Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2020
Об авторе | Виктор Аркадьевич Бердинских родился в 1956 году в селе Жерновогорье Вятского края, доктор исторических наук, профессор Вятского государственного университета. Автор более двух десятков книг по устной истории, истории русского крестьянства, истории ГУЛАГа, истории русской поэзии.
Живет в Кирове (Вятке).
Что мы помним о войне?
До возникновения письменности именно в устной форме хранились и передавались от поколения к поколению социальный опыт, информация о прошлом, художественные произведения. Если говорить о достоинствах устных источников, надо отметить, прежде всего, их демократизм. Действительно, на их основе можно писать историю «простецов» — народа, а не правителей и государства. В России интерес к устной истории ХХ века гораздо больше, чем на Западе, поскольку объем неофициальной правды в нашем жестко зашоренном обществе был исключительно велик, как и объем слегка приукрашенных, полуправдивых и полностью фальсифицированных документов.
В устных рассказах есть элементы уникальности — неповторимости личной судьбы человека, перед ними зачастую бледнеет самая искусная литературная интрига.
Всякий рассказ — это диалог. И хотя фигура опрашивающего в тени, она незримо присутствует в рассказе. Именно историк является не только инициатором, но и автором-конструктором текста. Меня, прежде всего, привлекали мелочи, которые «река времени» погребает бесследно. Между тем реальная жизнь состоит как раз из мелочей и деталей быта, не осознаваемых как ценность. Но только они дают настоящую атмосферу подлинности: цвет, вкус и запах каждой эпохи.
Мой отец воевал. Но когда я десятилетним мальчишкой упросил его рассказать о войне, то вместо привычных по книжкам геройских подвигов он рассказал мне что-то вовсе, на мой тогдашний взгляд, несуразное. О том, как впереди всех на штурм высоты пошел штрафбат (я и не знал такого слова), о том, как зимой перед мощными немецкими укреплениями в чистом поле положили полк сибиряков и весной с таянием снега трупы стали разлагаться, двигать руками и ногами. О том, как их взвод заблудился и вышел в тыл к немцам, но вместо того, чтобы геройски ударить по ним, тихо-тихо ушел восвояси. По книжкам я твердо знал: воюют совсем не так. На войне совершают подвиги. Медали у отца были (военные, а не послевоенные). Значит, и он совершал какие-то подвиги. Но выпытать о них мне так и не удалось. Отец помрачнел и вообще перестал отвечать на мои вопросы. Я же уяснил одно: книжки о войне — это одно, а рассказы — совсем другое.
Эти рассказы-интервью (как и многие другие, хранящиеся в моем личном архиве) записаны в конце 1980-х годов в Вятском крае у местных старожилов с помощью моих студентов, за что приношу им свою горячую благодарность.
«Что могут вспомнить малограмотные женщины? Да что они видели?» — ухмыльнется иной скептик. А чего они не видели? Да, порой, конкретная деталь из их рассказа дороже пухлого тома мемуаров иного генерала! Народные воспоминания о войне — это истинная мера времени и мера человека той поры. Противоречивые и сбивчивые, но честные и безыскусные, они нужны нам сегодня. Без них мы обеднеем, обнищаем духом.
Это — исповеди России!
На фронте
Двадцать второго июня…
Анна Борисовна Лошакова (1909 — год рождения): «Мы работали в поле. Видим, мужики на лошади едут. Кто песни поет, а кто и ревет. Думаем — что же это такое случилось… А когда и нам сказали, что война началась, то и сами заревели».
Анастасия Васильевна Утемова (1916 ): «Помню, мы тогда дорогу на покосы делали: землю на лошадях возили, насыпь делали, канавки по бокам копали. Смотрим — идет мужик из Кирса — Иван Осколков. Мы его «Ванька Пурга» звали. Он-то нам и сказал, что война объявлена. Сказал, да и сам заревел. «Опять, — говорит, — воевать, в окопах сидеть. Мало, что ли, я на Хасане сидел?» Всех мужиков у нас забрали. Остались в селе три старика, подростки да бабы. И Ваньку Пургу взяли на фронт. Жена-то у него Анна и сейчас жива, не так давно ее видела. Она еще тогда в войну к нам в село приходила, рассказывала, что от Ивана письмо получила, что он пишет о себе и денег просит выслать. Написал и еще ошибку в письме сделал. Написал: «Вышли мне денег. Скал брал потерял». Торопился видно, когда писал, вот, наверное, и написалось вместо «сколь» — «скал». Ну и не вернулся этот Иван с войны. Убили где-то его.
Всех мужиков из села на войну забрали. Провожали всем селом. Повестки мужикам приходили. Работать-то мы все равно работали. Утром за нарядами на работу к конторе колхозной ходили, там и узнавали, кого следующего на войну забирают. Постепенно всех и забрали. Мужа моего забрали 18 августа. Он тогда на косилке докашивал поле, сено заготовляли. Жалко было отпускать, поревела же я тогда, расстроилась, да не у меня одной горе такое было».
В городе: на заводах, предприятиях, в школах, институтах — известие о войне было встречено несколько по-другому.
Г.А. Скачков (1919), молодой рабочий Кирсинского завода: «Было воскресенье. Стояла отличная погода. В заводском парке в тот день было объявлено массовое гуляние. Пошел из дома пораньше, чтобы проверить готовность всех спортплощадок. Комитет комсомола поручил нам немного: привести в порядок спортплощадки, подсыпать известью все отметки, повесить с утра в воскресенье волейбольные сетки на трех площадках. Все было в полном порядке. Настроение хорошее. Цеховые волейбольные и баскетбольные команды прибывали в парк, проводили разминку. А динамики, прикрепленные высоко на телеграфных столбах, разносили веселые марши, популярные мелодичные песни, подготовленные на сегодняшний день на пластинках в заводском радиоузле. Кто-то по динамику время от времени приглашал в парк.
К сегодняшнему мероприятию была подготовлена самодеятельная программа, павильон для шахматных сражений и танцевальная площадка, на которой хорошо отремонтированы и хорошо покрашены еще дней десять или полмесяца назад все диваны, лесенки и раковина для духового оркестра. Готовы и наполнены ящиками с выпечкой, конфетами, зефиром — все три киоска. Массовое гуляние было назначено на 12 часов.
Но вдруг динамики сначала замолкли, а затем… «…Через несколько минут по радиостанции им. Коминтерна с обращением к советскому народу выступит Председатель Совета Народных Комиссаров СССР Вячеслав Михайлович Молотов».
Предупреждение было передано с большими интервалами еще два раза. Народ собирался у репродукторов. На волейбольных и баскетбольных площадках прекратилась игра. Молодежь подвинулась к динамикам. Чувствовалось что-то тревожное. Настроение менялось еще до выступления Молотова…
Массового гуляния не получилось. Из парка народ потянулся домой. В тот же день в военный отдел отдела кадров завода поступили десятки заявлений от рабочих завода, служащих, от комсомольцев с просьбой отпустить их с завода и направить в военкомат».
Игорь Петрович Васильев (1919): «В сорок первом году учился я на пятом курсе мединститута в Перми. Весеннюю сессию сдал, осталось сдать госэкзамены. Сдавали мы их тогда много, около семи, половину-то уже сдали, а половина осталась. Было в тот день воскресенье, солнечный такой и теплый денек. Вышел я из общежития, сел на досочки, там во дворе было что-то вроде скамейки, читаю, готовлюсь к экзаменам. Прочитал довольно, решил немного отдохнуть. А в общежитии во дворе на столбе висел репродуктор, такой четырехгранный. Сначала как обычно там музыка, зарядка, ну все как в воскресенье. Учить мне уже порядком надоело, и тут я слышу: «Товарищи, слушайте важное правительственное сообщение». Выступал Молотов. Обычно он заикался, а тут, слышу, еще сильнее заикается. Он и говорит, что немцы перешли границу и начали войну. Наши войска обороняются, враг несет большие потери. Наша главная задача: всем подняться на борьбу и вероломного и коварного врага изгнать с нашей территории. Тут серьезные-то люди призадумались: война-то не шутка, хотя и было такое мнение, что мы победим любого врага малой кровью и на его территории.
Младшие наши курсы жили в студгородке (это минут сорок ходьбы до института), старшие жили уже ближе, а наш пятый курс был вообще рядом с институтом, почти во дворе. И вот без особой команды, сам по себе возник митинг. Собрались в основном старшекурсники, те, кто жил поближе к институту. На митинг этот пришел наш директор Петр Петрович Сумбаев, да еще некоторые представители кафедр. Пришел еще из военкомата старший лейтенант, видимо, татарин. Сумбаев нам сказал тогда, что вы советские медики, а медики в военное время фигура важная. Он говорил еще изречение (вот кого, не помню), кажется Гиппократа: «Многих воителей стоит один врачеватель искусный». Имейте в виду, что излеченный вами раненый боец уже более опытный воин. Еще он говорил о роли врача в борьбе с эпидемиями во время войны. Как, например, в Гражданскую войну был злейший грипп, его тогда испанкой звали. Так вот, от него народу погибло больше, чем во время войны. Говорил еще Сумбаев, что ваша работа будет успешной, если вы будете руководствоваться марксистско-ленинской теорией. После него выступил представитель военкомата. Он сказал: «Товарищи, вы очень грамотные», — ну и так далее. Выступили потом студенты, которые в общественной работе поактивнее. Тот старший лейтенант сказал, чтобы все мужчины шли в сталинский военкомат. Тут возмутились некоторые девушки, дескать, почему только мужчинам идти в военкомат, мы тоже желаем участвовать в борьбе с проклятым врагом. Старший лейтенант им и ответил: «Товарищи, мы знаем, что вы очень патриотичны, для вас работы много будет в тылу. Пока все ваше дело заключается в том, чтобы закончить учебу». Но не тут-то было. Некоторые девушки возмутились, дескать, ни в коем случае, мы желаем воевать сейчас же, а то война будет кратковременной, продлится она всего две-три недели, мы же на нее не успеваем. Некоторые даже ногами топали. Кто же тогда знал, как все будет?»
Солдат в окопе
Фронтовой быт — тема важнейшая, а между тем реалии его не отражены ни в каких документах, они сохранились только в памяти солдат. Что ели наши солдаты? Как одевалась? Где мылись? Это вопросы все не мелкие и не частные. Из этого состояла жизнь солдатская. Вдобавок очень быстро менялись условия жизни: холод и голод вдруг ненадолго сменялись изобилием и теплом. Смерть была рядом, и ощущение временности всего происходящего превалировало. Именно поэтому связных рассказов о фронте чаще всего получить не удается. Память цепляет отдельные случаи, несвязную мозаику.
Александр Иванович Вотинцев (1923): «Те военные годы я вспоминаю часто. Вспоминаю отдельными эпизодами. Их много. Ну хотя бы такой. Это было в декабре 1941 года. Нас, солдат-телеграфистов, после окончания свердловских радиотелеграфистских курсов в декабре привезли на фронт. Выгрузились мы на станции Бологое. Тут-то и почувствовали, куда попали. Заводят нас к начальнику штаба майору Комарову в землянку. Он в шубе, в шапке, стеганые брюки, валенки. В землянке холодно. Топчан из земли, на нем ветки — это его постель. Майор здоровается с нами за руку, спрашивает: «Откуда вы такие, ребята?» Нам по 18 лет. Рассказываем — вятские. «Знаю, — говорит, — гармошки у вас хорошие». И говорит тут же, чтобы нас отвели в блиндаж к связистам, пока тихо. У радистов блиндажа нет, у них один человек остался. Будет желание, завтра выроете свой. Пришли в блиндаж — людей нет, а в мешке — хлеб мерзлый. Голод не тетка — съели, а боимся, чужой же.
Валенки мне дали через неделю. Винтовки дали две штуки на троих. Больше нет.
Овощи бывали редко, и то сушеные. Всегда давали масло, сахар. Супы варили с мясом или с мясными консервами. Последние полтора-два года войны преобладали мясные консервы из США. Причем очень вкусные. Их же был яичный порошок. В зимнее время всем выдавалось утром с завтраком 100 грамм водки, в сильные морозы 250 грамм. Если в обороне стояли долго, то были вырыты землянки, и отдыхали поочередно. Ну, а если наступление — какой там отдых… Кстати, при демобилизации отпуска были оплачены за все годы войны. Солдаты-рядовые получали по 900 рублей за год. Особенно трудно на фронте было с мылом, с мытьем, с баней. Летом хорошо — речка. А зимой? Иногда за всю зиму вымоешься один раз. Баню устраивали в палатке. Натянута большая палатка, уберем снег, а на голую мерзлую землю настелем соломы. Внутри палатки топится железная печка. Ну и мойся, но воды давали одно ведро на брата. Воду грели в бочках около палатки. Когда на дворе (улице, поле) мороз 20–30 градусов — плохое удовольствие мыться. Ничего для тебя после такой бани никто не приготовит, кровати нет, а в снег не ляжешь отдохнуть. Мылись, лишь бы белье сменить да оставить старое с большим количеством вшей…
Радовались, когда получали письма из дому, радовались приходу весны. Какие могут быть особые радости, когда сегодня жив, а завтра…? Самые тяжелые дни на фронте, это когда находишься в окружении. Думаешь, выберемся или нет… Да еще голодный. Одно было тяжелое для дивизии время. Эго апрель 42-го года. Дивизия была отрезана, отрезана от своих, от тыла. И это продолжалось 15 дней. Было это под Старой Руссой. Жили в землянках. Выйдешь — снег, грязь. Уже вторую неделю не дают продуктов. Немец днем бомбит, ночью обстреливают из орудий, минометов. Командование решило было сбрасывать нам продукты с самолетов («кукурузников»). Решили в определенных местах разжигать костры, как ориентиры, и на них сбрасывать продукты. Но на следующую ночь этих костров появилось великое множество. Сбрасывали, но продукты доставались немногим. А что сделаешь? Фронт дивизия занимала большой, вместе с артиллерийскими частями, отстоявшими от передовой на 2–3 км. Территория большая, людей много. Попробуй наведи порядок, запрети разжигать костры голодным людям! Это фронт, да еще в распутицу.
И вот 1 мая блокада кончилась и нам дают горячую пищу, масло, чай и водку. Но дают понемногу, так как после голодухи много есть нельзя, иначе будет заворот кишок. Но иногда нам удавалось поесть конину. Ел и я. Ее искали в лесу, у дорог. Искали битых коней. В апреле уже тепло, один бок оттаял, по нему ползают черви, вот и отдираешь другой, замерзший. Снимешь, поджаришь и ешь».
Фронт — это неимоверная физическая нагрузка. Многие солдаты вспоминают, что единственным желанием было выспаться досыта, поесть до отвала, причем многие отмечают, что тяжело приходилось и немецким солдатам.
С.И. Сергеев (1920): «Шли языка брать ночью к огневой точке противника. Немцы нас не обнаружили, так как спали стоя, навалившись на бруствер окопа».
Для многих на фронте от начала до конца войны домом стала землянка. А порой и землянок не было, ночевали зимой прямо в снегу.
Василий Яковлевич Чернышев (1908) воевал под Ленинградом: «Целую зиму (1943–1944 годов) мы не бывали в помещении. Жили в машинах, на улице. Снег разгребем, расстелим тент-палатку, положим соломы и ляжем спать. Один охраняет. Ели на улице, брились. Закалились, не болели. Однажды на Ленинградском фронте или на Рижском, не помню, было и такое. Наша дальнобойная артиллерия била по немцу; прямой наводкой по немецкой пехоте шпарили. Выбила и приехала на их место. И вдруг снова бьют по нам. Это, оказывается, наши били. Жаль, но были убитые. Потом скомандовали отставить. Когда немец бил через наши батареи, мины проходили иногда так близко, что обдавали голову горячим воздухом. Раз снаряд со свистом пролетел мимо головы и мимо ноги и разорвался в стороне. Не попало, чудом остался жив. Стояли в обороне. Заранее были выкопаны могилы. Погибших клали рядами, засыпали землей, и снова клали ряд».
