Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2020
Об авторе | Олеся Александровна Николаева родилась 6 июня 1955 года в Москве. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат нескольких литературных премий, в том числе Национальной премии «Поэт» (2006), профессор Литературного института им. Горького. Постоянный автор «Знамени». Живет в Переделкине. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Ты больше, чем просят, даешь» (№ 4, 2020).
Совсем недавно, с большим опозданием, я прочла «Поденные записи» Давида Самойлова. И они меня поразили прежде всего полным несовпадением того настроения, которое окрашивало дневниковые наблюдения, с образом самого поэта, которого я знала почти полвека, с моих двенадцати лет. «Апатия», «жить неохота», «тоска», «депрессия», «скучно, тревожно»… Это так противоречило моему впечатлению и воспоминанию о радостном, веселом, остроумном, «солнечном», «пушкинском» «Дезике», каким он мне казался при его жизни и остался в моей памяти.
Впервые я увидела его на дне рождения моей мамы, который отец решил отпраздновать с размахом — в ЦДЛ, в комнате № 8, где обычно происходили выступления поэтов и прозаиков с последующим обсуждением, заседания парткома и комсомольские собрания маленькой ячейки Союза писателей.
Не понимаю, почему на мамино тридцатисемилетие папа решил устроить такой праздник: больше ничего подобного никогда не повторялось. К ней на день рождения пришло много народа из писательской братии: тут были и Кирсановы — Семен Исаакович с Люсей, и Булат Окуджава с Ольгой, и Давид Самойлович с Галей (все — с молодыми красавицами-женами). Был Юрий Левитанский, и Аркадий Арканов, и Фазиль Искандер, остальных я не запомнила.
Потом в скором времени мы поехали к Самойловым на дачу в Опалиху, где я познакомилась и с его маленькой дочкой Варварой. Я помню, она сидела, раскачиваясь, на кровати, готовилась ко сну, а я ей на правах старшей (мне было лет тринадцать) рассказывала какую-то сказку или историю, перебиваемую ее многочисленными вопросами. Я помню ее огромные блестевшие глаза, мечтательно глядевшие куда-то вовнутрь, пока она меня слушала.
Я рано начала писать стихи и с четырнадцати лет уже и читала их вслух тем, кто просил об этом. Вместе с закадычной подружкой по классу, которая тоже сочинительствовала и была моим самым первым слушателем и критиком, мы отправились в журнал «Юность» и принесли в отдел поэзии свои опусы. Там сидел тогда Леня Латынин, который, увидев двух малолетних школьниц, с азартом принялся нас мистифицировать и нести какую-то пургу. Мы потом со смехом обыгрывали это между собой и пародировали его.
Когда родители в очередной раз собрались в Опалиху, я попросила взять и меня с собой, а там уж как-то так повернулся разговор, что Самойлов узнал о моих творческих потугах и сам предложил мне почитать стихи.
С тех пор я к нему и ездила время от времени. У Давида Самойлова есть запись об одном из таких приездов: «Приезжали Николаевы. Всей семьей, даже с собакой. Милы их дети. Олеся читала стихи, доказывающие ее дарование, но очень несложившиеся, велеречивые. Абстрактные чувствования. Мало шкуры».
И вот уже запись от 24 мая 1975 года: «Представлял молодых поэтов Олесю Николаеву и Виктора Гофмана. Олеся очень мила, перспективна. Сил много». Примерно тогда же или даже чуть раньше он написал «врезку» к моей публикации в «Дне поэзии–74» (тогда это было принято, чтобы молодого поэта представлял мэтр): «Олеся Николаева совсем еще молодой поэт — ей восемнадцать лет. Как легко написать такую фразу. И как трудно тому, о ком она сказана, оплачивать позже так запросто приобретенное звание… И все же это совсем не рядовое начало. Это не просто юношеская потребность выразить себя в стихах, но и способность выразить свои помыслы и состояния…».
