конкретный, после географически выстроенной панорамы литературных достижений, развернутой Варламовым), о «женской прозе», «Новых амазонках», феминизме и гендерном подходе, о дистанционном методе обучения… На павлина отвлеклась, скорее всего, я одна.
Самая настоящая экзотика под маской повседневности — это наша сегодняшняя ситуация, когда мир стоит не на слонах, а на ушах. (Вспоминаю одну из прошлых делийских конференций — на слонах поднимались ко двору-резиденции, спускались, правда, на джипах). Экзотическое вошло в жизнь и окружило нас с неожиданной и довольно фантастической стороны — с летучими мышами и убитыми норками. И сейчас не знаем, чем разрешится и когда кончится эта всемирная хворь. Есть предсказание, что человечество обречено жить (и умирать) с такими же опаснейшими новыми вирусами всегда. От таких сообщений и ежедневного роста цифр душе нелегко.
Но павлин почему-то внушает оптимизм.