У многих от войны осталось одно ощущение — неимоверной тяжести, постоянного напряжения немыслимых в мирное время перегрузок. Изредка говорят и о страхе, не о простом страхе, приходившем и забывавшемся, а о Великом Страхе, жившем в каждом человеке.
Вениамин Михайлович Шкляев (1923): «Дни на войне все были тяжелые и для всех. Их нельзя отличить от менее тяжелых. Самое большое желание было досыта поесть. Во время больших переходов, когда кончались запасы, ели и недоваренное мясо убитых лошадей, приходилось и не есть ничего по три дня. От голода и усталости спали на ходу. Самым страшным, жутким для меня до сих пор кажутся раненые лошади. Они выбегали из леса, ржали, а за ними волоклись их кишки. Они бежали беспомощные, а мы ничем не могли им помочь. Жутко от такого до сих пор. Часто вспоминается и вот еще что. Немцы сверлили в бочках, рельсах и других предметах дырки, сбрасывали с самолетов; они издавали такой звук, что просто нельзя никак описать. Очень жуткий вой, и очень от него хотелось зарыться в землю, поглубже зарыться, только бы не видать эти летящие предметы и не слышать этот звук.
На войне каждый день страшный. Нельзя сказать, что кому-то было не страшно. Одни просто могли победить этот страх, а другие нет. Поэтому многие дезертировали. Но страшно было всем».
Солдат в бою
В бой молодые парни, наскоро обученные в тылу, попадали сразу же по прибытии на фронт. Случалось, что 17-летние в окопах «Мама!» кричали. Привыкали, кому удавалось выжить. Случай, везение, удача играли на фронте немалую роль в жизни каждого солдата. Бой — это лотерея. За спинами других не спрячешься.
Василий Егорович Тархов: «Привезли под Смоленск. В состав Западного фронта. Звание у меня было старший сержант. Ведь экзамены не сдавали в училище, не успели.. Командир у нас был лейтенант Лазарев. Он меня в помкомвзвода с гауптвахты произвел. А на гауптвахту попал я случайно. Дежурили мы. А рота жила в сарае. А вокруг сарая были мины немецкие сложены — трофейные. Ну и вот. Дневальный спит. А я дежурным был. А в это время помкомроты идет. Дежурный! Дневальный! Я проснулся, прибежал к нему. А он: «Ах ты!..» Ну и повели меня, часового приставили. Посадили в чулан, в доме одном. А там старушка жила одна. Одна все ходила — ходила. Жалко ей меня стало. «Давай, —говорит, — сынок, пока никого нет, иди сюда в избу». А у нее печь топится, тепло. Вылез я из чулана, погрелся. А у нее еще чугун на печи стоял, с водой. Чайком она меня попоила, без сахара, конечно, какой уж в войну сахар. Без заварки даже. Так водичкой горяченькой побаловался. Попил и обратно в чулан. Уснул.
Вдруг слышу сквозь сон — старшина идет наш: «Ах, да он еще и тут спит?! А меня злость взяла какая-то: я и ну давай нарочно храпеть. Вот. Идет наш командир взвода лейтенант Лазарев. «Давай, — говорит, — Тархов, в лес». Освободил он меня с гауптвахты. Он мне и говорит: «Помкомвзвода тебя поставим». «Ой, — говорю, сразу и в генералы». Он улыбнулся: «Мы уже все обдумали». Так я стал помкомвзвода. А потом на фронт скомандовали. Долго шла наша часть. Мы в резерве были. Проходили мы ту деревню, где Пушкина жена, Наталья Гончарова, жила. Запомнил я это. Деревушка такая. Мы ее стороной прошли. Догоняли фронт. Осенью 1943 года готовились к наступлению. Копали рвы. Настроение было хорошее, боевое. Немцев гнали!»
Алексей Васильевич Дранишников (1908): «Командир бригады вызвал меня и приказал на 30 машин посадить пехоту и направляться на передовую. Указал, если пролетит самолет-разведчик, то с этого места немедленно уезжать в укрытие.
Когда мы заехали в одно село, над нами пролетел этот самолет. Я приказал выехать обратно из села, укрыть машины и солдатам всем выйти из машин. Сам же остался в селе у разбитого каменного здания. И минут через 15 налетели немецкие самолеты и начали бомбить село. В нем находилось несколько танков и кавалерийские лошади, привязанные к огороду. Часа два бомбили. Два раза меня заваливало землей. Один раз осколок упал совсем рядом. А напротив меня укрывался мой шофер. Его так оглушило, что он выбежал и бегает вокруг воронки, кричит: «Не буду больше воевать!» Я подбежал к нему, подогнул ноги и свалил в воронку. А немцы как сбросят бомбы, стараются лететь ниже и стреляют из пулеметов. Так прошли два часа. Когда бомбежка окончилась, я шофера из воронки вытащил, и мы пошли обратно к своим машинам. Во всем селе сплошные воронки. Дошли до своих машин — они все целы и солдаты все живые. Я приехал к комбригу и доложил, что все в порядке, все живые, машины целы, задание выполнено, только я и мой шофер немного оглохли.
Дальше, чтобы немецкие самолеты не налетали на нас, пришлось всей бригадой (6 тыс. человек) идти пешком и только ночью. Машины оставили. Пришли на передовую, заняли окопы. Утром на нас стал наступать враг. Мы находились на одной стороне оврага, а немецкие окопы на другой. Глубина оврага около 15 метров. В нашей бригаде было 6 тыс. человек, и нас хватило всего на 6 дней боев. Этот овраг был завален трупами русских и немецких солдат. Хорошо запомнилось, что у некоторых уже черви глаза выели. Так по трупам и наступали друг на друга. После 6 дней боев нас, нераненых, осталось 200 человек.
…Я находился в окопе, на самом высоком месте, возле дома. Генерал приказал, если немцы будут наступать, стрелять по ним только после его сигнала ракетой. К нам прибежали колхозницы и кричат: «Почему вы не стреляете? Посмотрите, сколько немцев на наше село идут, нас всех перевешают». Немцы шли в 8 рядов, с автоматами в руках, но не стреляли. Когда они подошли так близко, что стали видны их лица, генерал выстрелил ракетой, и все 30 пулеметов открыли огонь. Немцы повалились и стали отступать. Начали они наступление в 6 часов утра, а в 12 часов дня с немецкой стороны пошли танки. Помощник по технической части корпуса (помпотех), майор, смотрит на меня, я на него. «Немцы и не наступали, потому что ждали свои танки?» — говорит. Но, оказывается, генерал из своего танка по рации передавал: «Спасайте! Мы окружены! Шевченковские хутора!» Это услышала наша 23-я танковая бригада. 25 танков, «34», пришли к нам на помощь. Они увидели немцев в окопах, и те стали сдаваться в плен. Мы выскочили из окопов и стали выстраивать немецких солдат.
Их оказалось 1500 человек. Около 500 человек было убито.
Только успели немцев выстроить, как налетело огромное количество немецких самолетов, стали кружить вокруг села. Один наш танкист увидел у убитого немецкого офицера ракетницу, вынул ее и выстрелил ракетой. А она висит в воздухе, пока вся не сгорает. И самолеты вместо бомб стали сбрасывать ящики с патронами для немецких автоматов, с продуктами питания. Все сбросили и полетели обратно. У меня было 30 машин, мы еле сумели погрузить все в машины. Когда вернулись с грузом к своим, на «виллисе» приехал генерал Чуйков. Он выстроил нас всех, поздоровался со всеми за руку и сказал: «Спасибо вам! Вы будете награждены». Он еще сказал, что своей 8-й армией окружил всю немецкую армию и через три дня возьмет ее в плен. И действительно, было взято в плен 48 тыс. немецких солдат и офицеров.
Дальше наша 229-я бригада пошла на юг. На Северном Донце остановились. По ту сторону реки стояли итальянские войска, командовали ими немецкие офицеры. Днем офицеры находились в окопах, а ночью уходили в деревню, стоящую за несколько километров от берега. Как только немцы уйдут, итальянцы выскакивают из окопов и кричат: «Рус-солдат, выходи, мы стрелять не будем!» Мы могли свободно воду брать из реки, купаться. В одну ночь был сильный дождь, ветер. И в эту ночь 150 итальянских солдат переплыли через реку и ушли в лес. Наши солдаты, которые были в окопах, сообщили командиру бригады, что итальянцы прорвались к нам. Командир этой же ночью посадил всех на машины, а солдат моего взвода заставил найти меня, чтобы я показал дороги, окружил и взял в плен итальянцев. Солдаты искали меня и не нашли. Об этом доложили командиру бригады. Он говорит: «Ищите, во что бы то ни стало найдите его!» А я ночью спал в доме, затем в ограду вышел покурить. Пока курил — уснул и провалился между поленницами дров. Нам в то лето мало спать-то приходилось. Ноги у меня выставились. Кто-то из солдат бегал и наступил мне на ноги. Я и проснулся. Мне сообщают, что меня уже давно ищет комбриг. Я прибегаю к нему, сообщаю о своей оплошности. Он говорит, что, если возьмешь в плен итальянцев — наказания не будет. Приказал расставить машины вокруг леса на 200 м друг от друга, а затем солдатам выйти из машин и сходиться. Взять итальянцев в плен живыми без единого выстрела. Я так и сделал. Когда стали солдаты сходиться, видим, итальянцы стоят около деревьев и автомат рядом на земле. Они не сделали ни одного выстрела и говорят, что мы не воевать пришли, а сдаваться в плен».
Артиллеристы зачастую вспоминают о нехватке снарядов.
Василий Михайлович Милькин (1913): «Артиллерия никогда не стоит на месте, и поэтому по ночам мы переезжали. Были в основном в обороне: это частые бомбежки, частые обстрелы. Снарядов было очень мало — 1 снаряд на 2 дня. Но все равно иногда мы немцев беспокоили… Выпустим от 3 до 5 снарядов, а по нам сто снарядов и больше. Было и так. Под Мценском мы стояли под хутором Юрасов. Разведчики доложили, что немцы постоянно ходят группами в одно здание и все время с какими-то пакетами. А Мценск наблюдался очень хорошо, мы на высоте стояли. Это здание оказалось баней. Так как мы очень экономили снаряды, то заметили, когда туда вошла очередная группа, и без разрешения командира дивизии тремя батареями из 12 пушек обстреляли эту баню. После этого немцы выносили три дня трупы. Мы же подсмеивались над излишней чистоплотностью немцев».
Сложности с вооружением, обмундированием и продовольствием были и в 1944–1945 годах.
Сергей Семенович Невиницын (1923): «Трудно во время наступления на Украине было. Не было продовольствия, голодали, вши нас заедали. Мало боеприпасов, оружия не было. Иногда в бой без оружия шли. Не было. Нам говорили: «Идите, там найдете, возьмете, если кого убьют». И шли с пустыми руками. Тяжело было, когда освобождали Польшу. По трое суток не ели! Боеприпасов не хватало. Оружия или нет или патроны кончились. Приходилось в рукопашную сцепляться. Не боялись и стояли до последнего. Все было! Все! И голод, и холод. 3имой в окопах мерзнешь, конечно. А чего поделаешь? Перед боем иногда давали по 100 г спирта…
Тяжко было на Украине. Шли как волки голодные. Желуди собирали и ели. Мирные жители рады бы с нами поделиться, да нечем. Потом снабжение стало лучше, почувствовали перевес на нашей стороне. Жили в основном в землянках, в окопах… Зимой — мороз, а ты застываешь среди поля. До 1943 года не очень хорошо было с одеждой. Снег кругом. Валенки или сапоги хотя бы надеть, а приходилось идти в ботинках, да еще и в рваных. Веревкой перевяжешь, чтобы подошва держалась, и в бой идешь. Люди умирали от голода и холода, от ранений, от болезней. Как страшно видеть эту смерть! Было специальное похоронное бюро. Это несколько человек, которые по состоянию здоровья в бой идти не могут. Бой пройдет, похоронное бюро идет по полю боя и подбирают убитых и раненых. У убитых забирают документы, а потом извещают родных. Отмечают в специальном списке погибших. Затем могилы рыли. Времени ведь не было. Маленько выкопают, спихнут туда мертвых, землей забросают наскоро — и все! У похоронного бюро даже музыка была.
Страшно на войне. Страшно! И не верьте, если говорят, что нет. Страшно всем. Дело в том, когда страшно. Страшно бывает перед боем. Представьте! В окопах тишина. Ни выстрела. А знаешь, например, что в 4 часа наступление. Аж мурашки по коже бегут. Много и долго переживаешь: а вдруг убьют? Вдруг танк задавит и кишки вылезут? А вдруг… — и родных-то больше не увидишь. Ну а когда в бой пошел — уже не страшно. Никакого страха. Одна мысль — как победить. Да и вообще бояться во время боя просто нельзя. Если во время боя страх, уже паника будет. А паникер — не вояка. После боя опять радостно становится. Смех начинается. Друг над другом подтруниваем:
— А ты-то бежал, как руками махал, ровно ворон крыльями!
— А ты, когда «ура!» кричал, такую рожу скривил, чуть рот не порвал!
— А ты бежал как заяц и все оглядывался!
Вот так шутили, не со зла, конечно, для веселья. Смех после боя снимал и напряжение и усталость. А радость после победы безгранична. Редко, но бывало, и не только после боя смеялись. Однажды в Будапеште брели мы голодные и вдруг наткнулись на пасеку. Конечно, не надо бы мед брать, да так уж есть-то хотелось… А медку особенно. Ну и товарищ у нас один был, Васька Фурсов. Взял он ведро воды и облил улей водой. Пчелы сырые уже не полетят. Стали мы соты доставать и руками соты с медом в котелки совать. Потом есть стали. Ну и Васька Фурсов соту — хап — в рот! А там одна пчела, как назло, застряла. Он медок-то в рот, а пчела его и ужалила в верхнюю губу. К вечеру губа вспухла, а мы посмеялись над ним: «Вась! А Вась! Брыла-то у тебя, как у верблюда». А я смеюсь и говорю: «Ну как сладок ли медок-то? Уж не надо было брать! А он хоть и не обижается, а отбрыкивается от нас. Вот насмеялись тогда мы все.
Дружбу и товарищество мы очень ценили. На родине нас ждали — и любовно, горячо встречали. А за границей все по-другому. Все жители прятались. Фашисты им внушали: «Вот придут большевики с рогами, страшные; всех убьют и ограбят». Когда, осмелев, кто-нибудь из жителей выходил, то откровенно удивлялся: «Все такие хорошие. А мы думали, что вы страшные…» И затем уж только начинали нас привечать. У нас никогда не поднималась рука на ребенка, женщину или старика. Никто не хулиганил, а если грабишь или насилуешь — то к ревтрибуналу или к расстрелу».
Огромное количество девушек было призвано в годы войны в армию (многие пошли добровольцами). И служили они не только в медсанбатах и госпиталях, но и на передовой: связистками, зенитчиками, снайперами, даже артиллеристами. А между тем положение женщины в армии, где командирами, как правило, были мужчины, было очень непростым.
Лидия Ивановна Березина (1922): «Это было в ноябре 1942 года. На сборном пункте построили нас и пешим ходом направили в Оричи. Вещи везли на четырех подводах. Уже в Оричах увидели первых раненых. К нам в Кировскую область эвакуировали за годы войны очень много раненых. Одни раненые кричали: «Сестрица! Сестрица!» Другие молчали, третьи были в бессознательном состоянии. Все это было для нас необычно и страшно.
Нам на вокзале выдали по куску черного хлеба, посадили на товарный состав, на уголь — и так везли до Котельнича. Потом нас отправили в сторону Москвы. При приближении к Горькому слышали и видели, как бомбили мост через Волгу. Когда подъехали к Москве, увидели первые разрушения, на окнах были наклеены крест-накрест бумажки. Потом нас направили дальше в сторону Серпухова. Тогда мы и узнали, что в Серпухове немцы. Видели здесь большую немецкую пушку, которая стреляла по Москве. Через несколько недель нас обмундировали, потом дали молотки, гвозди, и мы, девчонки, делали себе нары. Начали готовить к боевым действиям: учили ползать по-пластунски, выполнять четко приказы командиров. Летом 1943 года был сформирован женский полк, правда, потом его расформировали.