Совершенно не помню этого выступления, которое вел Давид Самойлович, равно как и не помню, как мы с ним выступали в Институте информации АН… Зато вживую вижу, как я приехала с моим женихом Володей Вигилянским знакомить с ним Самойловых и приглашать на свадьбу. В записях так и стоит с указанием даты: 29 ноября. Они его сразу признали и полюбили, у Давида Самойлова с первого же раза и во всех упоминаниях он «милый». А в этой записи — еще и «разговор о Битове, о Шукшине. Молодым нравится Битов, потому что асоциален». Кажется, мы ездили тогда уже не в Опалиху, а в городскую квартиру где-то за Сокольниками, которую Самойлов незадолго до этого получил. Был там тогда и кто-то из критиков, который прочитал доклад о «пушкинской солнечности» его поэзии. Но особенно мне запомнилась тогда десятилетняя Варька, которая по-свойски сказала мне:
— Терпеть не могу всю эту интеллигенцию! Все такие культурные, умные, строят из себя… Я люблю только мою учительницу по литературе.
— Но учительница по литературе — это ведь тоже интеллигенция? — ошеломленно спросила я.
— Нет, а наша Марья Иванна никакая не интеллигенция!
Галя, ее мать, говорила: «У нас в доме — свой диссидент!»
Общение с Давидом Самойловичем и Галей не прерывалось: мы всегда были желанными гостями и «своими людьми», как-то раз даже завернули к ним на денек и одну ночку в Пярну, где ночевали в их доме.
Они были очень гостеприимные: двери открыты, всегда полно народа — и хорошо им знакомого, и приезжавшего со стороны — почитать Самойлову стихи, познакомиться. У Гали всегда были наготове пироги, закуски, накрытый стол, шумно, говорливо. На этот раз приехал некий бард с женой, пожелавший спеть ему свои песни.
К этому времени у Самойловых было уже трое детей: двенадцатилетняя Варвара, шестилетний Петя и четырехлетний Павлик. У Пети были исключительные способности: его слух был не только абсолютный, но какой-то «кошачий». Петю просили определить по звуку наполненность газового баллона: если тот полон, то при щелчке он блюмкает, предположим, на «фа», а если газ в нем подходит к концу — на «фа-диез».
И вот когда бард запел фальцетом, подыгрывая на гитаре и слегка фальшивя, Петя подошел к нему, поморщился, потрепал по плечу и попросил:
— Больше не пой, пожалуйста, а?
Если у меня нет стихов, посвященных Самойлову и Гале, то есть стихи о Пете, их среднем сыночке. Правда, я написала их гораздо позже.
Мальчик Петя
Вот и август кончается, дождик затягивается.
В двери стучится, из ладоней выливая воду,
Петя болящий.
Ему одиннадцать лет.
Он взрослый уже человек:
— Мама, как я устал!
Я хочу превратиться в природу:
в облако, в дерево, в снег!
Петина мама — совсем седая,
отхлебнув торопливо кофе,
со словами «Петя, еще не пора» продолжает рассказ:
— Конечно, если глянуть вот так,
то жизнь равна катастрофе,
но она целомудренней наших взоров
и милосерднее нас!
Петя выходит в сад.
Прислоняясь к оконной раме,
Петина мама невидящим взором смотрит ему вослед.
И такая горючая нежность к Пете и его маме
заливает небо и землю,
и меня вместе с ними,
и мне уже тридцать лет!
О, не подсказывай мне развязку
к этой давно затянувшейся драме,
и, покуда время не ткнуло в свои страницы перстом,
зачем ты, возраст-могильщик,
размахиваешь пустыми руками,
ветвями осенними жестикулируешь,
витийствуешь смородиновым кустом!
Мы и так мучительнейше живем
и околицами пробираемся к свету,
не говори, какие холодные нас ожидают края,
только выйдет час,
и какие суровые зимы еще нас притянут к ответу…
И, быть может, лишь мальчик Петя
заступится там за нас!
