Перевод с французского Павла Каштанова
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2020
Об авторе | Жорж Нива — французский историк и славист, заслуженный профессор Женевского университета, автор множества статей и ряда монографий по русской истории и литературе. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Русский кружок Женевского университета» (№ 1, 2015).
«На участке возводилось вымышленное лирическое жилище, материально равное всей ему на кирпич перемолотой вселенной». Так в «Охранной грамоте» Борис Пастернак описывал восторг, охвативший его, когда он слушал в консерватории музыку Вагнера. Вокруг поэта воздвигается равное вселенной «лирическое жилище». В конце жизни Пастернак поднялся до какой-то новой, невиданной простоты. Он живет на два дома: один — его дача в Переделкине, другой — изба в соседнем поселке, где снимает комнату Ольга Всеволодовна Ивинская, его последняя любовь, прототип Лары из «Доктора Живаго» и адресат стихотворения «Август»:
Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сражения.
Книга Ирины Емельяновой «Легенды Потаповского переулка» — пример такого «лирического жилища». Три его обитательницы — широкие, страстные натуры — сумеют, несмотря на окружающую действительность, порой чудовищную (лагеря, пересылки, унижения), навсегда сохранить удивительный дар радоваться жизни и будут, каждая по-своему, иногда бессознательно, славить Господа и в горе, и в радости — совсем как псалмопевец Давид. Стержнем рассказа и краеугольным камнем этого лирического жилища выступает Поэт и, в частности, его смерть и похороны 2 июня 1960 года, когда открытый гроб с его телом несут от его дома до переделкинского кладбища возле церкви в летней резиденции патриархов.
Воспоминания начинаются с детства главной героини, которую после первого ареста ее матери Пастернак фактически удочерил. Потом идет рассказ о матери, о ее юности, потом о бабушке, человеке с железной волей, дворянке, лишенной прав, но морально не сломленной, которая также прошла через лагеря. География книги охватывает территорию от Москвы — точнее, от Потаповского (бывшего Большого Успенского) переулка, где героини живут на шестом этаже нового дома, построенного в тридцатые, в квартире, купленной бабушкой, под неусыпным надзором осведомителей и старух-соседок, круглый год несущих вахту на скамейках в крошечном дворе, посреди которого возвышался бюст Ленина, — до далекого Тайшета, затерявшегося в глубинах Сибири, куда в 1960 году отправляют мать и дочь (за три тысячи километров от Москвы!), впоследствии переведя их в один из мордовских лагерей.
Муза памяти Мнемозина редко является по первому зову; чтобы она пришла, нужна передышка в череде мытарств, нужен письменный стол и тихое место, где можно было бы погрузиться в воспоминания и воссоздать лирическое жилище… Для Иры таким местом оказался Париж, куда она эмигрировала из брежневского Советского Союза вслед за мужем, поэтом Вадимом Козовым, который уехал за четыре года до нее вместе с их общим сыном Борей. «Роскошный, пристальный и пасмурный», писала про Борю дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, героиня второй части воспоминаний. Мнемозина в книге говорит разными голосами, однако главным в этой многоголосице остается голос Ирины Емельяновой, которой Ариадна пишет: «ты — дитя его души» («его» — т.е. Пастернака). Оба ребенка, рожденных от любви Ольги и Бориса, умерли во младенчестве, но Пастернак любил как родных Иру, дочь Ольги от первого брака, и Митю, сына от второго, которые фактически остались сиротами после первого ареста Ольги в 1949 году, поплатившейся за связь с опальным поэтом. Ира тогда еще училась в школе; позже она поступит в Литературный институт имени Горького, который готовит писателей (прозаиков и поэтов) и переводчиков. Хотя Ирина переводчица, ее с полным правом можно назвать и писателем: «лирическое жилище» воздвигается и вокруг нее.