Меня послали учиться в школу радистов на радиотелеграфиста-слухача, в августе того же года. Уже в январе 1944 года отправили на 3-й Белорусский фронт в составе отдельного радиодивизиона спецназначения. Один лишь командир-мужчина, а все остальные были девчонки. Перед отправлением выдали нам сапоги самого большого размера и такие же ботинки и валенки. Это, может, и было смешно, но мы не знали, куда их пристроить. Тут же и обмундировали нас. Мне не пришлось долго себе подбирать юбку. А вот девчонки из моего взвода были крепкие и никак не могли подобрать себе одежду. После тифа я совсем стала худая и была похожа на мальчишку. Кто-то назвал меня так, и эта кличка «мальчишка» была при мне до конца войны. И вот еще что интересно. Были у нас во взводе две девчонки-марийки, и они никак не могли расстаться с лаптями и все таскали их с собой. Вот что произошло с нами в Москве в метро. Вышли мы на нужной станции, а одна замешкалась и застряла с вещмешком в дверях. Кричит, другая тащит ее к себе. Обе умучились, а нас смех разобрал.
Посадили нас в вагон и повезли. Довезли до Смоленска, мы не увидели нигде целого дома, а на многих полуразрушенных стенах домов надписи: «Умрем, но не сдадимся! За Родину!» и другие. Нам даже ночевать было негде, и вот мы всю ночь ходили вокруг одной полуразрушенной стены, чтобы не застыть. Потом пешим ходом пошли в направлении белорусской деревни. Кузьминки. Начинало уже темнеть, но в первой деревне нас не пустили ночевать. Мы очень устали, так как все несли на себе — все обмундирование. Командир спросил нас: «Сможете еще 5 километров пройти?» Мы сказали: «Да», — так как знали, что нужен ночлег. В следующей деревне нас тоже не пускали. Тогда командир приказал «занять» деревню и распределил нас по 4–5 человек по избам. Мы попали вчетвером в дом, где жили старик и две старухи. Они к нам отнеслись даже враждебно, так как наши войска отступали. Бросили мы в изголовье сумки противогазные, укрылись шинелями и под ругань хозяев уснули. Так было не во всех домах. Некоторых девчат накормили как и чем могли, дали немного картошки; а нас даже к столу не позвали. На следующий день двинулись дальше. Тогда наш командир попал в штрафную роту, так как не успел эвакуировать рации, и они попали в руки немцев. Потом, уже вернувшись, он рассказал, что осталось всего лишь два человека в этой роте. Остальные погибли. Да и то эти двое были тяжело ранены в одном из боев и благодаря этому остались живы. После школы радистов нас направили в прифронтовую зону…
А когда еще были в Серпухове, то в самую жару пришлось нам совершать 90- километровый марш-бросок со всей амуницией. После него даже не дождались обеда, тут же в кучу все свалились и уснули. Тяжело было в войну, много было погибших, много было разрушений, много было слез. Вот помню еще. У одной женщины ушел на фронт муж, и она осталась на руках с маленьким мальчиком. Мальчик однажды заболел и умер. Тогда она пошла в армию и попала к нам во взвод. Никто не знал, что она получила похоронку на мужа, она скрывала это как могла. Тогда и случилась беда. В один из дней, когда мы пошли на стрельбище, она вызвалась идти в окоп, где нужно было шевелить мишенью, двигать ее. Мы же пошли стрелять. Командир знаком показывал ей, когда надо двигать мишень. И вот вдруг по знаку мишень не двинулась с места, и мы побежали туда. Она была мертва. Пуля пошла точно в середину лба. Уже потом, позднее, нашли похоронку и поняли смерть этой женщины. Страшно было во время войны. Когда мы попали под первую бомбежку, сбились в кучу, закричали. Наша взводная хотя и успокаивала нас, но мы все равно ничего не понимали в этом гвалте, да она и сама была напугана не меньше нас»…
Но женщины и на фронте умели сохранить свою самостоятельность, какую-то самую сокровенную мечту.
Алевтина Геннадьевна Плавинская (1914): «Иной раз притащат «языка» немца или японца раненого. Он лежит весь связанный, вокруг солдаты охраняют, а он как зверь готов вырваться и даже кусается — а помощь оказываешь. Бывало, что при разминировании подрывались наши солдаты. Приходилось тогда собирать куски…
Жить приходилось и в окопах, и в землянках, и в палатках. Но чаще в землянках. Там, в лучшем случае, был топчан, наскоро сколоченный, ставился столик из досок, куда размещали все медикаменты. Были приспособлены ящики, чурбаны — все, что было можно достать. И все это в зависимости от обстановки. Одежда: обыкновенная серая шинель, сапоги, пилотка, иногда каска, личное оружие (пистолет), планшет, сан. сумка. В основном юбка с гимнастеркой, а в тяжелых боевых условиях мужские штаны галифе. Парадный китель. Был, помню, еще такой страшный случай. Однажды после боя, на поле боя, где лежали убитые, мне показалось, что один солдат пошевелился, вроде как живой — а это ветер трепал его шинель. Я бросилась бежать к нему, чтобы оказать ему помощь, но, добежав, поняла, что он мертв. И в это время вдруг крик: «Мины! Мины!» Только через несколько секунд до меня дошло, что я стою на минном поле. Удивилась, как это я не подорвалась, пока бежала до солдата. Но что было делать? Я зажмурила глаза и бросилась бежать наугад. И очнулась от страха только тогда, когда запнулась за деревянный мостик, открыла глаза и поняла, что я жива. Генерал ужасно ругался: «Почему не поставили указатель «мины»? Капитан наш думал, что тропка, по которой я шла, не является особо опасной. И когда пошел по моим следам, подорвался на первой же мине. Он потерял обе ноги. Много всего было. Или вот смешной случай. Когда с боями шли в Манчжурии, мы особенно боялись подземных гарнизонов Квантунской армии. В одну из ночей мы остановились в сопках на ночлег. Вдруг в полной тишине раздался душераздирающий крик: «Помогите, помогите!» Охранение начало стрельбу в окрестные заросли. После установили, что крик раздавался из машины, где спал шофер командующего. Когда к нему подбежали, он все еще продолжал кричать. Оказалось, что он увидел во сне нападение японцев.
Самое больше мое желание в годы войны, конечно, победа. Ну и вернуться домой и попасть на балет «Лебединое озеро». Я танцевать очень любила».
Случай определял порой жизнь и смерть солдата.
Кирилл Никонович Сметанин (1910) вспоминает об этом так: «В любое время могли ранить, убить, и кто знает, как меня пронесло. Людей ведь и в тылу много убивало. Был такой случай. Отправили нас со старшиной на продовольственный склад, это совсем почти в тылу. Старшине надо было в деревню, где был склад. Все машины и повозки замаскировали в ивняке, а я решил завезти старшину в деревню и выехал на бугор. Зачем, думаю, маскироваться, это же тыл. Вдруг видим два самолета. И откуда они взялись, непонятно. Идут эти два бомбардировщика немецких над железной дорогой, над эшелоном с нашими солдатами. Поезд остановился напротив того места, где машины замаскировались. Солдаты бросились в кусты, а старшина Пацюк остался. Я, говорит, буду по немцам стрелять. Вижу я, самолет прямо над моей машиной бомбу бросил, но ее в овраг утянуло. Пробило кабину и кузов, хорошо хоть, мотору ничего не сделалось. Когда самолеты улетели, я вышел из кустов, и мы поехали. Поезд и железная дорога остались целы. 3ато в кустах: повозки, машины — все было разбито вдребезги. По деревьям клочья шинелей, куски мяса. Это было очень страшно. Был у нас на батарее тракторист Семен Волков. Он таскал орудия на своем «ЧТЗ». Звал он свой трактор «Дружком». Он говорил всегда: «Меня дружок спасет». Когда начиналась бомбежка, он сразу нырял под колеса своего трактора и там пережидал ее. Гусеницы не давали пролетать осколкам. Однажды трактор сильно разбило осколками, но Семен его восстановил. Когда кончилась война и мы поехали домой, Семен очень сожалел, что нельзя взять с собой трактор и пахать на нем…
Был у нас и такой случай. Отступали мы от Ржева. Машин тогда было мало. Выходили из окружения. Были у нас в дивизионе три местных парня. И вот двое из них ушли домой. А третий сосед, из их же деревни, остался. На вопросы он ответил, что про побег ничего не знал. Этот случай так и остался, про него забыли. Потом, когда мы пошли по этому же месту с наступлением, этот парень — Косарев, стал проситься у командования сходить домой, узнать, как живут родные. Взял автомат, так как это была прифронтовая полоса, и пошел. Жена его очень удивилась, что он жив. Эти два парня, что тогда сбежали, сказали, что их друг убит, сами же они сразу поступили в полицаи, ее выгнали из дома, отобрали корову. Жила она в землянке. И тогда этот парень, Косарев, поклялся их убить, когда они вернутся».
Люди быстро привыкали к ранам, трупам, случайному счастью. Находили и свои редкие маленькие радости во фронтовом быту: баня, хороший обед, всласть выспаться. Становились фаталистами, веря, что от судьбы не уйдешь.
Николай Прокопьевич Сметанин (I9I2): «Ha войне как на войне. Кормили нас, солдат, конечно, лучше, чем в тылу, но все равно практически было постоянное чувство голода. Порой самая вкусная еда была крапива. В окружении суп из крапивы, выдавали также 400 г сухарей на сутки.
Bсe дни были тяжелы, никаких послаблений. Страх, голод, холод. Были моменты, когда друзья рядом погибают, а ты остаешься цел и невредим. Самое мучительное и страшное, что запомнилось, — это артобстрел. Необычайно страшно и дико было видеть зверства фашистов в оставленных ими деревнях и городах. Как они детей, изверги, уничтожали! Живыми сбрасывали в реку. Высасывали кровь из детей для переливания своим офицерам и солдатам. Буквально все сжигали на своем пути при отступлении, даже спиливали под корень деревья, лишь бы ничего не досталось русским. Издевались, насиловали женщин, измывались над их телами. Очень тяжело было видеть нелегкий труд женщин, оставшихся без мужей в опустошенных деревнях.
Вот еще один случай. В 1941 г. в начале ноября под Москвой был сильный мороз за -40°. Была такая деревня Павельцево на Волоколамском шоссе. Не знаю, есть она сейчас или нет. Нам с Мишей Лукьяновым, москвичом, надо было где-то перекантоваться ночь. Пришли мы в местную баню, топленную по-черному, но народу там уже было достаточно, не протолкнуться. Хозяин бани, старик, нас не пустил. Пришлось идти в соседнюю усадьбу — в 100 шагах от этой. Увидели мы там желтые пятна на снегу, разгребли, оказалась гнилая солома. Теплая была. Зарылись в нее и проспали всю ночь. Наутро узнали, что ночью два «юнкерса» пролетали над соседней усадьбой и бомбили ее. Одна бомба попала прямо рядом с баней. Но и этого хватило. Видели все оставшееся от бани: горелые доски, куски шинелей, человеческих тел. Вот так мне везло в войну не раз. Всякое было во время войны. Один из местных жителей как-то угощал нас вином, оказалось, отравленным. Многие отравились. Того мужика к стенке. Не раз случались и таинственные на первый взгляд вещи. Так, вызвали один раз моего земляка Ивана Лаптева в штаб. День нет, два нет. Позвонил в корпус: «Где он?» Там мне сказали: «Не ищите его, не интересуйтесь, это в ваших интересах». Оказывается, он, Лаптев, собирал немецкие листовки. Ведь в те годы за малейшее подозрение забирали человека — и ни слуху ни духу. Произошло это в начале 1942 года, после битвы под Москвой. В первый год-два часто были случаи самоуправства командиров, начиная от офицеров вплоть до генералов. Ведь в то время перед генералом стояли, как перед богом. Часто собственноручно расстреливали солдата за одну взятую им бесхозную курицу в какой-то заброшенной деревеньке, называя это мародерством. Были, конечно, здесь перегибы, ведь голод был страшенный. Затем уже вышел указ Сталина, чтобы никаких самоуправств со стороны офицеров не было по отношению к солдатам, чтобы судили человека только военным трибуналом»…
Люди были разные, случались и эпизоды смешные с нашей сегодняшней точки зрения. Но на фронте в таких ситуациях было не до смеха.
Врач Игорь Петрович Васильев (1919): «В каждом артиллерийском полку положено два врача: старший и младший. Меня определили в младшие — молод я был, да и впервые на фронте. Старшим был Шляхин Арсений Васильевич, он к тому времени уже года четыре в армии отслужил фельдшером, а перед самой войной попал учиться в Военно-медицинскую академию. Три курса он кончил, а как началась война, так скорей по ускоренной программе дальше — ну и выпустили. Кругозор у него был сестринский, как я сейчас-то оцениваю. Ну а тогда и то было большое дело. Наша главная задача была как можно быстрее развернуться на месте и быть готовыми к приему раненых. Коней было у нас много, так я уговорил Шляхина выбрать для нас крепких. Ну, так и сделали. Самые крепкие кони все как на подбор, серые в яблоках. Да и санитаров мы себе выбрали. Богатыри! Как медведи. Этим, в основном, я занимался. Старший-то и по должности как-то должен больше руководить. Так что он все больше в штаб ходил. Подобрали старшину по фамилии Кострицын. Ну прохиндей, ворище! Сидел он года два, а как тяжело стало с кадрами — его и выпустили. Нашел его Шляхин, а мужик-то он был хитрый, ну и смекнул, что подойдет. Старшина, в основном, снабжением занимался. Ничего не скажу: в смысле питания, снабжения у нас было отрегулировано все от и до. С ним у нас один случай произошел. Посылаем его как-то в дивизионный аптечный склад за медикаментами. По должности я должен был с ним ездить. В общем, получили все, что надо. Едем обратно, а он мне и говорит: «Товарищ начсан, так и так, нам по ошибке выдали 25 литров спирту. «Где?» — спрашиваю. Показывает: здоровенная бутыль, ивняком оплетенная. Я ему говорю: «Ворище ты, прохиндей! Под трибунал пойдешь!», — а сам соображаю, да… вопрос серьезный. В полку у нас энкавэдэшник был один, Смерш. Дело с ним иметь было очень даже нежелательно. У него вся работа была следить, как бы кто-то не сделал что-нибудь против закона. Нечего делать, пошел к комиссару. Говорю, дело есть, товарищ комиссар. Он мне: «Что у тебя, доктор?» Я ему отвечаю: «Вопрос настолько серьезный, что стены могут слышать. Давайте лучше пойдем в дивизионное управление». Пришли мы, я ему объясняю ситуацию: «Так мол и так, двадцать пять литров спирту. Что делать?» «Молчи, — говорит, — никому не говори, все сами выпьем. Выхожу из управления, а тут уже Кострицын кружится. «Ну как?» — спрашивает. Я говорю ему: «Ругается страшно, чуть не расстрелял, смотри, в следующий раз под трибунал пойдешь, вышку дадут». Ходили они к нам вместе с командиром потом, все свободный спирт спрашивали.
Мы со Шляхиным надумали, как их отвадить. Имели мы противохимические пакеты, в них была метиловая соль. Применяться они должны против фосгена. Мы эту метиловую соль и растворили в спирте. Говорим им потом: «Приезжал дивизионный врач, весь спирт отравил, настучал кто-то, видно. «Можете пить, говорим, но через полчаса копыта отбросите. Постояли они, посмотрели, но пить не стали. Только этим и спаслись».
Госпиталь
Почти все наши солдаты прошли через медсанбаты, госпиталя, а многие и не по одному разу. Огромное количество раненых потребовало размещения колоссального количества госпиталей — во всех мало-мальски крупных городах в Европейской России мест все равно не хватало, шли санитарные поезда и в Сибирь. Росли возле эвакогоспиталей кладбища. При таком их количестве естественной была удручающая бедность, нехватка буквально всего.
И. А. Софронова (1915): «Раненых приносили прямо с поезда. Все они были грязные, раны начинали гнить. Горе было со вшами. Когда стираешь белье, они так и плавают. А чтобы по-хорошему вымыться, так не было мыла. Кипятили золу и этим пытались вымыться. В войну работала медсестрой (в перевязочной, в операционной, на посту). Бывали дни, когда на одну медсестру приходилось по 130 раненых.