Недавно нашла то ли черновик, то ли неотправленное письмо моего мужа — Гале, в котором он пишет о наших приключениях после того, как мы покинули радостный дом Самойловых в Пярну. А надо сказать, что путешествовала я, будучи на девятом месяце, оставив годовалую дочь на свою престарелую бабушку: надо было перевести дыхание хоть дней на пять перед рождением второго ребенка. «Рига встретила нас милым дождем и прекрасной возможностью переночевать нам с Олесей на одной раскладушке в тесной комнатенке наших друзей. На следующей день нам выдали ключи от пустующей дачи в Булдури. Жили мы там в двух шагах от вашей приятельницы Жанны (Абызовой), к которой вы нас и послали и которую мы заморочили своим обществом. Через несколько дней Олеська пошла к начальнику вокзала в Риге и, выставив вперед свой живот, потребовала два билета в Ленинград, угрожая в противном случае разродиться на месте. Тот, испугавшись, тотчас посадил нас на поезд. И вот мы в городе славной революции. Сегодня она собирается проделать тот же трюк с животом и уехать в Москву».
А меж тем — ввиду увеличения семьи Самойлову вместо той, трехкомнатной, за Сокольниками, дали большую пятикомнатную квартиру в доме в Астраханском переулке, куда и мы за полгода до этого въехали с моими родителями и братом и так оказались в одном подъезде: они на третьем этаже, Левитанский — на четвертом, а мы над ними — на девятом. И теперь уже виделись с Самойловыми каждый их приезд в Москву, да не единожды, а по многу раз, по многу вечеров и даже ночей. Поэтому в «Поденных записях» то и дело среди перечисленных лиц, с которыми в тот или иной день встречается Самойлов, упомянуты «Вигилянские» или «милые Вигилянские».
Первые лет двенадцать жизнь в этом доме протекала бурно и даже бессонно: ходили друг к другу в гости, даже и без звонка, вместе встречали Новый год, даже и без предварительной договоренности: «чем случайней, тем вернее», все друг друга знали, такое происходило «цветение сложности», дым стоял коромыслом: жили здесь и высокопоставленные писательские чиновники, и старые лагерники, и поэты, и прозаики, и критики, и мистические дамы, внучка Демьяна Бедного, сын опального китайского коммуниста, популярный спортивный комментатор Николай Озеров, и детективист, бывший следователь, Аркадий Вайнер; писатель — сотрудник КГБ, который этого и не скрывал; две поэтессы, лютые антагонистки — Юнна Мориц и Татьяна Глушкова и, наконец, великий мистификатор Гена Снегирев. А в соседнем доме — уже по Безбожному переулку — поселились Булат Окуджава, Анатолий Жигулин, Андрей Дементьев, Борис Можаев, автор крутого романа Владимир Богомолов и даже Кристина Онассис вместе с советским мужем Каузовым.
Помню какой-то безумный Новый год, когда зима стояла лютая — такая, что таксисты замерзали в машинах, птицы падали замертво, в новостройках с электрическими плитами вырубалось электричество… А у нас на последнем этаже было так жарко, что ходили в футболках. И вот к нам понабилось невероятное количество самого разноперого народа: была и пятнадцатилетняя Варька Самойлова, которая тогда еще меня очень любила и даже включила в свою «кумирню», была моя подруга-грузинка, откуда ни возьмись пришли китайцы с шотландцами; сосед Владимир Костров, который предполагал встречать Новый год со Старшиновым, но ему показалось, что там на него косо посмотрела старая мать Николая Константиновича, «словно боялась, что он все здесь съест», и он постучался к нам; была моя бабушка — баба Надя; школьные подружки; Геннадий Снегирев с женой и дочкой; Юрий Левитанский. Какая-то фантасмагория и круговерть. Часть гостей потом осталась ночевать, а поскольку спальных мест не хватило, так и улеглись — кто на составленных рядком стульях, кто на полу, а кто в ванне.
Самойлов, приезжая в Москву из Пярну, всегда вливался в этот водоворот, тут же притягивая к себе людей: приходили и по делу, и по зову дружбы: поэты, актеры, телевизионщики, журналисты, критики, прозаики, родственники, диссиденты, врачи. Был даже один политик и один экстрасенс.