Я должен рассказать о своих отношениях с автором книги; ведь я тоже ее герой. Осенью 1956 года, когда я, приехав в Москву, поселился в общежитии МГУ на Ленинских (Воробьевых) горах — сектор «Г», комната 636, — один мой приятель, студент с исторического факультета, предложил: «Хочешь, познакомлю с семьей, где все сидели?» Под «всеми» подразумевались бабушка Иры Мария Николаевна и ее мама Ольга Всеволодовна. Позднее, после моей насильственной высылки из СССР накануне нашей предполагавшейся свадьбы с Ирой, ее постигнет та же участь: она вместе с матерью будет отправлена в мордовские лагеря и станет, таким образом, третьей женщиной в семье, испытавшей на себе все тяготы ГУЛАГа. Правда, времена уже не сталинские, лагерь не всегда представляет собой ад на земле и не всегда сулит верную смерть; однако репрессии при Хрущеве продолжаются, и лагерные картины, нарисованные Ириной, портреты женщин, пострадавших за веру, — свидетельниц Иеговы, баптисток, пятидесятниц — которые она дает в конце первой части, производят неизгладимое впечатление. Хотя власти думали, что им удалось полностью искоренить религию, этот «опиум для народа», как ее назвал Карл Маркс, у них ничего не вышло, по крайней мере на Западной Украине, откуда были родом эти сектантки, делившие нары с Ирой. Навсегда врезаются в память их религиозные песнопения, их попытки помочь героине — молоденькой московской девушке, их разговоры о наступлении царства Антихриста, которое, в свою очередь, лишь пролог ко второму пришествию.
И вот я знакомлюсь с этой семьей, а после — с Классиком, то есть с Борисом Леонидовичем Пастернаком, сыном художника Леонида Пастернака, который был хорошо знаком с Толстым и иллюстрировал «Воскресение». В моем савойском доме висит замечательная литография Леонида Пастернака с подписью художника и автографом Бориса Леонидовича, изображающая Толстого за работой в его кабинете в Ясной Поляне. Однажды Классик появился в Потаповском с сияющим от счастья лицом: дома он нашел две литографии отца и тут же подарил одну Мите, Ириному брату, а другую мне — ее жениху.
Какой счастливой звезде, какому чуду обязан был я, тогда еще совсем юный студент, отучившийся год в Сорбонне и проходивший стажировку в Москве, что мой путь в России начался с этой семьи, с этого поэта, что он был освещен радостью, весельем, поэзией, наполнявшими квартиру Ольги Всеволодовны? Сказать по правде, я никогда до конца не сознавал, как мне повезло, каким даром судьбы оказалось знакомство с этими людьми, приоткрывшими мне дверь в русскую культуру. Войдя в нее, я уже никогда не выходил обратно, несмотря на насильственное выдворение из страны, потерю Иры, утрату всего, что составляло для меня в ту пору смысл жизни, и другие испытания, ожидавшие влюбленного в Россию, но совсем еще юного студента в 1956 году. Три года спустя я окажусь в одной из московских больниц (об этом в своих воспоминаниях пишет Ирина), затем меня вышлют из СССР (последним самолетом в Хельсинки), через неделю после этого мать и дочь арестуют, и советская пропаганда выльет ушат грязи на них и на жениха, «польстившегося на доллары Нобелевского лауреата». Годы абсолютного счастья сменились вереницей тяжелых испытаний, двухлетней службой в армии, включая несколько месяцев, проведенных в Алжире, ранением, долгим ожиданием своей очереди в больнице, пока хирург оперировал моего товарища. В итоге товарищ остался лежать на операционном столе, а я выжил.
Мне кажется, в книге Ирины удивительным образом переплелись игра ума, живость, легкость, иногда — некоторая резкость оценок. Да, в этой семье царил дух поэзии и праздника; «дело Пастернака», как его окрестили на Западе, — присуждение поэту Нобелевской премии, истерия, развязанная вокруг него КГБ, лагерная эпопея Ивинской и ее дочери — не омрачило той атмосферы праздника, в которую и мне посчастливилось окунуться. Сам поэт, всегда по-детски радовавшийся жизни, любивший встречаться и говорить с простым народом, но не способный разобраться в сути юридических войн, которые велись вокруг его книги издателями в Париже и Милане, якобы представлявшими его интересы — сам поэт был одновременно и тропой к этому лирическому жилищу, и лирическим жилищем как таковым.