Было очень голодно, у многих были обморочные состояния от голода и продолжительной работы. На сон приходилось 2–3 часа — и опять на работу».
Антонина Павловна Шаклеина (1925): «Зимой 1942 года пришла похоронка на отца. Она изменила мою жизнь. Мне хотелось отомстить за отца, за всех своих земляков. Я подала заявление в военкомат. Тогда мне было 16, и такую маленькую, хрупкую, меня сначала не хотели брать на фронт, но 22 августа 1942 года пришла повестка в военкомат… Мне хорошо запомнился день отправления на фронт. Лил дождь, на нашем маленьком вокзальчике собралось много провожающих. Мама рыдала, прижималась к моему плечу. А я была отчаянной молодой девчонкой, и мне хотелось быть там, где рвутся бомбы, где умирают люди. Хотелось быть хоть чуточку полезной. Ехали долго. И везде разрушенные дома, полураздетые, голодные люди. Привезли нас на Карельский фронт и там распределили кого куда. Меня отправили в госпиталь, в лес, в прифронтовую зону. Условий, конечно, не было никаких. Часть раненых лежала в деревянном полуразрушенном домике, часть в специально построенных землянках. Всю войну моя фронтовая судьба была связана с этим госпиталем.
Образования у меня специального не было, как и у многих других медсестер, работавших со мной. Учились всему прямо здесь, на месте. Многое сразу не получалось. Страшно было делать уколы, перевязки на обожженное до костей тело. Но навык пришел очень быстро, ведь все это было нашей повседневной работой. Страшно вспомнить, сколько бессонных ночей пришлось провести у постели раненых, которые кричали, плакали, корчились от боли. Чем могли мы им помочь, 16-летние, 18-летние и совсем уже взрослые девчонки? Заботой, лаской, теплом, вниманием… Мужчины и молодые парни, здесь они, как и все больные, становились детьми, которым так нужно все это. Иногда выдастся свободная минута, вроде бы хочется вздремнуть, но я шла к ним, у кого просто посижу, кого-то просто успокою, кому напишу письмо. Было, действительно, тяжело. Часто приходилось переносить, перекладывать раненых, которые весили много больше меня, перевязывать что-то обгоревшее, уже не похожее на человеческое тело, подносить судна, подмывать обессилевших парней, обрабатывать пролежни, дежурить ночью у кого-нибудь из тяжелых… В 1944 году наш госпиталь переехал под Вену. Помню, как мы подъезжали к станции: у железной дороги валялись опухшие от голода, умирающие люди. Наш госпиталь разместился в одноэтажном здании школы. Мест на всех не хватало, и часть раненых разместили на полу. Тяжелое было время. Раненые и медперсонал голодали. Пайки, которые выдавали, еще больше обостряли чувство голода. Были случаи, когда раненые, находя продукты, объедались и умирали. Мы лечили также немцев и финнов. Тяжело это было делать. В душе была ненависть, чувство мести за погибшего отца. Как знать, может быть, передо мной именно тот немец, который убил его. Но я боролась с этим чувством. Внушала себе, что передо мной, прежде всего, человек, которому плохо, нужна моя помощь».
Одни медики работали в госпиталях в глубоком тылу, другие в прифронтовой зоне, третьи — на передовой. Трудно было везде. На их руках умирали солдаты. Привыкнуть к смерти невозможно. Сколько сил у них оставалось на свою семью, личную жизнь?
Анисья Ивановна Шишкина: «В 1941 году нас всех, девчонок-комсомолок, мобилизовали. Построили, строем довели от военкомата до 1-го роддома. Сказали: «Вечером будут раненые поступать. Чтобы все было готово». Эвакогоспиталь № 30165. Раненые очень тяжелые были: челюстно-лицевые, со свищами, ампутациями. Умирали… Ох, переживала я по первости! Один умер — у него четверо детей. Ручей все какой-то вспоминал, казалось ему, что он дома с детьми. Трудно работать было. Раненого принесут в тулупе, он тяжелый. Обмыть, раздеть, одеть надо, а ему все-таки покой нужен. Быстро все делали, уколы, перевязки каждый день были. По суткам работали. И работать тяжело, и жить тяжело было. Слушаешь радио, одна радость, если наши город какой взяли. Радио было тогда нужнее, чем сейчас».
Маргарита Семеновна Степанова: «Окончила курсы военно-полевых хирургических сестер и попала я на фронт. Мы, молодые медсестры, многое еще не знали, не умели, но на фронте были очень хорошие товарищи. Нам помогали и сами бойцы. Я не умела делать внутривенные вливания, так раненые давали свои руки мне, неопытной молодой девчонке, и говорили: «Сестра, учись, нам поможешь». Переливание крови очень помогало заживлению ран. И я научилась. Меня послали в самую заразную палату — гангренозную, столбнячную. А там надо брать из позвоночника спинно-мозговую жидкость, вводить сыворотку, делать иссечение ран, обкалывание, а я мечтала еще после 10-го класса стать врачом — и научилась. Я не воевала, а оказывала помощь раненым: мыла, перевязывала, а они приходили все кровавые, вшивые.
Помню, под Ленинградом я служила в сортировочном эвакопункте. Бои были страшные, бомбили и день и ночь. Раненые бойцы поступали ежеминутно. Я еще не перевязывала, так как стояла у стерильного стола, подавала материал, но меня тоже позвали перевязывать. Не могу, и сейчас не могу! С замиранием сердца подошла я к раненому. У него завязана вся нижняя половина лица, а все повязки ссохлись, скоробились. Мне дали ножницы и сказали: «Снимите повязку». Разбинтовать было нельзя, и я разрезала ножницами. Раненый, мальчишка, наверное, ровесник мой, так умоляюще смотрел на меня, а я ему говорю: «Не бойся, я тихонечко, больно тебе не сделаю», — он и глазами заулыбался. А я только стала отворачивать, ну там была, как корка, ссохшаяся марля. И испугалась, да, я испугалась: верхняя губа, и нос, и язык, а ни зубов, ни нижней челюсти нет, и ползают, ой, как много червей, белые такие, толстые. Больше я ничего не помню. Видимо, мне было плохо, так как я очнулась на стуле. А потом все прошло, и я уже ничего не боялась.
А еще я помню, как я плакала первый раз, я — медсестра и плакала. Послали меня с фельдшером на сорока машинах под Старую Руссу. На фронт мы везли лошадей, прессованное сено и то, что мы сами не знали. Приказ есть приказ. Подъехали к фанерному заводу, там нас разгрузили. Мой начальник, фельдшер, куда-то ушел, а нам надо было принимать раненых, погрузить их в машины. Вот я ищу своего фельдшера, а тут на волокуше привезли раненого дядечку, плачет. Я подхожу, а он и говорит: «Доченька, у меня ноги озябли, прикрой их». Я открываю шинель и, о ужас, у него нет обеих ног; одна до коленки, другая чуть ниже коленки, а он плачет: «Доченька, прикрой, а то пальцы замерзли». Я укутала ему обрубки ног, а сама за угол дома спряталась и там плакала. Как же так, ног нет, а у него пальцы замерзли!»
Через много десятилетий санитарки и медсестры, да и все пережившие войну отлично помнят, сколько стоил хлеб и сахар, молоко и мука. Это врезалось в память отчаянной нищетой.
Анна Матвеевна Касаткина (1912): «Работала в войну санитаркой в эвакогоспитале. Ведь у меня чистого трудового стажа 46 лет, да ведь 6 детей. В войну-то голодали больно. На рынке булочка — 100 г хлеба да 15 г жира — стоила 10 руб. А зарплата была 225 руб. Кровь сдавала за карточку. Давали за нее по госценам 800 г хлеба, 300 г сахара да 300 г колбасы за 300 г крови. А госцены были такие: масло — около 2 руб., сахар 45 коп. за 1 кг, колбаса 2 руб. 85 коп. за 1 кг. Так ведь семьища-то была… Еще подрабатывала: по ночам шила тапочки, продавала их на рынке, покупала продукты. Все равно не хватало, жили впроголодь. А работала день и ночь. Часто ночью вызывали разгружать эшелоны с ранеными. Носили их на ремнях. Почему-то всегда эшелоны эти приходили ночью.
А вообще народ в войну был дружнее. И врачи и сестры у нас все очень хорошие были. Хирург Жилин, помню, был веселый, жизнерадостный, частушки сам сочинял и пел. Вот например:
Если хочешь познакомиться,
Приходи на бугорок.
Приноси буханку хлеба
И картошки котелок.
Я на дежурство часто голодной приходила и кусок хлеба с собой приносила, а есть его стеснялась при раненых и врачах. Вдруг подумают, что я из кухни стащила. Особенно боялась хирурга Басова, строгий такой мужчина был, высокий черный. Однажды застал он меня. Я крошки хлеба ела. Испугалась я, давай их убирать. Он сначала подума, что плохое, но увидел, что хлеб-то с карточек моих и выручал меня, зря, мол, стесняюсь есть хлеб на работе».
Война — это многие миллионы инвалидов: без рук, без ног, слепые, контуженные, они выживали и умирали по-разному после войны. Инвалид, возвращающийся из госпиталя к семье… Немало семей разбилось в те годы. А участь тех миллионов невест, чьи женихи погибли…
Анна Герасимовна Тетерина (1913): «Жила я одна. С мужем мало жила. В 1939 году ходил он на Финскую войну. Служил чуть не год, пришел не раненый. Дома побыл немного. 28 августа 1941 года снова ушел на войну. Осталась с 3 детьми. Воевал три года с половиной. Пришел контуженный, раненный в ногу. Ходить было никак нельзя. Потом он сам себе сделал деревянную ногу. Ходил с костылями… Помню, как он пришел с войны. Привезли его на лошади в карете, в которой раньше землю возили. Вышла я за ворота, заревела. Он мне и говорит: «Примешь, али нет меня?» А я ему: «Приму, какой есть!» А у многих инвалидов и семей-то еще не было. Ушли на фронт 18-летние мальчики, а вернулись»…
Василий Егорович Тархов (1924): «Сначала был в полевом госпитале под Вязьмой, в лесу. Потом в самой Вязьме. Там первая операция была: осколки вытащили. Вторую операцию делали уже в Москве. Гангрена началась. Я им говорю: «Ногу отрезать будете?» И вообще, поспорить решил: недавно оперировали, зачем еще раз. Они говорят — ничего-ничего. И вот однажды отвезли меня на операцию… Когда проснулся — первым делом ногу посмотрел свою, а ее и нет! Оттяпали! Ох, как все это было ужасно! В 19 лет без ноги остаться! Плохое настроение. Да уж куда уж денешься. Стал я к костылям привыкать, выздоравливать начал.
Однажды приехали к нам артисты в госпиталь. Я еще плохо ходил, мне помогли добраться до зала. Лег я на кровать, смотрю. А народу много было, кто как сидел. Ну и кто-то сел мне прямо на культю. Как больно было! Я закричал, кровь пошла, сознание потерял. Потом меня уж быстро в перевязочную, скорее перевязали. Ну, и стал я поправляться. Из изолятора перевели в палату. Так и оздоровел. А потом домой поехал».
Много решал его величество случай и в госпитале. Как кому повезет…
Алексей Константинович Зыков (1903): «Бои шли день и ночь. Самолеты сверху бомбили, били снаряды, русские не отступали. Снарядом меня ранило в ногу и в грудь. Меня оттащили в санчасть неподалеку. Положили с краю. А там раненых лежало человек 200. Вскоре подошла крытая машина, стали грузить раненых. Меня положили в машину. Шофер сказал, чтобы все лежали, дорога будет трудная, немцы бомбят. Только выехали на большак, появился самолет. Шофер то в сторону свернет, то остановит, то на бешеной скорости рванет вправо. Кругом снаряды, а нас пронесло. Доехали до какой-то санчасти на железной дороге, там какая-то станция. Погрузили нас в вагоны и повезли в Петрозаводск. Там делали операции, вынимали осколки. На ногу положили какую-то резиновую штуку, чтобы кость не шевелилась. Так пролежал месяц. Спать было невозможно — так сильно болела нога. А когда эту резину сняли, врач сказал, что придется ногу отрезать. Я заплакал. Рядом сосед ходил на перевязку. Пришел и спрашивает: «О чем, Алексей, плачешь?» Я рассказал о своем горе. Сосед говорит: «Погоди, я тебя полечу по-своему». Сходил на кухню, принес большую печеную луковицу и стал ее слоями разделять и накладывать на больное место. А потом туго забинтовал так, что сок через марлю выступил. Часа через полтора боль прекратилась, и я уснул. Проспал 13 часов. Вскоре меня выписали из госпиталя».
Не будем идеализировать, госпиталя тоже были разные.
Клавдия Григорьевна Фетишева (1915): «Ну а потом, когда муж полгода лежал в госпитале, — сначала ведь еще некуда… Привезли, так ночь ночевал не в больнице. Рука перебита и нога, все в гипсе. Вот я его вела до госпиталя, где сейчас Центральная баня. Тут был этот госпиталь. Тоже партийных тут ложили. А Иван ведь был беспартийный. Привела его туда, и не берут: «Нет мест» и все! Ну я и заревела. День мы целый шли с ним. И ведь не с костылями, не мог ходить еще на костылях-то. Такой худущий, одни кости. Вот я, значит, и заревела. Пришел главный врач, говорит: «Хорошо, давайте вашего, устройте здесь его, в коридоре». Ну, господи, хоть в коридоре, все равно уж накормят и будут ухаживать. Неужели нет?! Ну, он там с месяц, наверное, лежал.
Полгода Иван лежал, не мог ходить, а потом стал ходить, ну, поправляться стал. Стали кормить его, так завтрак съест он, а обед нам несет… Поужинаем там».
И все же… Счастливы были те, к кому вернулись мужья и отцы. Многие же получили маленькую казенную бумажку — похоронку.
Похоронка
Известия о фронте зачастую шли в тыл с ранеными солдатами, возвращавшимися в родной дом. В письмах многое писать остерегались (военная цензура усердствовала, зачеркивая все, с ее точки зрения, подозрительное), да и не шибко грамотной была многомиллионная солдатская масса. Фронтовые друзья свято выполняли договор — тот, кто останется жив, съездит или напишет семье погибшего…
А. В. Семенова (1910): «Помню, пришел на нашу улицу один раненый солдат. Порассказывал он нам тогда о войне. Он говорит, а бабы плачут. Без ноги он был, да и в голову раненный, бледный весь такой, глаза грустные».
Многие вспоминают, что и писем от своих родных они получить не успели. Они погибли в первом же бою. Похоронка была страшным ударом для всей семьи. Смысл жизни у многих терялся.
Анатолий Иванович Савиных (1927): «С фронта писем от Николая (брата) не получили. В июле 1942 года пришла похоронка: «Ваш сын, Савиных Николай Иванович, проявив геройство и мужество, погиб в бою за город Воронеж. Похоронен в деревне Подгорное, выражаем соболезнование» и т. д. Помню, как мне сказали о похоронке, когда я шел с работы. Тут будто земля ушла из-под ног, небо потемнело, будто все внутри оборвалось. Я не помню и не помнил, как дошел до дома. Увидел маму, будто всего сдавило меня чем-то тяжелым, огромным и черным. Лег, укрывшись с головой, чтобы не глядеть на мамины страдания, и так пролежал — не знаю, спал или не спал, пока не услышал мамин голос: «Пора на работу». Нет, мы с мамой не успокаивали, не утешали друг друга, просто старались не смотреть друг другу в глаза, чтобы мучений не видеть».
Для семей погибших жизнь делилась на две неравноценные половины: до похоронки и после нее.
Елизавета Михайловна Суворова (1911): «Похоронка на старшего брата пришла в 1944 году. Первой ее увидела моя мать. Она не умела читать, но почувствовала что-то неладное. Когда я с сестрой вернулась с поля и прочитала похоронку, то никто не заплакал. Сначала я словно перестала видеть все вокруг себя. После этого из глаз брызнули слезы. Мы с сестрой проплакали всю ночь. Мать после этого стала ко всему безучастной, как бы сжалась и все время молчала».