Обычно садились на кухне, но если количество гостей зашкаливало, переходили в большую комнату и там уже располагались кто как — кто на диване, а кто и на подлокотнике, кто на стуле, кто на табуретке, а кто и на ковре.
Как гениальной женщине Гале удавалось одной, с тремя детьми и полуслепым Самойловым, все это обустроить и выдержать, напечь, наготовить, нажарить, накормить, напоить, а потом убрать, помыть? Невозможно было представить. Но она улыбалась и говорила:
— Пироги — это всегда. Трех видов. А как же? Непременно.
Но и Самойловы приходили к нам: обычно первой появлялась Галя, сообщая об их приезде, так что мы были об этом осведомлены с первых же часов. Иногда она появлялась одна и сидела в нашей, преимущественно молодой, компании, выдавая свое «мо»:
— Кого здесь «интеллектуально обслужить»?
И, бывало, обслуживала интеллектуально по полной программе…
Вообще, расставаясь, мы писали друг другу письма. Галя — преимущественно моему мужу, которого называла «подругой», а Давид Самойлович — и мне, и ему, но по отдельности. Вот Галя поздравляет нас с Новым годом: «Желаю вам самого необходимого — здоровья, покоя, денег — и чего-нибудь лишнего из области счастья». А вот просто пишет ему, «подруге», как сама признается, просто так, «без всякого содержания»: «Встречаю у себя в саду или в доме каких-то детей: “Ты чей? А, впрочем, неважно”. Особенно я умилилась, когда чей-то зять захотел пива, и нужно было сопроводить его в пивной бар».
Впрочем, и мы жили так. Выйдя в прихожую, на кухню или в ванную, порой можно встретить абсолютно незнакомых людей и отнестись к этому совершенно спокойно: ведь это могли быть гости моих родителей или моего брата. А вот письма Самойлова Володе — написанные и с деловыми просьбами, и с маленькими обидами: «Прочитал в “ЛГ” жалобу Лесневского на меня, что мои стихи ни прежние, ни новые его не жгут. Жгет его Рубцов. Пусть горит на кизяке»; и с дружескими словами: «Мы любим вас и высоко ценим нашу дружбу. Дай Бог (с заглавной буквы!) встречаться почаще».
А вот его письмо мне: «Дорогая Олесенька! Спасибо тебе за книгу. И особое — за надпись на ней. И не так ты уже в девках пересиделась. Хорошо.
Книжка талантливая, размашистая, со смелыми словосочетаниями и хорошим глазом. Заявку на талант ты сделала вполне определенную. Поздравляю. Ты вполне доросла до второй книги. Надо прямо ее и сдавать, все равно пролежит долго. А вот с третьей не спеши. Самая опасная книга — третья. Третья — это уже целый поэт».
Как-то раз на ночь глядя приехал к нам ленинградский критик Урбан, с которым мы незадолго до этого ездили в писательскую поездку в Париж и Гренобль и куда должен был ехать Давид Самойлов, да отказался, поскольку ему не позволили взять с собой туда Галю (1988 год). Урбан обмолвился, что написал статью о Давиде Самойлове, а сам с ним не знаком, но очень хотел бы познакомиться. Самойловы как раз в эти дни были в Москве, и мы им позвонили с очень небольшой надеждой на успех, поскольку было уже поздно. Но они тут же откликнулись и минут через десять уже входили к нам, неся с собой всякие напитки. Когда за бурным разговором напитки кончились, Урбан, возбужденный столь скорым исполнением желания, узнав, что у нас во дворе есть Астраханские бани, ринулся туда и принес еще — добавить. Самойлов был в духе, в ударе, ему это понравилось, и он тут же выдал:
Ленинградский критик Урбан
Хорошо и чисто убран,
Даже если он УрбАн,
Тоже хорошо убрАн.