Ирина вспоминает места, где мы с ней бывали вместе: дом в Потаповском переулке в Москве; избушку в Баковке близ Переделкина и ее хозяйку Марусю; скромную комнату на веранде, которую я снимал у пары колхозников, выдав себя за литовца. (В результате мне пришлось все время выдумывать какие-то небылицы о жизни в Литве.) Чтобы попасть из Баковки в Переделкино, нужно было спуститься в «ложбину», перейти по мосту-плотине через Самаринский пруд — и вот вы в писательском городке, созданном волей Сталина. Три года назад я вновь побывал в тех краях. Теперь поселок не узнать: на месте изб выросли роскошные «коттеджи», один безвкуснее другого; на месте шалмана, где Фадеев пил горькую накануне самоубийства, теперь ресторан; дом поэта превратился в музей — напротив скромной дачи высятся высоченные стены забора, скрывая от посторонних взоров строящийся шикарный особняк…
Мы ходили в долгие походы на лыжах вместе с Инессой, бывшей Ириной учительницей, преподававшей у них английский; мы посещали театры — у меня осталось яркое воспоминание о пьесе «Разбитый кувшин» Клейста, которую представлял в Москве гастролировавший здесь немецкий театр Грюнгенса (об этом есть и у Иры). Поэт тогда еще прекрасно себя чувствовал, и его густой голос по-шаляпински возвышался над гулом толпы, когда мы протискивались за кулисы и когда немецкие актеры наперебой просили у него автограф. Его мировая слава, его любовь к немецкой литературе и, в частности, к Клейсту, которого он переводил, его любовь к театру — недаром его последним произведением стала пьеса «Слепая красавица» — все, казалось, сошлось здесь в этот момент. Чудилось, что все вокруг него находит в нем отклик, и сам он находит отклик во всех нас. В наших сердцах поселилась наивная вера в будущее.
Машинописный экземпляр его романа «Доктор Живаго» я прочитал еще в свой первый приезд в Россию; но тогда мне, иностранцу, он показался слишком сложным, и я начал читать его с конца: стихи Юрия Живаго и эпилог были написаны более простым языком, и я принялся читать роман в обратном порядке, «задом наперед». Наверно, именно поэтому я не разделяю мнения Ирины о том, что начало романа подернуто «патиной старомодности, с женской историей а-ля Мопассан». Упиваясь стихами Юрия Живаго, постепенно приближаясь к первым главам и тем самым к истокам русской революции, я, дойдя до начала, увидел в этом сложном тексте, пронизанном аллюзиями на Христа, не прелюдию в духе старомодных романов, но разрешение темы унижения и темы бунта в данной книге и российской истории. Потом я, конечно, много раз читал и перечитывал роман «в правильном порядке» и студентам преподавал его в традиционном ключе. Он всегда лежит у меня под рукой, наготове, как целительный бальзам.
В промежутке между первым и вторым годами учебы в Москве я посетил в Оксфорде сестер Пастернака и был принят профессором и блистательным собеседником сэром Исайей Берлиным, который отговаривал сестер публиковать «Доктора Живаго»: ему не нравился уклон в христианскую мистику и стихи, помещенные в конце романа. Мне довелось не раз присутствовать при работе Мани Харари и Макса Хейворда, переводивших «Доктора Живаго» на английский язык. В процессе принимал участие и Георгий Катков, внук того знаменитого Каткова, который издавал Достоевского. Мне казалось, что ради перевода этого романа здесь собралась вся русская литература, что я очутился в центре живаго дела.