Анна Борисовна Лошакова (1909): «Вскоре забрали мужа. Два письма от него всего получила. А 22 декабря пришла похоронка на мужа. Долго мне ее вручали. Многие знали, да не говорили. Пореву, пореву, да делать нечего, опять иду работать. Приехала в сельсовет и спрашиваю о похоронке, а меня успокаивают, что нет похоронки, чтоб и не переживала. Если б, говорят, была, то как же не сказали. А на следующий день захожу в избу, а там народ сидит, и мать мужа ревет. Поняла я, что похоронка пришла, ревела, ревела, да что делать-то, детей надо поднимать. Их у меня было четверо. Маленький Коля умер. Питание было плохое, заболел, заболел и умер».
Бывали случаи, когда похоронка приходила ошибочно. После боя, когда потери очень велики, а многих вывезли в госпиталь, посылали похоронки и на живых.
А.И. Сергеев: «Бои были тяжелые, большие потери, глубокий снег. Выбудет кто из строя — заметет снегом. Меня сочли погибшим за деревню Антоновку. После госпиталя я уехал на фронт. А отцу сообщили и вручили похоронку. Отец написал мне письмо, жив ли я. Я ответил: жив и здоров».
В кромешный ад для миллионов семей жизнь превратилась, кому пришло известие что их солдат «пропал без вести». В эту группу входили и погибшие и попавшие в плен.
С.И. Иванова (1910): «Уже с 1 сентября 1941 г. не стали мне ходить письма. Другим придут, а ты прямо на стенку лезешь. На мужа похоронка не пришла, уже потом узнала, что он без вести пропал».
Ольга Владимировна Береснева (1916): «В 1942 году сестра ушла на фронт, брата — в 30 в Сосновку, вторая сестра ушла на торфоразработки, младшая осталась с матерью.
Начали приходить похоронки. Семьи остались без кормильцев. Строения пришли в упадок, топить было нечем. Один из односельчан попал в плен, он был в полку генерала Власова. От горя скончалась его мать. Вдовы оставались с 7 и 9 детьми, а с тремя — подряд. Горе и радость делили пополам. Все думали только о Победе. А когда она пришла, было много слез, потому что в 150 дворов из 128 мобилизованных вернулись только 30 мужиков».
Жизнь вдов… Что может быть горше? Спрятанная на дно сундука или в дальний ящик комода похоронка, боль, которая не смягчается временем…
В тылу
Царь-голод
Сколько детей умерло с голоду в годы войны? Такой статистики у меня нет. Но знаю я одно, если бы не жертвенный подвиг наших матерей, невероятными усилиями спасших своих детей от голодной смерти, подняться нам после войны бы не удалось.
Глафира Николаевна Ашихмина (1912): «Самое страшное в жизни — это голод и смерть. Все остальное может человек вынести. А вот голод и смерть… Вспоминать все это сил нет, да надо, чтоб вы знали и помнили.
Одну дочку мне пришлось схоронить четырехлетней. От голода она умерла. На работу я ушла и припозднилась. Сено метали, надо было довершить начатый стог. А ребята одни оставались. Старшему Лене 10 было. Прибегаю я домой, старшеньких нет. Танюшка сказала мне, что они в лес за ягодами ушли. А на дворе уже темнеть стало. Я бросилась на улицу, мечусь как глумная. Вбежала в избу, схватила миску, бросилась во двор, подоила козу. Поставила молоко перед Танюшкой — и на улицу. Куда бежать? Кинулась за деревню, пробежала клеверное поле, к леску метнулась. Кто меня остановил, сама не знаю. У дороги, в низине, свернувшись калачиком, спят мои ребятишки, туесок около них с ягодами. Я от радости плачу, встала на колени, давай их будить. Леня очнулся, вижу, тяжело ему. Дошли мы тихонько до дому, и тут у меня чуть сердце не остановилось. Гляжу, а у Танюшки ручонка висит синюща, молоко не выпито…
Мне ее и похоронить-то не в чем было. Долго мне чудилось, что бежит она за мной и просит: «Мама, одень меня, холодно…» Вот так жилось моим детям в военные годы. Страшно было, что голод унесет всех. Как только и выжили!
Люди? Люди были всякие, но больше было хороших, добрых, хотя горя у всех хватало. Горе и сближало нас. В одиночку мы все бы не сдюжили, поэтому и помогали друг другу чем могли.
У нас в деревне Соломониха жила. Нелюдимая она была. Детей у нее не было, жила она со старой матерью. Бывало и на работу, и с работы — все молчком. И случилось Марье Семенихе заболеть. Увезли ее в больницу, а дома трое ребят осталось. Старшей Зине девятый год пошел, младшему Коле — трех не было. Думаем, что делать, как за домом да за детьми догляд устроить, ведь у каждой своих забот полон рот.
Сидим, кумекаем, Зина еле на ножках стоит. Глядим, Соломониха идет. Подошла, поклонилась и говорит: «Мне сподручнее всех за детьми присмотреть. Пока Марью из больницы не выпишут, а я с ними поживу. Будьте спокойны, все сделаю, у меня дома не семеро по лавкам». Сказала так и в избу пошла. Вот так мы и жили, мужиков с войны ждали. Письма с фронта всей деревней читали.
Больше всех в войну мне вот какой праздник запомнился. В 1943 году, в июле, помню, ягод, грибов сколько было. Ребята наши ожили, смеяться стали, начали бегать, по вечерам в прятки играть. А радио у нас не у всех было. Помню, пришли мы с работы поздно. Вдруг в наше окошко кто-то постучал. Я бросилась на улицу. А Сергунька Русанов никак выговорить не может, запыхался. Еле я поняла, что всех зовут к репродуктору к Вахрушевым, он у них был.
Собрались мы, слушаем. Начали передавать, что под Курском немца разгромили. Что тут было! Кто плачет, кто смеется. На другой день выходной дали. Мы сходили в лес, набрали грибов, и общую грибовницу сварили. У кого что было, все выложили. Веселье откуда и взялось. Уж как плясали мы, кто бы видел. Такой еще праздник в день Победы был. Но больше было трудностей, чем радостей. Откуда радости приходить-то было. В 1941 году из нашей деревни 40 мужиков ушло. В 1942-м в семь домов уж похоронки пришли. А с войны вернулись только пятеро! Вот и судите. Ведь в нашей деревне больше 50 дворов было.
У всех усадьбы, их пахать надо было, не говоря уж о колхозных полях. А лошади падали от бескормицы. Вот бабы и впрягались вместо лошадей. Идешь на работу — ни поесть, ни обуть нечего. Дети есть просят. А надо пахать и сеять, потом жать, молотить. Зима подходит, а дров ни полена. Всю зиму ребята с печки не сходят. Но мы знали, что на фронте и того страшнее. Старались много о себе не думать, работали из последних сил.
Когда я схоронила Таню, у меня было самое сильное желание сохранить детей. Все думала, что же мне Александр скажет, когда придет с войны, что сил не хватало сберечь детей. Это желание мне сил прибавило. Я во все годы картошку садила, козу держала, ребята грибы запасали на зиму, ягоды. Выдюжили, выстояли…
Я со своим Александром у черемухи повстречалась. Потянулась, помню, за веткой, и меня сзади кто-то за руку схватил и не отпускает. «Ты чего черемуху ломаешь, да не у своего дома? Пойдешь со мной плясать сегодня, ворох наломаю!» — говорит мне и смеется. Я зарделась, вырваться хотела, да не тут-то было. Он косынку с меня снял и говорит: «Пойду провожать сегодня, отдам». Эту косынку он с собой на войну брал и назад привез. Говорил, что она ему выжить помогла».
Анна Борисовна Лошакова (1909): «А так раньше дети почему-то мало болели, крепкие были. Но помню, как-то раз сын Анатолий заболел воспалением легких. Врач приходил, а что толку. Все равно никаких лекарств не было. Сама горчичники накладывала, сама так и вылечила. Еще помню, потеряла сына Михаила. Как раз гроза началась, а его нигде нет. Послала дочь в лес, может, думаю грибы ушел собирать. Везде обыскались, а его нигде нет. Зашла в клеть и давай реветь. Ревела, ревела — смотрю на кровать, а он в пологу лежит. Подошла и спрашиваю, почему, мол, молчишь. А он говорит, что отвечать и то не может, вот как ослаб.
Хлеба мне иногда совсем не давали. Если, говорят, будет записка из сельсовета, тогда дадим. Неправда, что, мол, хлеба у тебя нет. И вот иногда и сухарика в доме не было. У меня была простая деревенская изба. Кругом переборки, стульев не было. А все одни лавки. Диван, правда, был. Из железа делали миски, чугунков-то и то не было. Вот так вот и жили».
Анна Андреевна Смирнова (1912): «Самое страшное у меня было, когда старшая дочка заболела. Отвезла я ее в Слободской, оставила там в больнице. Навещать часто не могла, так как далеко, а лошадей нет. «Вот приехала как-то, а мне говорят: «Не уезжайте, ваша дочь при смерти». Я забежала, а она уже вся синяя и еле дышит. «Возьми меня, мама, домой», — говорит. Я у врача стала просить, чтобы отпустили. Она говорит, что не довезу, умрет дорогой. Болела она туберкулезом. Еле уговорила врача, а чтобы мне обратно заворотом за справкой о смерти не ехать, дали мне ее на руки. И вот повезла я ее домой живую со справкой о смерти. Как ехали, и не помню. День и ночь волки воют — а я как будто и не слышала. Ехать волоком километров семь. Довезла ведь, а чем лечить, не знаю. Тут старик сосед пришел и принес сало. Сказал: растопи и напои ее. Потом я уж узнала, что это собачье сало было. Ну и стала сама собак добывать. Свою собаку своими руками повесила, потом щенят давить стала. Выходила дочь, а справка и сейчас лежит. Выучились мои дочки обе в техникумах…
А чтобы учить их, я четыре года работала в лесу. Сама вызвалась и была там передовой. Давали там 800 г хлеба и по 400 рублей зарабатывали; а в колхозе-то ничего не давали, только налоги одни…»
Несладко жилось и в городе в военные годы. Сожженные заборы, грядочки картошки во дворах вместо клумб, оборванные ягоды, с одеждой были колоссальные трудности…
Клавдия Григорьевна Фетишева (1915): «Началась война-то. Ничего не стало. Не успели мы дров заготовить, так в холоде сидели, нетоплено было. Вот муж собирался что: «Пойду в отпуск с первого июля дров наколю. «И его в армию взяли — на фронт взяли. И я, че, осталась. Купила печурочку такую железную, маленькую. Их на рынках делали. Вот такая печечка! И дрова такие на рынке покупала, а где брать-то? Государственных-то не было.
Какая радость в войну? Чему было радоваться-то? Ну вот поверь, что я 900 грамм получу хлеба, так мне надо отрезать и отнести — молока четушку купить, отрезать — продать на дрова надо. А мне самой-то че оставалось? Соли давали, так соль ела. Наемся соли-то, кусочек-то хлеба вот такой, весь его усолю, дак пить хочется. И пьешь, как будто и сытый. И детей кормить-то надо. Хорошо, что малы были еще. Больше были, так не выжили бы».
Резко ухудшилось положение с продовольствием в городах и в связи с огромным потоком эвакуированных. Уменьшались нормы по карточкам, росли цены на рынке. Истощенные люди работали у станков и часто умирали прямо в цеху. Многие помнят штабеля мертвецов зимой, когда сил копать могилы не было.
Клавдия Андреевна Суслова (1916): «В годы войны работала фельдшером на здравпункте завода без выходных. Самое главное, что, как объявили войну, хлеб стали выдавать по карточкам: первые месяцы по 800 г, а домохозяйкам 200 г. Как объявили по радио о норме хлеба, я дежурила. Тут и заплакала. Сахар — 300 г на месяц, крупы 40 г в день, масла — 200 г в месяц, мяса 50 г в день. Если обедаешь в столовой, то карточку прикрепляют к столовой и уже в магазине по ней ничего не дадут, кроме хлеба.
В квартиры на уплотнение ставили мобилизованных деревенских девчат или эвакуированные семьи. Нам на кухню были поставлены 3 девицы, хоть и своя семья была 6 человек. 3имой от домоуправления заставляла рыть окопы во дворах и огородах наших домов. Это когда хотите, ночью или днем. На каждого жильца по 4 м длины, 1 м ширины и 2,5 м глубины. Долбали промерзшую землю. Из домоуправления же приносила стирать грязную одежду бойцов: брюки, гимнастерки — и зашивать. Бесплатно, конечно.
Уже в конце 1941 года очень много стало прибывать эвакуированных из Ленинграда и Латвии. На рынке все стало очень дорого. И с каждым днем цены все повышались: четверть молока дошла до 200 рублей, картошка — 60 рублей килограмм, мясо — 300 рублей, масло — 700 рублей килограмм. Зарплаты не хватало на один килограмм хлеба, ведь кроме всяких налогов еще и на заем подписывали. Получала я 220 рублей в месяц, но все равно не хватало на выкуп пайка. Хлеб давали 500 г в день. Если в тот день в магазине хлеба нет, то за прошедший день тебе его завтра не выдадут. Идешь с дежурства в 9 часов, и рабочие, как демонстрация, бегут в магазин за хлебом. Хлеб тяжелый, горячий на развес. Очередь полдня простаивает, а иногда и не хватало привоза. Все мечтали, чтобы хлеба или хотя бы картошки в мундире досыта наесться. А цены все росли и росли. Уже в 1942 году картофель на рынке 120 руб. — кг, молоко — 150 рублей 3 литра. Но из деревни все же везли на рынок. От голода ноги отекали, болели дистрофией 1-й и 2-й степени. Работы мне было много. Рабочие спали у станков. Много было подростков, которые не доставали до станка без подставки. Немало было травм и случаев смерти у станка. Иногда из одного цеха несут мертвого и из другого тоже. Вот и работаешь смену среди мертвецов. А лошадь скорой помощи была одна. Пока она увезет больного с высокой температурой в больницу или домой… Больница, конечно, рядом, но не могла принять всех больных. А около областной больницы сарай мертвецами был полон, а зимой еще штабелями лежали, как поленница. Увозить было не на чем и копать могилы некому».
В войну было все: и бандитизм, и воровство, и подлог; но большинство людей сумели остаться людьми.
Клавдия Георгиевна Поддубская (1924): «Была карточная система. Хлеба нам давали по 600 г в день. Еще давали карточки на сахар по 400 г. Но сахарные карточки отоваривали всего несколько месяцев, а дальше не стали отоваривать. Была карточка в рабочую столовую, где раз в день обедали: первое блюдо — суп из мерзлой капусты, на второе — пюре из мороженой картошки. Зарплата была небольшая. Учеником получала 90 руб. А когда перевели самостоятельно, был оклад 250 руб. старыми деньгами. Желудок отощал, жиров никаких не было. Пайка хлеба не хватало. А на рынке купить не за что. Хлеб стоил 1 кг 100 рублей. Картошка 800 рублей пуд. Из 250 рублей вычитали налоги: бездетный, военный, подоходный да плата за общежитие, и заем государственный, так что не знаешь, как дотянуть до получки. Осенью ходили после работы в поле. После копки картофеля иногда кое-где перекопаешь и попадает несколько картошин, тогда их и съешь вместо батона, а весной выкапывали мерзлую картошку и из нее готовили лепешки, и очень они были вкусные. Как-то раз я получила получку и пошла на рынок, надо было чего-нибудь купить поесть. Деньги, карточка хлебная и в столовую — все было завязано в носовом платке. Купить все было дорого, а кушать хочется, и придумала купить вилок капусты. Стала выбирать, который поплотнее, а деньги положила на прилавок около капусты. Не успела взять кочан в руки, как платочек с деньгами и карточками исчез. Тут я еле на ногах устояла. И поплакала, и покричала, но кто поможет?.. Как дальше жить? Думала, умру с голоду, а работать все равно надо. Судили за прогулы, за опоздания. Опоздаешь на 15 минут, и судили по указу военного времени, давали по 3 месяца тюремного заключения.
