Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2020
Об авторе | Людмила Борисовна Черная родилась в 1917 году. В 1940 году окончила ИФЛИ. Германист, журналист-международник, за первые контрпропагандистские выступления в годы войны была названа Геббельсом кремлевской ведьмой. Переводчик большей части книг Генриха Белля, а также произведений Фридриха Дюрренматта, Эрика Марии Ремарка, Альфреда Деблина, Ингеборг Бахман и других немецкоязычных писателей. Соавтор книги «Преступник № 1» о Гитлере, написанной вместе с мужем, Даниилом Мельниковым-Меламидом. Автор ряда научно-публицистических произведений о немецком нацизме, а также мемуарных книг, созданных в глубокой старости, «Косой дождь» и «Записки Обыкновенной Говорящей Лошади» (М.: Новое литературное обозрение, 2015, 2018). Мать художника, основателя соц-арта Александра Меламида.
Очень странно
Когда я всерьез решила взяться за свои мемуары, мне было лет девяносто пять. Больше всего меня пугало то, что уже нет старых пишущих машинок, на которых я отстукивала черновики своих переводов и статей. Как же писать? Осваивать интернет — поздно. Оставалось одно — писать от руки и искать переписчицу с компьютером и принтером. Но у девяностопятилетней старухи, как правило, дрожат руки. Я не была исключением из этого правила. Расписываясь в «Сбербанке» за пенсию, чувствовала, что пальцы меня не слушаются.
Теперь мне сто два. Вышли в свет две мои толстые книги. Пишу третью, хотя не уверена — допишу ли. Когда работаю — рука не дрожит. А когда раз в три месяца помощница Лена привозит меня в «Сбербанк» и надо расписаться за пенсию, руки начинают дрожать…
Очень странно.
Мерзавец из советского прошлого
Эту заметку я первоначально хотела озаглавить «Дневник». И смысл ее заключался бы в том, чтобы объяснить, почему мое поколение, поколение времен сталинщины и послесталинщины, не вело дневников.
Посему и начну с дневника…
Трагическую историю хозяина этого дневника я услышала, приехав осенью 1941 года к первому мужу Борису в Моршанск.
Борис и его товарищи по ИФЛИ после окончания института были призваны в армию на два года и, став политруками в Брянском военном училище, просвещали новобранцев — деревенских ребят. Осенью 1941 года они должны были вернуться в Москву, но судьба их сложилась иначе. На нас напали гитлеровцы, началась война. Брянск оккупировали, и ифлийцев-политруков сперва перебросили в военную газету Орловского военного округа, а потом, когда сдали и Орел, в Моршанск, куда тоже со дня на день должен был войти фашистский вермахт. К счастью, газету вместе с ифлийцами успели перевести и вовсе в глубокий тыл, аж в Чкалов (Оренбург).
Ну так вот, история с дневником произошла в Моршанске. Этот дневник вел парень, фамилию которого я начисто забыла. Зато прекрасно помню фамилию человека, укравшего дневник. Его фамилия была Архипов. Владимир Архипов.
Завладев дневником, Архипов тут же отнес его особистам, то есть армейским гэбэшникам. Реакция гэбэшников была мгновенной. Той же ночью за хозяином дневника пришли. И он исчез навсегда. По крайней мере, ни я, ни другие ифлийцы не слышали о нем даже в эпоху хрущевского «реабилитанса».
Десять дней, что я пробыла у Бориса в Моршанске, я, слава богу, не встретилась с Архиповым. По ИФЛИ его тоже не помню.
Знала я Архипова еще по Брянску, где начиналась военная служба ифлийцев. И — не то Архипов просил передать что-то своей жене в Москве, не то я пошла по его просьбе к ней, а потом привезла что-то Архипову.
Жена Архипова, немосквичка, снимала комнату недалеко от нашего института в «селе» Богородском. Сойдя с трамвая, я без труда нашла деревянную хибарку, где она жила. Телефона там, конечно, не было, и я явилась без предупреждения. Что называется, нагрянула как снег на голову. Архиповская жена оказалась очень милой тонюсенькой барышней со старомодным пучком на голове. Приняла она меня чрезвычайно дружелюбно и вдобавок угостила полным обедом: борщом, рублеными котлетами и клюквенным киселем на десерт. Этот обед из трех блюд потряс меня. Мне казалось просто непостижимым, как можно каждый день готовить такие разносолы, да еще в комнатушке на электрической плитке.