Портрет матери Ира рисует очень точно, чуть иронично, иногда немного резко, но всегда любящей рукой. Лара из романа, из «Дома с фигурами», из «Варыкина», Лара с восхитительных иллюстраций Александра Алексеева — это все она, женщина, воплощавшая в моих глазах русскую красоту, горячность, русскую веру в жизнь и в счастье, вопреки всем невзгодам. И любовь, связывавшая ее с поэтом, возникла отнюдь не случайно: оба были из породы людей по-детски, по-юношески увлеченных, страстных, всегда полных веры в жизнь и в Бога — веры, которая могла принимать форму простой покорности случаю, а могла становиться гефсиманской жертвенностью. «…Пишу Вам, — обращается к Ивинской Ариадна Эфрон, — как написала бы его воплощенному стихотворению», а в другом месте говорит, что «жизнь есть животная полосатая, как зебра». Светлая и темная полосы, моменты ослепительного счастья, сменяющиеся болью, раскаленной в горниле страданий, — эти полосы, сопрягающие в единое целое жизнь, любовь и поэзию, для этой пары неразделимы, их чередование принимается без жалоб и упреков. Не зря Ирина говорит о сострадании, сострадании без слащавости и ханжества, сострадании искреннем и естественном, как воздух, которым дышишь, и часто находящем выход в безудержной щедрости. Впрочем, как мы увидим, несчастья не обошли Ольгу стороной. Самоубийство ее первого мужа, который был убежденным коммунистом. Второй муж, который с четырнадцати лет пишет доносы на кулаков и, похоже, доносит также на мать Ольги, Марию Николаевну; его преждевременная смерть в 1942 году, также не прошедшая для нее бесследно. После войны Ольга работала в редакции «Нового мира», где и начался ее роман с Пастернаком, стоивший ей двух арестов и двух лагерных сроков…
Нарисовав парный портрет поэта и Ольги Ивинской, по-новому осветив события, относящиеся к «делу Пастернака», Ирина Емельянова набрасывает портрет Варлама Шаламова, автора «Колымских рассказов», когда-то влюбленного в Ольгу Всеволодовну; в книгу помещена и увлекательнейшая подборка писем, которыми обменивались Ивинская и несгибаемая Ариадна Эфрон, первой из всей семьи вернувшаяся в СССР. Последовавшие за ней отец, мать и брат вскоре при различных обстоятельствах погибли. Ариадной двигала ненависть к обуржуазившемуся Западу, она была достойной наследницей всех русских революционерок XIX века, воспетых в русском «социалистическом романе», в создание которого внес значительный вклад и сам Пастернак («Лейтенант Шмидт», «Спекторский», первые части «Доктора Живаго»).
В завершение книги Ира дает трогательный портрет своей бывшей учительницы английского Инессы Малинкович, впоследствии эмигрировавшей в Израиль, с которой мы когда-то вместе катались на лыжах по окрестностям Переделкина. Именно Инесса Захаровна открыла Ире поэзию, когда ее мать была в лагере. Она была, как пишет Ирина, «крысоловом», уводившим детей из большевистского Гамельна. Портрет, нарисованный ученицей и верной подругой, изображает крайне талантливую еврейскую девушку, не сумевшую сделать научную карьеру, на какую она была вправе рассчитывать, вследствие негласно существовавшей в СССР процентной нормы; она училась у знаменитого компаративиста Леонида Пинского, который прошел лагеря, но, вернувшись, вновь обрел преданных учеников (я перевел и издал его «Афоризмы»). Ей, обреченной на одиночество на новом месте, в Иерусалиме, очень помогла местная религиозная община, хотя и состояла она из фанатиков, бросающих камни в автомобили, стоило им показаться в шабат в их квартале.
Помимо упомянутых портретов в книге есть любопытные наблюдения о таком малоизученном феномене, как первая оттепель (1956 год). Оригинальный взгляд на него недавно представил нам в своем новом романе «Компетентные органы» Егор Гран, выдающийся французский писатель-сатирик и сын Андрея Синявского, решивший, как и отец, который скрывался под псевдонимом Терц, взять вымышленную фамилию. Ирина Емельянова тоже пишет об этих вездесущих, всезнающих «компетентных органах». Не успели закончиться похороны Пастернака, как они явились на квартиру в Потаповском с обыском (меня в тот день там не было, я вернулся в свое общежитие в МГУ); именно они допрашивали Ольгу, потом Иру. Последняя держится с ними смелее, чем мать, уже имеющая опыт общения с органами, но покорная своей судьбе. Вся атмосфера пропитана их присутствием: их следы обнаруживаются в доме Кузьмича, у Маруси, у соседей с нижнего этажа в Потаповском, в моей комнатке в МГУ. Люди по-разному реагируют на эти попытки установить тотальный контроль над обществом: одни живут в вечном страхе, другие предпочитают просто их не замечать. Поэт и Ольга относятся к числу вторых.