Словом, жить было весело, часто читали стихи «по кругу», танцевали, спорили, смеялись, почти ежевечерне к нам наведывался Юрий Левитанский, похожий на постаревшего Пьеро, с грустным глазом и вечной жалобой в печально опущенных усах. Порой он, не заходя домой, отправлялся к нам после посиделок в ЦДЛ, усталый. Опускался на тахту, постепенно принимал на ней горизонтальное положение, лежа поперек, и, глядя в потолок, с рюмкой коньяка, которую придерживал на груди, заунывно пел: «Я люблю тебя, жизнь».
Когда приезжал Самойлов, он всегда шел к нему с жалобами на жизнь: у тебя выходит однотомник, а у меня нет, у тебя Галя пироги печет, а у меня нет, у тебя дом в Эстонии, а у меня нет, у меня трое детей, а денег нет…
— У меня тоже трое детей, — напоминал ему Самойлов. — И еще старший сын. И внук. И тоже — старенькая мать.
— Ну, у тебя — это другое дело. У тебя всегда все в порядке.
В действительности, особенно сейчас, читая «Поденные записки», я вспоминаю, что дети Самойлова часто болели, лежали по больницам: то круп, то воспаление легких, то астма; почти всегда, когда они оказывались в Москве, к ним на консультацию приходила доктор Шидловская (не самая дешевая, помню, как и мы однажды пригласили ее к своему сыну Нике за пятьдесят рублей, так она понаставила каких-то безумных диагнозов не только ему, но и старшей дочке Александрине, да заодно и моему мужу, так что мы все оказались, по ее мнению, какими-то уродцами, заиками и умственно отсталыми). Часто болела и Галя. Да и сам Давид Самойлович был не самым здоровым человеком, только на моей памяти претерпевшим несколько операций на глаза. Но он всегда был ясен, бодр, весел и казался по контрасту с Пьеро-Левитанским этаким радостным счастливчиком и удачником, обретшим свое личное пространство — мирное тихое Пярну. А меж тем, когда Самойлов все пишет и пишет в дневнике, что у него нет сил, что у него чувство безнадежности, что он унывает, что его угнетает литературная поденщина — бесконечные переводы, заметки, статьи, рецензии, — Левитанский приходит ему с сообщением о своей новой женитьбе на юной красотке. Но у Самойлова — всегда «все хорошо», а у Юрия Давыдовича — «всегда беда, обида на судьбу, все пропало, вот если бы он уехал в Германию, то получал бы сейчас там пособие, сидел бы где-нибудь в кафе и в ус не дуя пил баварское пиво»: такие разные это были характеры, но такие мною любимые люди!
И еще. Левитанский, приходя к нам, никогда не обращал внимания на наших детей, словно их не было. Я думаю, он даже и не запоминал их лица: я это объясняла тем, что у него и у самого их — трое и примерно того же возраста, чуть старше. Дома уже невмоготу, вот и пришел немного расслабиться. А Самойлов, напротив, всегда их привечал, особенно маленькую трехлетнюю Настю, розовую, белокурую и веселую, которую все грозил похитить и заманивал к себе в большой пустой чемодан, лежавший раскрытым на полу, чтобы увезти ее в Пярну. «Давай!» — радовалась она, залезала в чемодан да еще и старалась прикрыть крышку. В общем, были у них свои отношения! Очень веселые, оба покатывались от смеха — почти до слез!
К Самойлову часто приходили начинающие поэты, и он не только их принимал и кормил-поил, но и добросовестно выслушивал, откликался, устно рецензировал, консультировал. Ходили к нему и совсем канувшие в неизвестность молодые люди, пишущие стихи, но и те, из кого получились, по меньшей мере, литераторы. В кругу тех, кого он привечал, были Георгий Ефремов из Литвы, Михаил Поздняев, Олег Хлебников, Андрей Чернов.
Иногда был снисходителен, иногда крут. Помню, как пришли к нему как-то Миша Поздняев со своей еще первой женой Аней. И она все время старалась его подколоть, уязвить, словно он ее безмерно раздражал, и она всем показывала, что его стыдится. И тогда Самойлов сказал ей прямо:
— Ты — ведьмочка, но учти: если будешь так обращаться с мужиком, он тебя бросит.