Дружила я с одним пареньком из госпиталя, а у него не было одной ноги. Звали его Алексей, фамилия Шигаев, родом ленинградец. Госпиталь этот был рядом с электростанцией. А я жила в общежитии. Он часто с товарищами приходил к нам в общежитие, и ему девчата рассказали про мое несчастье. И вот он стал покупать у своих ребят в госпитале пайки хлеба и сахар. Некоторые продавали или меняли на махорку. И вот когда идешь с работы вечером, а он сидит у окна и ждет, когда я пойду. Открывает окно и подает мне эти пайки в кошелке. Мне очень стыдно было брать, ведь я девчонка, но вечером хоть никто не видит. Но как-то раз заболела моя напарница, и мне пришлось работать 2 смены. Ему сказали мои подруги. И вот он пришел в тамбур электростана на костылях с белым мешочком в руках, в котором лежали хлеб и сахар. Вдруг звонком меня вызывает вахтер. Я иду спокойно, потому что часто вызывали абоненты с заявками на исправление света. И вдруг увидела его с мешочком, а он подает его мне, и я от краски чуть не сгорела. Мне было очень неудобно и стыдно перед вахтером, но все равно взяла. И вот так целый месяц он прокормил меня. Если бы не этот добрый человек, конечно, мне бы не выжить. Продать было нечего, а купить не за что. Дай бог ему здоровья. Не знаю, жив он, или нет… Адрес его я потеряла при переезде, и если б сейчас найти его, то не знаю, как бы я его отблагодарила».
Многие вспоминают, что не только в городе, но и вокруг многих деревень все мало-мальски пригодные в пищу травы были вырваны. Летом не только деревенские, но и городские жители шли в лес, на луга за грибами, ягодами, травами. Перекапывали по весне поля в поисках мороженой, гнилой картошки, которая была по тем временам чуть ли не деликатесом.
Елизавета Степановна Калашникова (1926): «Сорок-то первый год выдался урожайным, много и картошки и зерна было; и в своем огороде все уродилось. Первый год мы еще голода не испытывали, да и старые запасы были, ведь раньше в деревнях закрома держали. А вот в следующие годы голод стал прижимать. Сильно плохо стало где-то в 1943-м, там еще и неурожай был. Считали каждое зернышко, картошечку. Летом-то еще полегче: кисленки в огороде подерем, черемуха, да и лес рядом — ягод да грибов. Рыбу удить, правда, плохо умели, это у нас мужики мастера были, а мужиков-то и не было. Так я Саньку утром рано будила и на реку посылала. Пока по дому хлопочу, корову выгоняю — он чего глядишь и принесет. Сварим, похлебаем. Все одно-ж без хлеба не еда. А хлеб пекли — сейчас и в рот не возьмут: и траву, и мякину, и мелкий опил ложили — все в ход шло. Много, конечно, и на фронт отдавали: картошку, зерно — все почти слали».
Владимир Иванович Суслопаров (1925): «В 1947 году мне дали отпуск за 5 лет флотской службы. Когда мы с товарищами сели покушать на вокзале г. Мурманска, то нас окружили пацаны, человек 30, которые видели у нас бутерброды со сливочным маслом. Они такой пищи давно не видели. Мы всю еду свою раздали им. Тогда буханка хлеба с рук стоила 300 руб. Дома тоже ждали подобные разочарования: демобилизованный сосед мой, который старше меня на год, работал в то время бригадиром, пригласил меня в гости. Его мать, моя тетя, принесла закусить нам 2 яичка. Когда я спросил хлеба, то она заплакала и сказала, что такой хлеб я есть не буду. Я все-таки настоял, и она принесла нам лепешки черного цвета под цвет угля. Когда я откусил, то не знал, как проглотить его, а выплюнуть не мог, т. к. боялся обидеть родную тетю. С большим трудом я проглотил тот кусок. В этих лепешках не было главного — муки. Лепешки были на клевере, прошлогодней картошке с добавлением древесных опилок. Единственно, что спасало тогда семьи от голодной смерти — это молоко (у кого была корова) и картошка».
Ольга Егоровна Помелова (1916): «В войну не одного радостного дня не было. Только все плачут, дети у всех голодные были. Бабы придут на работу — рассказывают, что есть нечего, детей нечем кормить, так и сама-то расстроишься. Со мной вместе 2 девчонки работали. В общежитии они жили. На работу придешь, спросишь: «Девки, ели ли?» «Нет» — говорят. Так что принесешь поесть, с ними разделишь. В войну соли даже не было. Ничего интересного, абсолютно ничего, а только бабы выйдут на улицу — у той да у другой дети голодные: по трое-четверо ребенков, а мужья не вернулись. Лес колхозники помогали рубить — бабы, девчонки. Лес грузили вручную, веревками таскали на вагоны. Только вагон загрузят, а им сразу же новый давали. Зимой веревки все замерзали. Бабы чуть не ревут: «Ну провались с этими вагонами. У нас веревки все сырые. Старики тоже работали. Раньше пенсии не было, до самой старости работал. Только уж когда не заможет, так тогда дома оставались. Падают да идут на работу. Все мы тогда хотели, чтоб парней не всех убило, чтоб они домой вернулись, чтоб война кончилась. Больше нам ничего не надо было».
«Я и лошадь, я и бык»
«Горе горюй, а руками воюй», — гласит народная поговорка. «Духом-то в войну не падали». «Ведь сколько на своих плечах-то бабы русские вынесли, выдержали; сколько своими сделали руками золотыми?» Они отдали в жертву веку не только свою красоту… Даже оставшись вдовами, они не утратили великий дар человечности. Испытания войны их не ожесточили, а породнили.
Валентина Александровна Рябова (1912): «Не было писем. Нет, не затерялись они с годами. Просто не успели прийти. Слишком быстро погиб дорогой мой человек, Рябов Иван Иванович. Ушел на войну в июле 1941 года. За селом у нас рощица березовая растет, «Вдовья» называется. «В память посадили?» — нет сама выросла в войну еще. Земля тогда 3 года не пахалась, березняком взялась. Раз Николаич наш, председатель колхоза, он тогда только с войны вернулся, пришел на поле. Мы там борону на себе таскали. Впрягся промеж нас и до вечера коренником ходил. Сели потом на меже, он и говорит нам: «Давайте рощицу эту оставим, пусть растет, праздники тут справлять станем! Я-то и говорю, что до той поры он нас на кладбище перетаскать успеет… Ан нет, выжили… И березки, вишь, поднялись. Мы тут и собираемся, мужиков своих вспоминаем. Поплачем по ним, по жизни своей… Тяжелая она у нас получилась. Горя не сравниваешь — у кого больше, у кого меньше. Всех нас, соседей по улице, породнила война. «Во многих колхозах плата за трудодни была мизерная, порой символическая. Примерно за год колхозник у нас зарабатывал 500–700 трудодней. Хлеба давали от 100 до 400 грамм на трудодень. То есть за год заработаешь от 70 до 280 кг зерна. Кормились со своего хозяйства, но и с него платили огромные непосильные налоги». Вспоминает та же рассказчица: «Молока, правда, и себе оставалось, потому в деревнях корова тогда — кормилица.
По отправке посылок на фронт вели учет в сельсовете. Помнится, многие женщины их всегда отправляли больше, чем давали задания в сельсовете и фамилии этих женщин заносили мелом на красную доску у колхозной конторы. Была рядом и черная доска, на которую записывали фамилии лодырей».
Власти умело использовали то, что в крови этих крестьянок жило еще общинное — быть не хуже людей. День на колхозном поле, ночь — на своем участке. А дети, дом, скотина? Сколько же в них было силы?!
Анна Филипповна Валова (1910): «Девка-матушка, солнышко-то во сколь всходило — уйдешь, а когда закатится — придешь. Мне соседка все говорила: «Анна, ведь у тебя все под старость заболит». Я вся как винтовая была, все играючи, а силы в себе не знала сколь — а сама-то с рукавицу! Работали даром до упаду. Ради чего убивались? Она никогда из ума не выходит, эта война!»
Таисия Парфеновна Куршакова (1913): «Жили кое-как. Где же все сразу наладится. Работали даром. До упаду. На трудодень хлеб не давали. Ради чего убивались? Работали на косилке. Как только утром роса обсыпает — уходили. Идешь с работы — вот идешь, поешь. Приду, лягу — наревусь… Утром соскакиваешь — опять идешь. Раньше 12 не ложилась, позже 4 не вставала».
К налогам добавлялась еще и насильственная подписка на военные займы.
А. Д. Уракова (1924): «Собирали по деревням государственные займы. Придет из района человек с бумагой — сколько нужно денег. Соберут всех в одну избу и не выпустят, пока человек не подпишется на уплату назначенной ему суммы. Это тоже зависело от достатка семей. Кому побольше давали выплачивать, кому поменьше. Трудно было до того, что и теперь подумать страшно. От этой безысходности многие рвались на фронт. Для своего хозяйства земли давали 15 соток, очень я люблю землю. У меня все росло: и помидоры, и огурцы, и картошка, и лук. Этим и жила. Людям было тяжело. Даже так говорили: «Лучше бы на фронт, чем умирать в тылу». Но ведь мало того что работала день и ночь; мало того что растили детей, платили свирепые налоги… Единственный вид транспорта у нас в войну был бык. Не забыть такой случай, уже поздно выехали из Оричей, не проехали и половины пути, как бык Мишка дальше не пошел. Пришлось выпрягать и запрягать несколько раз, а он ни в какую не идет. Так и пришлось ночевать в дороге. А утром встала перед ним на колени, да как зареву: «Миша-Мишенька, что с тобой случилось?! Он посмотрел, посмотрел на меня, встал, я его запрягла, и дошел до самого дома, больше нигде не останавливался».
Александра Максимовна Тузлова (1915): «В первый год моей работы все наше зерно забрали фронту. Я глупая, не смогла упрятать для посева. И вот в марте отправила своих девчонок на тракторах получать семена в район. А трактора были старые — ХТЗ, ЧТЗ. По дороге один трактор сломался, и Анечка, трактористка, полтора дня в лесу была на морозе. Заболела потом воспалением легких, после этого — туберкулезом. Через несколько месяцев умерла. В последние месяцы, я ее забыть не могу, — глазища такие большие, говорит: «Все для победы, для фронта, а я вот тут умираю…»
На деревню, помимо всего прочего, обрушились новые страшные поборы — налоги людьми. Людей мобилизовали на лесоповал, ФЗУ, заводы, в трудармию.
Татьяна Осиповна Веселкова (1918): «В 1941 году 10 ноября взяли на окопы. Первые окопы были в Вологодской области в деревне Бугорка. Потом перебросили в Ленинградскую область в деревню Лощино. Уходили в 4 часа утра и домой возвращались только в 11 часов ночи. Отрываться от работы было нельзя, нас торопили, и мы спешили сделать все как можно быстрее. Зима была очень холодная. Кормили нас очень плохо. Мы из сил выбивались. Рудостойку мы таскали за 3 километра на себе из болота, и сучья таскали на руках, надо было связать плетень, чтобы земля не осыпалась. Хлеба на день получали по 600 г, и больше нам ничего не давали, никакого питания, никакого одевания. Ничем не обеспечивали. Мы очень пообносились. У нас не осталось никакого одевания ни на руках, ни на ногах. После этого мы все перемерзли, с голоду да с холоду начали умирать. Мы жили до тех пор, что если упадем, мы сами встать уже не могли, поднимать друг друга. Отпустили нас домой, дали нам справки, да дали нам по 1 кг гороху. Вот и все, что мы заработали за зиму. Писали мы в 1966 году в город Подольск, они нам отписали номер части. А мы не только не знали номер части, мы не видели в деревне дня, когда он начинается и когда кончается. Когда мы возвратились домой, от простуды все покрылись гнойными нарывами. Наш труд нигде не учли. Так сейчас обидно до слез. Не будем особенно идеализировать — времена были суровые, люди ожесточались. Много было смерти, зла, жестокости. Нищета…»
Зоя Ефимовна Романова (1927): «И на тебе — война началась! Жизнь зашла в тупик. Во всех деревнях, поблизости, которые я знала, дома были худые, и наша деревня была не лучше других. Крыши соломенные, дома старые. Соломенные крыши сверху мазали жидкой глиной, чтобы осенью и весной не проходил дождь, чтобы ветром ее не унесло.
Нас из деревни посылали рубить лес для фронта. Мы ездили на поезде, в какой район уж не помню, там жили в бараках. Народу было очень много. Мы с деревни были с подругами. Днем наработаемся, вечером придем все сырые. В лаптях ходили. Лапти, портянки вешали вокруг печки, и даже места не хватало. А плиту накаливали докрасна. Я однажды повесила свои мокрые лапти и уснула. Утром просыпаюсь — лапти сгорели. Я и сидела полдня, не ходила на работу. На улице зима. Потом один парень меня пожалел, сходил в лес, надрал лыка и сплел мне лапти. Однажды случилось так. Из нашей комнаты одна воровала картошку, и ее поймали. Сперва ее хотели убить. Очень жестокие люди были. Потом решили выгнать на улицу на мороз. После решение приняли другое. Встать в два ряда, и пропустить ее через них, и ее должны были бить палками. Так и сделали: ее туда-сюда водили несколько раз, и в конце концов она упала без сознания. В то время насчет этого было очень жестоко. Когда ехали обратно на поезде, было очень холодно. Мороз где-то под -45°. Я отморозила пальцы ног. Стояла с краю, и кто-то сзади меня толкнул, чуть не упала под откос, еле успела ухватиться. Потом я так боялась стоять у края. И сейчас мне страшно становится — если б я упала там, я бы замерзла. В годы войны в какой-то мере помогали друг другу. У нас была корова, дома было молоко. Мы давали соседям, так как нас было только двое, давали у кого были дети маленькие. Кроме победы у меня в войну никакого желания не было. Скорей бы кончилась война, думала, чтобы построить колхоз, сеять, убирать хлеб. Страх! Это время Большого Страха, жившего в крови у крестьянок. Малейшее неподчинение, опоздание вызывало кару, несоизмеримую с тяжестью проступка. Работа начиналась с 6 часов утра, и самым страшным было опоздание. За 6 минут опоздания отдавали под суд. В один горестный день я опоздала на 5 минут. Меня судили и, учитывая мою молодость (в 1942 году мне было 17 лет), дали только штрафу 150 рублей. А по тем расценкам для молоденькой девчонки это очень и очень много».
Лобанова Мария Михайловна (1924): «В ноябре 1943 года исполнилось 19 лет. Летом и осенью было много переживаний. Мама болела, думала, что умрет. Меня же забирали на лесосплав. А я очень боялась воды. Сбежала. А времена были жесткие. За неповиновение сажали в тюрьму. Одну знакомую женщину посадили за неподчинение. Многих направляли в леса (валили и возили лес). В основном, конечно, женщины и девушки. Времена были какие тяжелые, что не передать. И не представить тем, кто не пережил войну. Страх толкал людей на отчаянные поступки. Цена человеческой жизни упала.
В 1942 году был такой случай, мне его не забыть до самой смерти. Продавцом работала молоденькая девушка Надя. Послала я ее утром пораньше до работы в деревню за яйцами, чтобы побольше заготовить. Ушла она с двумя ведрами на коромысле, заготовила и пошла обратно пешком 2 км. Была она маленькая ростом, видимо, ноги устали, поскользнулась и упала, яйца разбила. Ушла в лес и повесилась на ремне, она, видно, тогда подумала, что ее могут судить за это. И каждый год до сих пор я хожу на ее могилу, кладу цветы и обязательно яичек, она мне была, как родная дочь.
А режим работы на заводах и фабриках был предельно напряженный. Не от хорошей жизни и часто не от избытка сил и патриотизма люда ночевали в цеху, а потому, что боялись — не дойдут до дома, упадут дорогой и не встанут, не смогут утром прийти к началу смены — опоздают.