Ясно, что Архипов неплохо устроился в свои студенческие годы.
И вот, много лет спустя, я вдруг узнала, что тонюсенькая барышня с пучком, угощавшая меня обедом, не могла вернуться в Москву после войны. В военные годы она уехала к отцу, а отец ее, этнический немец, служил в аптеке в Кисловодске, видимо, и после прихода туда гитлеровцев. Никаких злодеяний за отцом-немцем не числилось, но архиповскую жену тем не менее в столицу не пускали. Архипов мог ей помочь, но не пожелал. Так гласила молва.
Вернусь, однако, к дневнику. Что же такое крамольное обнаружили в нем сперва Архипов, а потом гэбэшники? Могу судить об этом только по тому, что услышала в Моршанске.
Но тут я снова должна предварить свой рассказ о дневнике. Дело в том, что хозяин дневника, до того как его украл Архипов, проделал долгий путь: из прифронтовой полосы в глубокий тыл. А потом сразу же вернулся в прифронтовую полосу. Что за командировка у него была, я не ведаю. Но зато хорошо знаю, что этот парень увидел… Он увидел нескончаемые эшелоны товарняка, которые гнали на фронт. Эшелоны, под завязку набитые призывниками, молодыми солдатиками. Замечу, солдатиков этих в других странах называли «пушечным мясом», а у нас красноармейцами, бойцами и, согласно статьям журналистов в военные годы, наследниками солдат Кутузова и Суворова…
Итак, поезда шли сплошняком. Однако в товарных вагонах, в которых везли будущих спасителей Отечества, не было уборных, только дырка в полу. И будущие фронтовики оставляли на железнодорожных путях свои экскременты — кучи дерьма.
Видимо, поэтому хозяин дневника и написал: «Засрали всю Россию».
Чего не напишешь в страшные дни, когда моторизованные фашистские дивизии за несколько месяцев дошли до Москвы, оккупировали пол-России и, казалось, безостановочно катятся все дальше и дальше. Чего не напишешь, если тебе десятилетиями внушали, что война будет идти исключительно на чужой территории. Чего не напишешь, если ты верил, что твои главные враги — не немецкие фашисты, а английские и американские империалисты. Чего не напишешь, если совсем недавно Сталин с Риббентропом пили в Кремле шампанское за здоровье Гитлера…
Мне очень жаль хозяина дневника, хотя, наверное, не надо было писать такую фразу…
Но ведь я уже сказала, что эта заметка не о дневнике и не о несчастном парне, который его вел. Эта заметка об Архипове.
Жизнь сложилась так, что я непосредственно с Архиповым больше не сталкивалась. Только слышала о нем как о законченном мерзавце… Поэтому расскажу то, что я прочла об Архипове в интернете. Большую часть его «занятий» описал некий Огрызко. Но еще до Огрызко было сказано, что Архипов добровольцем ушел на фронт. Здесь Архипов соврал, в начале войны он уже служил в армии. Мог только «дезертировать» из тыловой части во фронтовую. Такие случаи я знаю. Например, писатель Казакевич «дезертировал» во фронтовую разведку.
Удивляет также, что, сообщив о том, что в 1943 году Архипова на фронте приняли в партию, в интернете ничего не сказано о том, какие ордена он там получил.
Думаю, насчет своих фронтовых дел Архипов врал. «Подвиги» он совершал не на фронте, а уже в послевоенное время в тылу. Как сообщает интернет, подвизался в «Огоньке» под крылышком главного редактора Анатолия Софронова и в «Октябре», где правил бал Кочетов. В те восемь лет, что прошли от конца войны до смерти Сталина, он разошелся во всю мощь своих «талантов». Громил, поучал, покровительствовал таким отчаянным бездарям, как Иван Шевцов, автор неподражаемой «Тли».