Мы все замерли, а я так даже, желая это как-то сгладить, постаралась перевести в шутку. Но Самойлов не шутил, он — провидел и прорицал! И правда — едва ли не через полгода Миша ушел от нее и женился на другой.
И я в каждый его приезд ходила читать ему новые стихи. Однажды он не без некоторой ревности мне заметил:
— А ты все-таки не моя ученица, ты скорее — Левитанского.
Это было из-за моей длинной строки, к которой я в те времена очень пристрастилась. На самом деле, мне кажется, это шло скорее из поэтики Псалтири, из древнерусских былин и летописей, которые казались мне словесной роскошью. Ну вот, например:
Зверь, имянуем коркодил, а живет в реке в воде;
а голова у него, что у сома, а ноги аки у человека,
и естество такоже, а хвост у того зверя аки у сома плеск,
а повидению тот зверь аки змия ехидна…
А рот у того зверя аки у лягуши, а кожа на нем аки рыбья чешуя,
Коркодил зверь есть, и егда снедает человека
и оставляет едину главу несъедену,
занеже уловляется от власов человеческих,
и лицемерствует приходя плачется над главою человеческою
яко грех сотворил еси есть.
От лютости же его слезныя соидут власы со главы, он же и главу снест.
Станет плакати и рыдати, но ясти не перестанет
Чудо же!
Вообще Самойлов к моим стихам, как и его дочь Варвара — лично ко мне, со временем постепенно охладел. Это было связано с тем, что я стала ходить в церковь, а это было ему неинтересно, казалось лишним, и он даже о моем муже, которого, безусловно, очень любил, написал у себя: «Приходил Вигилянский. Они, кажется, ударились в веру и вегетарианство (! — О.Н.). Но об этом разговоров не было. Свобода совести. Но явное отчуждение».
Написал мне письмо после того, как прочитал мою подборку («цикл», по его словам) в «Новом мире»: «Ты хорошо и прочно развиваешься. Интонация твоя совсем освободилась. Ты — самостоятельный поэт. Несколько лет тому назад, мне казалось, твоя поэзия заходила в какие-то тупики. Теперь ты вышла на простор. Но с простором нелегко справляться. Честно сказать, этот твой цикл показался мне слабей предыдущего (О том я тебе писал, да письмо не дошло).
Мне кажется, тебе грозит опасность “захолодеть в вере”. То есть, захолодить стихи постоянной оглядкой на небо, во вне себя. Вера же, я убежден, дело глубоко внутреннее. Она должна быть в стихах спрятана, как у Блока и Ахматовой. Прости меня, человека вне конфессий, за столь неквалифицированное мнение. Приеду — поговорим. Как твоя проза? Мне кажется, она весьма перспективна и совершенно своя».
С нашей стороны никакого такого отчуждения не было, забавно просто, что он назвал пост — «вегетарианством». Мы, впрочем, с ним и правда не вели об этом разговоров, потому что он не спрашивал, не интересовался. Мы понимали, что люди, выросшие и созревавшие в середине века, воспитанные на марксизме и атеизме (об этом подробно написано в его «Памятных записках»), не могут быть переубеждены какими-то словами, тем более все же у нас была некоторая субординация, которая отчасти нивелировалась в бытовом, застольном и даже культурном общении, но тем не менее «яйца курицу не учат». Вот мы и помалкивали.
Но и Варвара, которая до поры обожала меня, делилась со мной некоторыми своими крамольными мыслями и даже стихами собственного сочинения, с некоторых пор от меня отвернулась, что мне было обидно и непонятно.
А ведь, бывало, она приходила ко мне одна, и мы сидели с ней и беседовали. Кстати, те стихи, которые она мне приносила, если учесть, что они были написаны ею в пятнадцать лет, очень даже мне понравились.
Смотри — на небе чей-то добрый след,
Незримый кто-то звезды зажигает.