Выходных не было. Отпуска не давали. Работали с 3 часов утра до 12 ч ночи с перерывами на обед и ужин по 30 минут. Не хватало на заводе людей. Вместо четырех работал один. А в 50-е годы, когда стал председателем отстающего колхоза, собирали 3 центнера зерна с гектара, а годовой надой молока на одну корову был 500 кг.
Все голодные, холодные, жили надеждой, что вот-вот кончится война, станет легче. Много умирало и взрослых, больше от голода».
Клавдия Михайловна Лежнина (1921): «В избе были только лавки, да и то гнилые. Один шкаф хороший. Подушка, матрац — все соломенное. А спала на ферме, так и на голом полу. В Кичму ездили за горючим, а обратно на себе. Нас было десятеро, бочку горючего тащили. Да, сколько мы на себе всего перетаскали, лошадей-то не было.
Снопы на себе таскали, день и ночь работали. Днем косили, ночью сено подбирали. Кормов-то не было, лошади гибли. Из 30 осталась одна, на ней воду возили.
В праздники некогда было веселиться. До войны-то веселились. Да я и всю хорошую одежду променяла на хлеб. Помню, пришла ко мне повестка, а я только что пришла, сижу за столом. Ох, уж помню, меня горе взяло: у самих-то начальников какие дочери были, а вот их не гоняли.
Налогами обложили. Помню, пришла домой (в лес гоняли), а дом заколочен. Из печки, из сундука — все собрали. С мамки последнюю юбку сняли. По воду идти — ведер нет.
Вот во сне иногда увижу войну, проснусь — так и дрожь берет, как работали в войну, сейчас так не работают. Спали больно мало. Я спала в лаптях. Солнце только встанет, опять идти. Руки опухли, не могу захватить. Жала на коленках. Хлеба кусок, да луковицу — и опять работать. Мешки таскали на себе до складов. По лестнице ходили, одной рукой держишься за поручни, а другой мешок тащишь, братья у меня малы были, сестер не было, и дома-то приходилось работать».
С голода и отчаяния многие ходили по миру — сбирали. Количество нищих резко выросло.
Н.А. Солодовникова (1918): «Наша деревня жила лучше, чем соседские. У нас из своих не было нищих, а вот от соседних деревень нищие к нам шли все время. Каждый день под окном было слышно: «Подайте Христа ради». И, уходя на работу, оставляли для нищих куски хлеба, вареные картошки, чтобы дети им — подавали. Жалко было, ведь сбирали дети, старики или калеки».
Анна Ивановна Лежнина (1930): «На трудодни давали хлеба очень мало, какие-то граммы. Ели подсолнечные корни, их тоже рубили и на мельнице мололи. Мука получалась белая, но невкусная. Когда хлеба нисколечки не оставалось, ходили с ребятишками на мельницу, там по горсточке всем давали, а кто и не даст, всякие люди были. Помню, ходили с подругами сбирать в другую деревню. Зашли в один дом, там как закричат — без оглядки домой прибежала. И с тех пор больше не ходила.
Летом ходила по ягоды, по грибы. На обед что-нибудь сваришь, пойдешь в лес вот тебе и опять ужин готов. Народ с голоду опухал. Животы надуваются, а ребенки как рахиты. Одеванья тоже никакого не было. Ходили в лаптях, а если издерутся, обшивали кожей. Все самотканое, сами пряли, ткали. Матрац, подушка — соломенные. Посуды было мало. Чашки были глиняные, горшки тоже, ложки деревянные… В избе стояли лавки от стены до стены да стол был еще самодельный. Комод тятя до войны смастерил».
В войну расплодилось огромное количество волков, которые свирепствовали не только в лесу и на дорогах, но забегали в деревни и даже города. Вспоминают люди и необыкновенные летние грозы в те года — сильные с пожарами. Работали ведь в поле и дети и старики. Если молния ударит в дом — отстоять его некому.
Фаина Павловна Горячевская (1917): «Пойдешь на работу — наваришь травы, да в бурак и в сумку. На поле нарвешь шишек от клевера — хорошо, а так-то ведь не разрешали, сторожей ставили. У кого была корова, тому намного легче жилось. Это, можно сказать, спасение. Хоть для ребятишек молочко есть, а когда удается скопить, так и маслица. Если все хорошо, да теленочка принесет — счастье, значит, мяско будет.
Только вот волков во время войны развелось — табунами ходили, людей даже не боялись. А пастушили ребятишки, да старика какого дряхлого приставят еще, чтоб присматривал. Еще за них расстраиваются матери: как бы чего не случилось, а то почти каждый день то овцу волки утащат, то корову зарежут. А если пропадет корова — настоящая беда. У нас за 10 дней до отела корову зарезали, случилось что-то с ней, заболела. Так я этот день как один из самых черных, страшных вспоминаю.
Что необычного было во время войны, так это грозы. До войны таких не было. Все небо заволокет тучами, кругом темно. Потом так загремит, так засверкает — в избе светло. А град бывал по яйцу. Буря подымается — дома вскрывало, крыши вздергивало, нередко и людей убивало. Страшные грозы были».
В этих невыносимых тяготах жизни люди стали религиознее, суевернее. Многие бабы как бы въяве видели своих мужей, разговаривали с ними. Такое часто было с тоски после похоронок. Внимательнее стали относиться к приметам.
Мария Яковлевна Бучнева (1924): «Мы один раз с подружкой пошутить захотели. У одной старушки к кольцу на калитке нитку привязывали, а на той стороне сарай был. В него спрятались, а это ночью было, и давай за ниточку дергать. Она раза четыре вышла. А наутро приходит к подружкиной матери и говорит: «Я, мол, вчера загадала, приснится сын — живой вернется. Только так и не спала всю ночь. Все кто-то кольцом брякался». Сына-то так и убили у нее, долго нам нехорошо было. И не потому, что ей не дали сына увидеть — так его и убили; а надежды мы ее лишили — вот отчего!»
Анна Николаевна Грехова (1920): «Всю работу приходилось делать самой. Не зря же мы тогда пели частушку:
Бабоньки, война, война
А я одна, одна, одна,
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба и мужик.
Двадцать лет кряду отработала на ферме, а по ночам ходила солому метать, молотить, сортировать зерно. Детей-то надо было поить, кормить и одевать. Вот и хотела прихватить лишнюю работу, чтобы и лишнее заработать. Усадьбы пахали на себе, без лошади. Впряжемся шесть баб в плуг, одна бралась за плуг, и тянули. Так заморенные лошади не лучше нас тянули. Случалось, ляжет лошадь в борозду, и никакими бабьими силами ее не поднять…
В приметы стали в войну верить. Птичка прилетит, о стекло стукнется, значит, весть несет. А коршун каркнет, так жди беды. Праздники отмечали: Троица, Земля-именинница, Богородская, Ивановская, Пасха».
Но вера в Победу жила в народе все эти трудные годы. Было у многих и чувство какой-то обреченности, фатализма, странным образом уживавшееся с верой в Победу, религиозной верой в мудрость Сталина.
Александра Тимофеевна Лукьянова (1905–1988): «Как мы верили в Сталина! Соберут колхозное собрание: «Товарищи, Сталин просит варежки, шерсти». Принесем клочками шерсть, вяжем. У нас Марфа была, у нее не было никого. Все отдавала: овчины, валенки, молоко.
Почему-то думали, что так и надо, говорили, что никто и ничто не будет забыто. Мы очень верили в победу. В день Победы я била сваи на мельнице в Романово. Был у нас начальник почты Андрей Захарьич. Он бежит и кричит: «Война кончилась! Война кончилась!» Все работу бросили, бредем не знаем куды. Председатель вытащил красную скатерть в повесил на пожарной. Провели собрание. Сразу дали хлеба мукой на ребят. Всех больше ребят берегли. Кто погиб, начали возвращаться. Мой Ваня вернулся в 1947 году. Он вернулся в ярмарку. Все его видели на ярмарке. Пришел он после обеда. А вот встречать Ваню я не пошла, сколь была страшна, худа. Я послала Райку да Володю (детей), а сама сижу. Он заходит, говорит: «Что с тобой?» А я: «Хочешь, то сейчас разойдемся… Если гулять будешь, уходи сразу!» Ничего, стали вместе жить».
Дети войны
Войну пережили, вынесли, выстрадали и маленькие люди — дети. Они работали, учились, подрастали, уходили на фронт, гибли в тылу — одним словом, взрослели. Детства в мирном, привычном понимании этого слова у них не было.
Дарья Петровна Синцова (1919): «Помню такой нелегкий случай с моим учеником Бурковым Толей. По возрасту Толе надо было учиться в 1-м классе, а когда мы пришли, то он лежал в избе в углу, на полу, завернутый тряпками. Не было одежды и обуви! Мать, Анастасия Софроновна, работала конюхом и на других работах. Ее детишки дома оставались одни, без присмотра матери. Вот принесли мы Толе одежду и валенки, которые скатали в колхозе. Одели его, обули в валеночки, а он упал! Разучился ходить. Обидно до слез, но, не показав вида, подбодрили мы Толю, научили ходить и забрали с собой в школу. Закончил он Бурковскую школу и Юмскую. Сейчас живет и работает на Дальнем Востоке».
Число школьников в войну сильно сократилось. Учился тот, у кого возможность была, а другие — дома, в хозяйстве помогали. О чем мечтали дети той поры? Да об очень простых человеческих вещах. Вырастая в войну, они считали свою жизнь вполне нормальной и естественной; видя все тяготы изнутри, уже не представляли себе другой жизни. Довоенные впечатления у малышей были смутными и очень далекими.
Антонина Михайловна Шлякова (1934): «В войну вместе с родителями проживала в бывшей баньке, которую мы снимали у хозяев. В 41-м году я должна была идти в школу в 1-й класс. Никто меня в школу не записал. Не до этого было. Отец на фронте, мать на работе. Пришла подружка, говорит: «Идем в школу!» Ну я и пошла. После того, как я сама себя записала в школу, мать мне сшила халат из мешков и покрасила. Школы в городе в тот год сразу заняли под госпиталь. Мы 1 сентября начали учиться в здании детсада. Мальчики и девочки обучались в разных школах. Скучища в школе была страшная. Сразу же как объявили войну, в магазинах пропали все продукты. Как жилось мне ребенку в годы войны? По теперешним понятиям — ужасно. Ну а мне казалось, что так и должно быть. Очень хотелось сахару, но его не было. Поэтому, наверное, и сохранились в памяти из довоенной жизни пирожки жареные с повидлом; целая куча! Но над всеми этими желаниями, думаю, преобладало одно: чтоб отец вернулся живым. Об этом думалось всегда. И наша семья оказалась счастливой, потому что он остался жив. У многих сверстников, у очень многих погибали отцы и братья. Смерть находилась среди нас, и кого она выберет в следующий раз, никто не знал».
Лина Семеновна Шишкина (1923): «В начальных классах проходили военную подготовку, знакомились с событиями на фронте, узнавали о героях. Дети так серьезно относились к этим занятиям. Они как будто забывали, что они дети. И уж если прочитать про героя из детей, то вопросам не будет конца. Надо было повторить это несколько раз. Они и обсудят, как бы каждый поступил».
Клавдия Михайловна Якимова (1920): «Ребята ходили в школу иногда только, чтобы поесть. Иной раз смотришь, ребенок стоит в очереди за похлебкой, а за руку держит еще одного коротышку; братишку тоже надо кормить.
Устраивали иногда театральные представления. Вот уж было смешно, когда мальчишки женские роли играли. Девчонок тогда было не заставить.
Все ребятишки ходили в лаптях. Керосина не было, устраивали коптилки из шерстяной нитки с салом. Писали на газетных обрывках, чернила делали из сажи и свеклы. Хоть было и голодно и холодно, а ребят было много талантливых. Ребята рано становились взрослыми. Наши школьники ездили хлеб сдавать государству в райцентр. Такое вот дело им доверяли, десятилетним-то!»
Да, дети взрослели раньше. Но иначе им бы просто не выжить. Обязательные принудительные работы существовали и для школьников.
Лидия Ильинична Прозорова (1917): «Зимой было страшно холодно, дров было мало, топить нечем. Из школы давали иногда по одному кряжу. А дома жили еще эвакуированные учителя из Ленинграда и Новгородской области. Их жизнь была еще тяжелей. У меня в деревне жила мама, там садили картошку, которая помогала жить. В их поселок прибыло много эвакуированных семей, поэтому количество учащихся увеличилось, а школьное здание отдали под госпиталь, и школа размещалась в 7 зданиях. Условия работы были очень трудными; дров было мало, здания отапливались плохо, а освещение было того хуже. Занятия шли в 2 смены. Вечером зажигали маленькие коптилки, ставили через одну парту, чтоб экономить керосин. Бумаги и учебников почти не было, писали на старых газетах и книжках. Летом сами ремонтировали классы. В школе был бык, на нем подвозили дрова, воду и мел для побелки стен и печей. Дрова на весь отопительный сезон заготавливали учителя и ученики старших классов. В войну отпуска были отменены. И мы, кроме школьных дел, работали на военном лыжном складе, работали и в колхозе. Нам вручали повестки, чтоб за лето выработать 65 трудодней. Зимой нас иногда посылали на расчистку дороги, грузили вагоны зерном и много чего другого делали. Старшие дети возились с младшими, вели все домашнее хозяйство».
Мария Яковлевна Бучнева (1924): «Подростки-то основной силой в колхозе были, больше взрослых робили. Ну и с маленькими они нянчились. А бывает, маленького-то оставить не с кем, так мать ему молока с хлебом намешает, да за ногу к крылечному столбу привяжет, чтобы не убегал. Рядом ведь речки, а малой и в луже может утонуть. Кто пойдет — накормит…»
А было ли хоть немного радости, счастья в этом море слез, горя и нищеты? Да, случалось, что некоторые находили свою судьбу в те годы. Но это было очень трудное счастье.
Пелагая Лаврентьевна Вершинина (1905): «Бабы и дети, обессилевшие от горя, плакали громко. Вой стоял в деревне, особенно по вечерам. Было даже страшно проходить по улицам мимо домов. Потом мы начали голодать, запасы, какие были, иссякли до капли. Дети стали хворые. Лечили в домашних условиях, а дети начали помирать. Началась корюха, скарлатина, желтуха. От желтухи умирали женщины, оставляя своих детей… Мне никогда не забыть, как я зашла в один дом, услышала рев, увидела троих маленьких детей: четырех, двух лет и одного года, у которых умерла мать от желтухи. Они были одни дома — худые, грязные, голодные, а отец еще не пришел с работы. Мне их так стало жаль, что я привязалась к ним, а они ко мне. Для меня это был радостный и счастливый день 1943 года, что я нашла и полюбила детей. Мы поженились с отцом этих детей».
А каким же черным, беспросветно отчаянным было горе матери? Похоронить своих умерших зимой детей многие матери так и не смогли.
Евгения Васильевна Костылева (1914): «Вскоре после ухода в армию мужа у меня заболела дочка Верочка двух лет. 10 марта 1942 года умерла. Велико было мое горе. Хоронила я ее 12 марта. Был очень сильный мороз и метель. С великим трудом привезла гроб на кладбище на санках и была поражена увиденным. Во многих местах по всему кладбищу стояли поленницы гробов. Многие уже завалило толстым слоем снега. Причину объяснил начальник кладбища. Зима 1941–1942 годов была очень морозная. Земля глубоко промерзла. Копать очень трудно; народ голодный, ослабленный, копать могилы не может. Поэтому привозят на кладбище и оставляют. Захоронение проводится в общую могилу, когда приведут заключенных. Мне копать могилу тоже отказали. Была вырыта могила для парня 14 лет, так в этой могиле сбоку подкопали луночку и в нее поставили гробик моей дочки. Так за эту работу с меня взяли: полбуханки черного хлеба, осьмушку табаку и чекушку водки. Зная такую обстановку на кладбище, мне командование госпиталя дало все необходимое для расплаты. Смерть дочки и тяжелое ранение мужа было для меня сильным потрясением».
Тяжело бывало матерям и перегружать своих детей непосильной работой. Но деваться было некуда.