Но Ирина обращает внимание и на другие аспекты советской жизни: давно привыкли к огромным передвижениям людей по огромной территории Союза, дающим возможность перемещаться по нему, почти не опасаясь слежки. И потом, как бы ни свирепствовала цензура, почта все же работает, и письма доходят до самых дальних уголков советской империи. Так, философ Алексей Лосев, отбывающий срок в Беломорлаге, пишет жене в ее алтайский лагерь и получает от нее ответные послания. Когда КГБ на короткое время откроет свои архивы и Ирина сможет ознакомиться с делом, заведенным органами на ее мать, рядом с ней кто-то будет просматривать материалы из дела Эфронов. Случаются, разумеется, и совершенно фантасмагорические истории вроде тех, что в гротескном, пугающем виде изображены в романе Булгакова «Мастер и Маргарита», или тех, что пронизывают роман Андрея Синявского «Спокойной ночи». Дьявол вершит свою работу, но по соседству со злом живет добро.
Первый арест похож на первую любовь, утверждает Ирина, рассказывая о злоключениях матери: в обоих есть что-то чарующее, зыбкое1 . Великий перелом в России к тому времени еще не завершился, общество лихорадило, но в мордовской глубинке, где располагались лагеря, жизнь течет своим чередом, такая же размеренная, как век или два назад.
В жизни героев «Легенд» случаются счастливые дни, и именно это придает книге такой чарующий, такой неповторимый колорит. Когда думаешь о русской золотой осени, в свой час отдающей землю во власть суровой зимы, чтобы та хранила ее нетронутой до весны, на ум сами собой приходят тютчевские строки:
Какое лето! Что за лето!
Да это просто колдовство —
И как, спрошу, далось нам это
Так ни с того и ни с сего?
Живаго переписывает их к себе в тетрадь. Светлые дни были не только в романе, но и в жизни, — весь последний год поэт делился этим светом со мной, как бы ни было трудно поверить в это тем, кто сам такого не испытал. Ведь принято думать, что в советское время вся страна была погружена во тьму — вспомним название книги Олега Волкова, отсидевшего свой срок в Соловецком лагере. Я видел Самаринский пруд, я жил в Потаповском переулке, который поэт иногда по старой памяти называл Успенским. Я бывал у Маргариты Сизовой, упомянутой в книге, в одном из немногих особняков, уцелевших после пожара Москвы 1812 года. Москва и Переделкино стали вехами в моей жизни.
Даже в Мордовии Ира слышит, как поют свои религиозные песни пятидесятницы из аннексированной Сталиным Западной Украины. Пройдя нацистские лагеря, они попали в советские за «пособничество нацизму», дождались освобождения, но при свободолюбивом Хрущеве снова угодили в места не столь отдаленные; однако вместо того чтобы опустить руки, они в жару и в холод, невзирая на невзгоды, продолжают как ни в чем не бывало петь свои гимны. От них исходит свет, и Ирина чувствует, как он «смывает» с нее «раздражение и досаду». И даже Шаламов, автор бескомпромиссно кратких, жестких «Колымских рассказов», даже он, смягченный любовью к Ольге Ивинской, которую пронес через годы, заживляет раны, восстанавливает «душевную ткань».
Это восстановление душевной ткани, заживление ран характерно и для России в целом, России жестокой и милосердной, где нежность переплетается с грубостью. А также с состраданием, составляющим фон книги и не дающим пропасть ее героям, материалу, из которого автор строит свое изысканное «лирическое жилище», маскирующееся под реальность. Не потому ли, что, как писала Ариадна Эфрон, стихи живут дольше прозы? В этой книге все вертится вокруг стихов, стихов настоящих, тех, что выдержат всё, стихов, которые слушают зэки на дне обледенелых ям или у остывшей печки, грезя о другой «сестре моей жизни», где миф о золотом руне и о лермонтовском демоне преобразили бы оскудевший мир.
Даст Бог, Россия спасется, а вместе с ней «лирическое жилище», сострадание и те души, которые не перемалываются в жерновах истории!
Езери, февраль 2020 г.
1 См.: «В жизни человека обыск и арест — немаловажная веха, и, по-моему, каждый должен написать историю своего ареста, как писали раньше историю первой любви» (примеч. пер.).