Ты говорил, что в мире счастья нет
И что любви на свете не бывает.
За все ошибки напоследок ты прости.
Любовью раненное сердце изнывает.
Когда тебе несла рассвет в горсти,
Ты говорил: «Такого не бывает».
Ну и так далее.
А как-то раз она пришла, взволнованная, и рассказала, что терпеть не может Лидию Корнеевну Чуковскую, перед которой преклоняются ее родители и вообще все, кто приходит, а она, по ее словам, такая высокомерная, надменная старуха.
И вот этим вечером к Самойловым как раз она и приезжала, а потом ей вызвали такси, чтобы она доехала до дома. Но она как-то замешкалась, и тогда родители стали просить Варьку, чтобы та спустилась и предупредила таксиста о том, что она вот-вот выйдет и ему надо подождать. А потом поручили Лидию Корнеевну довести до машины и посадить туда. Варька, было, согласилась, но тут Лидия Корнеевна неосторожно произнесла:
— Ты еще это потом вспоминать будешь и детям рассказывать!
И родители стояли рядом и кивали.
И тут Варька взорвалась:
— Никуда я не пойду и вспоминать ничего не буду!
С этой бурей в груди она и прибежала ко мне.
И вот после таких наших с ней уединенных разговоров она сама вдруг стала демонстративно вести себя презрительно-надменно по отношению ко мне. Наверное, я не оправдала ее надежд: ведь она любила меня тогда, когда я выглядела амазонисто, победительно и хиппово — ходила в джинсах, заправленных в сапоги, длинные волосы развеваются по ветру… А теперь, когда стала ходить в храм и дружить с монахами, носила черную длинную юбку, а голову смиряла прилизанными и забранными в хвостик волосами, то совсем не соответствовала героиням ее кумирни, с Аллой Борисовной во главе.
Да и вообще почему-то факт нашего с Володей крещения и обращения к церкви, столь естественный для людей XIX да и начала XX века, вызывал у наших друзей и знакомых недоумение, если не встревоженное подозрение. Вот что пишет, в частности, в письме моему мужу Раиса Давыдовна Орлова, жена Льва Копелева, с которыми, кстати, Самойловы были в большой дружбе: «Да мне бы еще и важно понять про крещение (помню разговор два года назад, когда Олеся). Но это если только тебе самому захочется написать».
В это время и Самойлов стал как-то тускнеть, грустнеть: скорбь, которая была не заметна наблюдателю, вдруг прорывалась наружу: порой, сидя в застолье с друзьями, он вдруг хватал свою палку и вырывался из дома — в ночь, под ноябрьский дождь, под февральский снег. Иногда это даже не сразу замечали, увлеченные разговором. А потом вдруг:
— Ба! А где Дезик?
А его нет.
Мой муж несколько раз пускался в погоню и находил его, ночного полуслепого странника с клюкой, уже далеко от дома.
Галя даже советовалась в связи с этим с психотерапевтом: а вдруг он уйдет, как Лев Толстой, и никто его не отыщет?
Психотерапевт кивал в ответ и вздыхал, называя это бегство из дома именно «синдромом Толстого».
Не об этом ли ночном бегстве стихи Давида Самойлова?
Выйти из дому при ветре,
По непогоде выйти.
Тучи и рощи рассветны
Перед началом событий.
Холодно. Вольно. Бесстрашно.
Ветрено. Холодно. Вольно.
Льется рассветное брашно.
Я отстрадал — и довольно!
Выйти из дому при ветре
И поклониться отчизне.
Надо готовиться к смерти
Так, как готовятся к жизни…
И все же была какая-то очень здоровая психическая основа и у Самойлова, и у Левитанского: при всем эсхатологическом мироощущении была в них заложена на глубине уверенность в катарсисе. Думаю, поэтому Самойлова называли «солнечным» и «мажорным», при том, что он писал и о войне, и о трагедии, и о боли.