Все продолжалось и в годы «оттепели». Ужасно, что Архипов залез своими лапами и в историю нашей несравненной литературы XIX века. Разделил русских писателей на «правильных» и «неправильных», на «либералов» и «демократов». «Либералов» подверг оглушительной критике.
Однако все это не помешало Архипову стать профессором МГУ. А еще говорят, что наука в СССР процветала!
В интернете я узнала также, что Архипов выступал против того, чтобы Корнею Чуковскому дали Ленинскую премию за многолетний труд о Некрасове.
И наконец, дочери Твардовского, уже после смерти отца, напечатали в «Литературной газете» отповедь Архипову, набросившемуся на посмертное издание фронтовых дневников Твардовского. Они назвали нападки Архипова на их отца «Нападками идиота». Я скорее назвала бы эти нападки «Нападками негодяя».
Добавлю ко всему прочему, что в интернете подчеркивается грубость и хамство Архипова.
И еще: в глобальной сети говорится, что за Архиповым тянулся «шлейф сплетен» о его «дон-жуанских похождениях» и «диких предразводных ссорах с женой». Надеюсь, что его женой в ту пору была не милая барышня, с которой я познакомилась в 30-х годах ХХ века недалеко от ИФЛИ…
…Написала о подлеце Архипове. Можно сказать, отвела душу.
Но не написала, пожалуй, главного, того, что поразило меня в первую секунду в истории с дневником. А поразило меня тогда, что НИКТО из порядочных интеллигентных ребят, ифлийцев, служивших в армии вместе с Архиповым и с его жертвой, в том числе мой первый муж, никак не отреагировали на безобразный поступок доносчика. Даже не сказали ни слова порицания. Наверное, сделали вид, будто ничего не произошло.
Все это сразу же пронеслось у меня в голове. Но и я промолчала. Открыла было рот, но потом тут же закрыла.
Ведь то был, как сказано, конец 1941 года. И за спиной у нас всех остались 1937–1939-й — годы Большого террора. За спиной у нас всех был Сталин и его отлично отлаженная, вездесущая и беспощадная машина сыска и убийств.
Посему и я, выслушав короткий рассказ мужа об украденном дневнике, не произнесла ни звука. Только, наверное, подумала: хорошо еще, что в условиях военного времени — в Моршанск вот-вот должны были войти немцы — ни мужа, ни других ребят, его сослуживцев, не стали вызывать на допросы, не завели дел о «пособничестве врагу».
Молча выслушав мужа, я постаралась забыть ту страшную историю. И, скорее всего, никогда и не вспомнила бы ее, если бы не прожила так долго и не стала бы мысленно прокручивать в памяти прошлое.
Случай в Ленинке
Я не раз писала, что несколько поколений при советской власти боялись вести дневники, писать письма родственникам, делиться своими мыслями даже с хорошими знакомыми, а главное — говорить на политические темы или рассказывать политические анекдоты.
Добавлю, что от этих поколений почти не осталось и «фольклора», всяких былей-небылиц, которые переходят из уст в уста.
Однако нет правил без исключений. Вот я и хочу поведать как раз об одном таком исключении. О мифе, о фантастическом сюжете, возникшем в Москве в самый пик сталинского террора.
В 1930-х годах в знаменитой Ленинской (Румянцевской) библиотеке, прибежище многих людей из «бывших», служила весьма образованная, владеющая несколькими иностранными языками старушка. Таких старушек называли почему-то «божьими одуванчиками». Фамилия у этого «божьего одуванчика» была не слишком одиозная. Не Оболенская, не Голицына и не Юсупова или Волконская, а какая-то вроде бы иностранная. Возможно, фамилия мужа.
Старушка была тихая, чистенькая, чрезвычайно интеллигентная и трудолюбивая. Ее никто не трогал, но и она никаких претензий не предъявляла. Корпела себе над фолиантами в огромном книжном хранилище, а в обеденный перерыв разогревала на спиртовке кашку, которую приносила из дома в баночке.