Анна Никифоровна Лошакова (1902): «Геннадий на 12-м году пастушил уже. Утром надо было будить его рано, и мне его жалко. Пореву, но куда денешься. Зинушка, старшая, вначале дома с маленькими сидела. Но потом ее в леса забрали. Нужно было «вырабатывать» лес, так как не хватало топлива. Жили там в землянках, даже умыться нечем было: умывались снегом. А ей в ту пору 15 лет было.
Витя был еще совсем маленький. Я кормила теляток на ферме, а он их пас с другими его же возраста ребятами».
Дети тоже видели войну, видели они и то, о чем потом перестали упоминать в официальной печати: немцев — пленных и русских дезертиров, волков — волков-людоедов и своих сверстников, умерших от голода, беспощадность власти…»
Ираида Ивановна Антонова (1934): «В 1945 году по нашей деревне вели очень много колонн пленных немцев на лесозаготовки. В нашей деревне они отдыхали и грелись, пили кипяток (дело было зимой). Мне они запомнились высокими, худыми, какими-то угнетенными и говорили не по-русски… Около деревни начинался лес на десятки километров. И каждый вечер в нескольких местах в лесу шел дым. Говорили, что это живут в землянках беглые дезертиры с войны. Несколько раз приезжали группы милиционеров и прочесывали лес. А родители нас в тот лес не отпускали, говорили, что схватят беглецы. А после войны действительно находили в тех лесах землянки из бревен и старые кострища, железные солдатские котелки, и однажды нашли труп в военных галифе, гимнастерке, и обут в черных обмотках и ботинках».
Ольга Захаровна Иконникова (1931): «Я и мой младший брат с сестренкой чаще были дома, и потому вся домашняя работа лежала на моих плечах. Кроме учебы я должна была в зимнее время расчистить двор от снега, вымыть избу, истопить русскую печь, сварить кое-какой обед, накормить и напоить корову. Ну, а летом, осенью и весной работы было еще больше. В весеннее половодье мы, сестры (мужчин взрослых в доме не было), ездили в лодках на Каму ловить дрова. Ловили багром бревна, сколачивали из них плоты и сплавляли поближе к дому. Затем баграми вытаскивали бревна на берег, пилили на части и возили домой на тележке. Там их пилили на чурки, кололи и складывали. Если зимой заготовленных дров не хватало, брали санки, топоры и шли в лес. Проваливаясь по пояс в рыхлом снегу, срубали деревца, связывали возок и волокли санки домой. Обувь и одежонка были настолько плохи, что нас продувало насквозь ветром, а обмороженные пальцы стучали по полу, как картошка.
В нашем городе было много госпиталей. К каждому была прикреплена школа. Вот туда мы часто ходили с концертами. Как хорошо встречали нас раненые солдаты! Программа была незамысловатая: хор, физкультурные номера, стихи, танцы. Я любила читать стихи о Гастелло и еще одно — название и автора не помню:
Ребенок спит, колышет ветер шторы…
Я у окна сажусь писать письмо.
Оно пусть будет нашим разговором,
Оно сегодня пишется само…
Я слышу рядом теплое дыханье,
Наш мальчик, спит — веселое созданье,
Смешной малыш, не видевший отца…
Я уже говорила, что жили мы очень голодно, особенно зимой и весной. Мама просила рвать лебеду, крапиву: готовила из них лепешки, но и их не было досыта. В школе нам давали по 50 граммов черного хлеба и чайную ложку сахара. Съедали все до крошки, пальчиком снимая с листочка каждую крупинку. Очень ждали понедельника. И если в понедельник был сильный мороз и в школе не учили, мы все равно шли. В этот день нам давали по 100 грамм хлеба и две!!! чайных ложки сахару».
Закрытые темы
Слушая рассказы стариков о войне, волей-неволей слышишь и то, о чем говорить раньше было запрещено. Дезертирство с фронта, заградотряды, взлет организованной и стихийной преступности, СМЕРШ, лагеря военнопленных, необычные и необъяснимые природные явления, таинственные случаи в годы войны, вспышка религиозности и суеверий…
Аполлинария Андреевна Алалыкина (1910): «Пришлось мне встретиться с таинственным. Однажды ехали на лошадях из Кирова с заготовками. Ехали лошадей 12. Вдруг впереди увидели пляшущий огонь, по размеру в виде круглого колеса. Он двигался прямо на нас. Ехавший со мной зять очень испугался, лег в сани, завернулся в положину и лежит. А я стала читать молитву «Да воскреснет бог!». Видели и все остальные. Вдруг этот огненный шар исчез».
Молчат и те, кто работал в спецчастях НКВД. То ли им нечего рассказать, то ли есть что скрывать.
Козырев Василий Фомич, (1923), всю войну провоевавший в подразделении СМЕРШа: «Были и такие, которые агитировали народ за немцев. Одним из таких я был ранен, и все же мне его удалось задержать. С ранением долго провалялся в госпитале. В 1944 году принимал участие в обезвреживании диверсионных групп на Украине. Здесь врагов было побольше, да и территория огромная. Трудность заключалась в том, что врага мы не видели. На фронте легче. Группа наша состояла из ста человек. Были разделены на боевые пятерки, которые охраняли определенную территорию. Гибли многие, и не только от мин-ловушек, но и от рук гитлеровских шпионов и их прихвостней. За два месяца осталось нас из 100 человек 45.
Диверсанты шли для сбора шпионских данных, для создания крупных банд на нашей территории из «бывших»… Шли как волки, не оставляя свидетелей за собой, убивая всех, даже детей. В лесу мы однажды нашли трупы пятерых детей, видимо, наткнувшихся на одну из таких групп. На счету нашей пятерки было четыре банды.
В 1945 году наша группа попала в Прибалтику. Здесь я впервые увидел концлагерь. Это не забудется никогда. Лагерь был рядом с маленькой деревенькой. Мы еще не знали о нем, сообщили жители. Прибыв к лагерю, мы обнаружили его в целости и сохранности. Фашисты не успели уничтожить. Ворота были открыты. Прошли на территорию. Забор в два ряда обнесен колючей проволокой. По ней пропускали ток. По углам — вышки. Бараки один против другого, выкрашены в коричневый цвет. Всюду чистота. Я имею в виду на территории, а не в бараках. Привлекло внимание странное сооружение в самом конце лагеря. Низкое, тоже выкрашенное краской. Внутри что-то вроде душевой. По стенам несколько душей, но в потолке странное отверстие. Две двери. Закрываются герметично. Один из наших солдат залез на крышу и сообщил о толстом шланге, уходящем как раз в дыру в потолке душевой. Никто ничего не понял. Мы еще не знали, что такое фашистская душегубка.
Вышли на улицу, ветер сменился, и странный тошнотворный запах пришел откуда-то. Жители сказали, что время от времени запах достигает деревни. «За лагерем, — говорили они, — есть контейнеры, врытые в землю. Вот оттуда и запах. Нашли два контейнера. На сантиметров 50 они выдавались из земли. Бетонные, метров 30 в длину, они покрыты сверху досками и землей. Подойти было близко невозможно из-за запаха. Десять человек в противогазах подобрались к ним. Лопатами принялись очищать землю. Обнаружили доски, толстые, сосновые. Их сталкивали и ставили штабелем. То, что было под досками, ужасно. Контейнеры были сплошь заполнены трупами. Сложенные аккуратно, один к другому, друг на друга и пересыпанные землей. Это самый горький и страшный день в моей жизни».
Сегодня мы знаем, что были дезертиры, что в районах были специальные отряды по борьбе с ними. Но мы по-прежнему молчим о том, что дезертирство было довольно массовым явлением. Во всяком случае, в северных селах Вятского края жители постоянно сталкивались со скрывавшимися в окрестных лесах беглецами. Были среди них и беглые из наших лагерей.
Анастасия Васильевна Утемова (1916): «Я из ружья много раз стреляла. Тогда из Вятлага беглые часто сбегали. И у нас в село часто заходили. Я ночью сплю, слышу кто-то во дворе копошится, двери стукали. Я встала, ружье взяла. Оно у меня всегда заряжено было. Вышла в сени и кричу: «Кто там?» Никто не отвечает. Я выставила ружье в маленькое окошечко над дверью, да и бахнула. Кто-то побежал. Да я и не метилась ни в кого, только так выстрелила для испуга. А еще раз ночью собака залаяла. У меня соседка Фролиха была, уж больно поспать-то она любила. К ней в окно лезли. Я тоже в окно из ружья стрельнула. Люди собрались. А утром увидели, что у нее в огороде все вытоптано было, морковка выдергана. Дело к осени было, вот и выросло уже все в огороде. Ловили частенько этих беглых. Потом и этих в лесу поймали, они у кого-то барашка украли и мясо в лесу варили. А мамка моя еще по грибы ходила тогда. Увидела дымок да дядьку какого-то незнакомого. Сказала, пришла в село. У меня мамка-то еще в 70 лет через реку Вятку вброд ходила, крепкая была, всю жизнь работала да помогала. Сбегали тогда из села в Кирс за охранниками, они за беглыми охотились, ловили их. Так того беглого и поймала, а потом и других. Побаивались же этих беглых, да они ничего плохого, страшного не делали. Воровали только, ведь надо было им чего-то есть. Много их переловили да сдали».
Нечаянная радость
Человеку свойственно все человеческое. Были свои, пусть очень скромные и редкие отдушинки-радости у людей и в годы войны. Когда я спрашивал стариков о них, то они терялись и очень долго перебирали в памяти события, прежде чем что-то вспоминали.
Анна Ивановна Лежнина (1930): «Приходилось спать больно мало. С утра до вечера работали. В октябрьскую, Новый год, Пасху, Троицу, Луговое заговенье, в Петров день, 1 Мая — вот тогда и не работали. Иногда и в эти дни не отдыхали: как сев, как погода. Праздники ждали очень радостно, не как сейчас. Собирались на вечорки, танцевали под гармошку. Любили «Чижика», «Баробышку», «Рабочую», пели частушки. Эти вечорки проходили в избах, где надо было хозяину помочь, пол вымыть или дров наколоть. Ходили на посиделки, где пряли, вязали и за работой любили петь. Соберется нас человек 12 — песни поем, а парни в карты играют.
У нас были свои вечорки маленькие, но иногда ходили и ко взрослым. Летом по пруду ходили в соседние деревни, тоже на вечорки, а они к нам ходили. Девок было много, а парней-то не хватало. Маленьких, что не взяли на войну, вот их было много. Света тогда не было. На вечер нащепают целое полено, а иногда солому. Дыму-то сколько! А ничего — сидели!»
Анна Андреевна Симонова (1912): «В деревне осталось уже четыре дома, но ребят было 9 человек. И вот бабы решили для ребят сделать вечорку. Взрослых-то не было, да и сами еле до дома добирались. Не до танцев было. Под Новый год, в Подволочье — такая деревня была большая в 3 конца — послали пригласить ребят. И они пришли, 12–13-летки. Все собрались у нас, в большой избе. Даже древние старухи и старики глухие приплелись. Играл пацан лет четырнадцати на одних басах. Плясали «козла», «кадриль», «кружавенку». Парнишка подходил к девочке, хлопал ее по плечу, отходил и дробил ногами. Это значит — приглашает. А потом кружились. Пели частушки про войну и про дролечку с ягодиночкой. Так мы все порадовались и поплакали».
Воистину любой праздник был со слезами на глазах. Почти не встречается рассказов о том, как местные власти чем-то помогали в такого рода праздновании. Вот эпизод, в этом смысле уникальный.
Екатерина Андреевна Смирнова (1899): «В 44-м 7 ноября из всех праздников лучше всего помню. К нам приехал секретарь райкома, поздравил всех с праздником, и меня грамотой наградили и материалу дали на юбку. Еще которых баб наградил, а я уж рада была, знала теперь, что не зря хоть на поле надрываемся, да и не забыли о нас и то слава богу. А уж как ругали меня в райкоме! Как ни приду — так и ругают, то не так, это не эдак. А один из области грозился под суд отдать. А я ведь баба! Мне, конешно, боязно.
Самая-то радость у меня была, когда муж мой из госпиталя домой приехал. Хоть и три дня прожил, а и то легче стало шибко. Он днем пришел, я-то была на ферме тогда. А он пришел да спать и лег, устал, сердечный мой. Я как вечером пришла, вижу в сенках сапоги, да здоровые, мужицкие, так сердце и охнуло. Захожу — он спит, я села на лавку в угол и сижу, реву, дура. А позднее собрались к нам в избу почитай все бабы, ревут. А он сидит, лицо бледное, шрам у него на лбу да на щеке. Пожил мало, говорит, мой миномет без меня скучает».
Владимир Васильевич Куклин (1925): «Самый радостный день был, когда я получил на заводе новые ботинки из свиной кожи на деревянной подошве. Я решил, что их буду носить только дома после работы. И еще, пожалуй, открытие второго фронта в Европе. Тогда весь цех оставил работу, чтобы подойти к репродуктору послушать сообщение Совинформбюро. Это было ощущение близкой победы».
Елизавета Степановна Калашникова (1926): «Помню, радовались все в нашей деревне, когда привезли кино. Пришли все, кто смог, уселись, значит, и смотрим. А дядька, что кино привез — сейчас, говорит, начнется. Показывали города, машины, людей, корабли, самолеты — много чего, ведь мы тогда еще такого не видели. Сидели с открытыми ртами. Долго потом мы его вспоминали».
И вполне понятно, что самым большим праздником для большинства советских людей стало известие о Победе — о конце войны. Ведь люди жили мучительным ожиданием конца войны все эти годы.
Е.А. Смирнова (1899–1988): «А о победе мы узнали 10 мая. Утром по радио музыка играет веселая и объявляют: «Победа!» Ну, я сразу все работы отменила, бабы все в конторе собрались, ох и радовались. А у некоторых-то всех убило. У меня к тому времени муж да Колька, старший мой, еще воевали. Колька всю войну провоевал, шофер был. Сашка-то мой пришел в июне, вдвоем с Федором Смирновым, дядей моим. Вот ведь похоронка первой мне пришла, и радость большая тоже мне первой. Народу собралось. Их привез на машине Константин Сергеевич, и речь он сказал. Я и сейчас помню, вот, говорит, Александр Иванович и работал хорошо и воевал геройски. Два ордена у него и медалей три штуки было. А отдохнул мало, через неделю принял обратно колхоз, да болел все, шибко изранен был, так в сорок шестом отказался от него и работал на тракторе в МТС, шибко он у меня машины всякие любил. Так до самой смертушки и работал».
Жизнь у победителей была тяжкая и в послевоенные годы.
Сергей Семенович Невидицын (1923): «В штабе дивизии мне сказали: «Вы будете представителем от дивизии на параде Победы». Привезли нас в Москву. Жили мы в каком-то институте, где-то в расположении площади Сокольники. К параду готовились дней 15. Первый день вышли мы с 8 часов утра на тренировку, чтобы отрабатывать строевой шаг. И заниматься нам не дали. Жители увидели — плачут: «Вот молодцы, выжили, а мой-то погиб… А наши-то не дожили!» И все в голос ревут. Пацаны бегают, мешают. Поэтому пришлось нам заниматься с 4 до 8 часов утра. Стало спокойнее. В другое время, свободное, нас возили по театрам. В годы войны ушла молодость. Вся она прошла в войне, в трудной жизни. Сейчас этого не вернешь, да и незачем».
Заключение
Народные воспоминания о войне… Каждая судьба неповторима по-своему, хотя и не каждый может рассказать о ней. Но порой в самом обыкновенном рассказе, где все уже хорошо знакомо по другим воспоминаниям, внезапно блеснут и возьмут за душу две-три строчки. Может, в них-то ярче всего и проявилось то, что отличает жизнь этого человека, его взгляд на мир, от жизней его соседей, друзей, родных. И лишь потом окажется, что вся последующая жизнь человека выстроена на этом эпизоде, прикована к нему, и человек, часто неосознанно, постоянно возвращается памятью к одному и тому же.
Военные воспоминания для подавляющей части рассказчиков — это мука, слезы, горечь. Как сказала мне одна крестьянка из села Рябово, отказавшись отвечать на вопросы о войне: «Если начну рассказывать, сердце не вытерпит — лопнет!»