Конечно, самое мое любимое из военных стихотворений, «Сороковые. Роковые», настолько наполнено свежестью жизни, что заражает желанием тоже это все пережить вместе с героем и прочувствовать:
Война гуляет по России.
А мы такие молодые!
Или вот это — тоже из моих любимых — «Полночь под Иван Купала…», которое кончается так:
И пошел, куда не зная,
С автоматом у плеча,
«Белоруссия родная!…»
Громким голосом крича.
Эти строки, между прочим, у меня вообще на языке, и я их повторяю, попав в какую-нибудь сложную ситуацию, из которой надо выпутываться. И они помогают.
Или — стихотворение «Пестель, Поэт и Анна…», в принципе выверенное и рационально выписанное, но концовка выветривает это ощущение «сделанности»:
И задохнулся: «Анна! Боже мой!»
Вот и у печального Левитанского есть эта «прививка» катарсиса:
Пахнет черемухой — и ничего не поделать!
Я любила стихи и того и другого, но Давид Самойлович не без воздыхания отмечал, что все же любят больше поэтов Серебряного века: Блока, Пастернака, Мандельштама, Гумилева, Ходасевича, чем современников. Из них он ценил, по большому счету, лишь двоих — Бродского и Юрия Кузнецова — за их, как выражался, «органику». И мне нравилось, что, несмотря на его идейные и даже ментальные несовпадения и несогласия с Кузнецовым, у него все же хватало чувства независимости, чтобы об этом говорить. Да и вообще он отнюдь не во всем идейно совпадал со многими из своих друзей либерального склада: он был, что называется, «государственник» и еще в середине 80-х предсказывал для страны, ступившей на путь либерализации (или демократизации) два пути: либо распад Советского Союза, либо диктатура. И в обоих случаях предугадывал пролитую кровь.
Он вообще был умным и глубоким человеком. Он думал и рассуждал и об истории России, и о природе интеллигенции, как русской, так и советской, склоняясь порой более к «почвенническому» взгляду на нее. Его раздражал ее «хамски-элитарный» (его выражение) взгляд на народ, и, как ему казалось, это отношение парадоксальным образом соответствовало такому же «хамски-элитарному» устройству власти. Подобные выводы часто не совпадали с убеждениями его ближайшего окружения и вообще — его литературной среды, но это свидетельствовало о независимости его мысли.
…Он умер неожиданно для всех и для себя самого: после своего выступления в Таллинне на вечере памяти Пастернака вышел за кулисы и упал. Вечер еще продолжался, и из зала вызвали случайно оказавшегося там врача-реаниматолога, тому даже удалось на мгновение привести его в чувство, но все было кончено… Похоронили его в Пярну, где он жил последние лет пятнадцать.
Гражданская панихида по нему состоялась в ЦДЛ, а в Дубовом зале — поминки. Шла первая неделя Великого Поста, и оттого было вдвойне невыносимо скорбно. Сели за поминальный стол, растянувшийся по всему ресторану, и кто-то, кажется, Зиновий Гердт, тихонько начал читать:
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали,
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале…
И тут почти все присутствующие стали вторить ему, а потому уже хором:
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что порой напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься!
Мы прочитали это согласно и разом выдохнули, словно напились весенней свежести и юной радости…
- S. Несмотря на то что на доме в Пярну, где жил Самойлов, эстонские власти повесили доску с его именем, а также на то, что он был крупнейшим переводчиком эстонской поэзии и сделал очень многое для ее распространения в России; несмотря на то что его вдова с детьми готова была принять эстонское гражданство и для этого выучила эстонский язык, их по-быстрому оттуда просто выперли, как не-гражданам до небес взвинтив стоимость на коммунальные услуги. Цены на недвижимость русских были искусственно занижены, и Галя продала этот прекрасный двухэтажный дом с садом на берегу моря практически за бесценок, переехав в Москву.
Нам, в результате ее трудоподъемного переезда и транспортировки мебели, достался пярнуский книжный шкаф, в котором до сих пор хранится современная поэзия. Давид Самойлов и Юрий Левитанский стоят на полочке рядом.