И вдруг в 1936 году, году первого показательного процесса над Зиновьевым и Каменевым, старушка сообщила, что хочет уйти в отпуск аж на целых два месяца, — приплюсует к очередному своему отпуску дни, которые не «догуляла» в предыдущие отпуска, а недостающие дни возьмет за свой счет.
В отделе кадров старушку будто бы спросили, зачем ей такой длинный отпуск.
На что старушка ответила: мол, она собирается в Англию навестить родственницу, с которой долгие годы не виделась.
А теперь напомним, что в 30-е годы ХХ века советским гражданам съездить за границу было так же невозможно, как слетать на Марс или на Юпитер. Советские граждане за границу не ездили, их туда посылали, если они были разведчиками или в крайнем случае дипломатами.
Немудрено, что в отделе кадров Ленинки поднялся переполох. Главный кадровик немедленно подключил «первый отдел» (гэбэшников), а те сразу обратились «куда следует», то есть на Лубянку. И о чудо! После некоторого замешательства Лубянка приказала, чтобы старушке дали отпуск и снабдили соответствующими документами для отъезда. А сами молчали бы в тряпочку. Тем не менее история «божьего одуванчика» как-то просочилась за пределы Ленинки, и ее стали обсуждать тогдашние ильфпетровские «пикейные жилеты».
Пытались понять, почему старуха не сбежала от большевиков уже в 20-х годах ХХ столетия. Гадали, почему надумала смыться именно в 1936 году. И почему ее выпустили, наподобие того, как много десятилетий спустя будут выпускать евреев на ПМЖ в Израиль.
Самое удивительное, что старуха и впрямь отбыла. И не на Соловки, а в Лондон. И народ в Ленинке вздохнул с облегчением.
Почему с облегчением? Да потому, что при советской власти находиться рядом с такими непредсказуемыми старушенциями было очень опасно. Ее отпустят, а вас посадят за связь с ней — врагом народа.
Только уборщица Фрося сокрушалась: пропадет болезная. Кто же нынче уезжает в такую даль? Уже за сорок верст от Москвы не найдешь белого хлеба.
Но вот прошло два месяца, и наш «одуванчик» тут как тут. Прилетел обратно и снова пришел в Ленинку, посвежел и приоделся, но по-прежнему тихий и безропотный.
На вопрос, где была, старушка ответила, что провела отпуск у своей кузины Виктории-Марии, герцогини Йоркской, принцессы Уэльсской, вдовы британского короля Георга V…
…Эту байку-загадку охотно рассказывали в довоенной Москве. И, как ни странно, без всяких комментариев. Даже не пытались заглянуть в «загадочную душу» старушки, объяснить, почему она вернулась обратно в Совдепию, имея таких родственников в Англии.
А между тем ларчик просто открывался. У «божьего одуванчика» были совсем другие взгляды на жизнь, совсем другая шкала ценностей, и, как говорили в старину, совсем другие «запросы», нежели у большинства сотрудников Ленинки.
Старушка считала, что сидеть в Пашковом доме — самом красивом доме Москвы, овеянном легендами, да еще напротив Кремля — почетно и престижно. И не просто сидеть, а трудиться в мире книг, в прекрасном книгохранилище. Стало быть, ежеминутно прикасаться и приобщаться к великим творениям человеческого духа.
И, наверное, по мнению старушки, есть кашку на воде вместо обеда в ее возрасте даже полезно. А что касается обычной для «совков» обуви из кожзаменителя, то носить ее хоть и неприятно, но не зазорно.
И, видимо, старуха очень гордилась тем, что она такая эмансипированная, ни от кого не зависит. Не должна ничего просить у богатой родни в Букингемском дворце.
Столярный клей
Во время войны против нацистской Германии и много лет спустя от нас, советских граждан, скрывали весь ужас Ленинградской блокады. Все мы, конечно, знали, что Ленинград беспрерывно обстреливали, что там свирепствовал голод. Но упор делался на то, что ленинградцы все это стойко переносят, заводы работают и Ольга Берггольц сочиняет свои замечательно мужественные стихи.
И вот однажды в конце сороковых среди гостей у Натальи Сергеевны Сергеевой, главного редактора «Нового времени», фактически единственного в СССР журнала, освещающего международную жизнь и нашу политику в мире, — конечно, освещающего в том ключе, в котором эту международную жизнь видело Политбюро и очередной генсек, — за столом, уставленным разными яствами, — в Москве в 1947 году отменили карточки, и на короткое время появилась масса всяких деликатесов от черной икры и осетрины до спаржи и ананасов — оказалась поэтесса Вера Инбер с мужем, профессором медицины по фамилии, кажется, Страшун.
Нынешним поколениям имя Веры Инбер мало что говорит. А для моего поколения она была значительным персонажем. Вера Инбер одна из немногих в советской России поэтесс сохранила верность Серебряному веку. И не его мейнстриму, а скорее, той пародийно-салонной поэзии, которая тоже была тогда в моде.
В годы НЭПа Вера Инбер имела ошеломляющий успех. Но и мы, ифлийские девушки, жившие уже в эпоху пятилеток, без конца декламировали насмешливую инберовскую поэму о Ваське Свисте, который пал жертвой красавицы-наводчицы. Сидел себе в пивной и пил пиво. Но вот входит злодейка. И Васька «берет рака за алый хвост и как розу подносит ей». Ах, какой парень! Ах, какой кавалер! А ночью Ваську застрелил милиционер — он по наущению красавицы пытался ограбить склад. Вот до чего довела Ваську любовь к преступнице-наводчице.
Помню, о Вере Инбер говорили, что она могла бы сделать и большую карьеру, если бы не была племянницей Троцкого — главного сталинского врага.
Итак, в конце 1940-х годов я оказалась рядом с Верой Инбер за столом у хлебосольной Натальи Сергеевны. Надо сказать, что поэтесса, и тогда уже не очень юная, выглядела отлично. Была изящна, элегантна — настоящая светская львица!
По ходу общего разговора выяснилось, что они с мужем пробыли в Ленинграде всю блокаду, почти три года. И на чей-то вопрос, каково им пришлось, Инбер стала отвечать своим ясным, хорошо поставленным (эстрадным?) голосом, четко выговаривая каждое слово.
«Конечно, нам было трудно, — говорила Инбер. — Всем в Ленинграде было тогда невероятно трудно, но благодаря мужу — он был главным врачом огромного военного госпиталя — мы не умерли с голоду. Ну, во-первых, муж распорядился, чтобы все пространство вокруг госпитальных зданий засадили овощами: картофелем, луком. И понемножку мы эти овощи ели. А потом у нас всегда, всегда — она несколько раз повторила это слово — всегда был столярный клей. И очень редко выключали электричество. Поэтому наша электроплитка исправно работала. И мы могли нагреть этот клей. И есть его теплым… Нет, мы не так уж голодали. У нас всегда был столярный клей…
…Вы видели когда-нибудь толстые, отвратительно пахнущие черные плитки столярного клея? И знаете ли вы, что их делают из костей павших от неведомых болезней животных? И притом из костей дохлых животных, которых подбирают где попало, чаще всего на помойках?
P.S. Уже в конце 1940-х Вера Инбер опубликовала свой «Блокадный дневник». Я его когда-то прочла, но никакого впечатления он на меня не произвел.
Мудрец
Этого человека — Льва Леонтьева — я очень не любила. Тем не менее лет пятнадцать довольно регулярно с ним сталкивалась, ведь он был близким другом, советчиком и постоянным возлюбленным моей дорогой подруги Натальи Сергеевны Сергеевой.
В мемуарах «Косой дождь» и в своей «лошадиной» книге я уже писала, как восхищалась Натальей Сергеевной, восхищалась ее независимостью, ее непохожестью на всех остальных, ее интеллигентностью, ее домом и даже ее… взбалмошностью. Не восхищалась только ее привязанностью к Льву Леонтьеву.
На вид он был довольно крупный мужчина с большим красным носом, хотя и непьющий. Весьма надменный господин, всегда изрекающий истину в последней инстанции. Числился Леонтьев не то академиком, не то членкором. Большой его карьере помешало только то, что он по отчеству звался Абрамовичем. А «Абрамовичей» со времен Сталина, как известно, в СССР не жаловали…
Как ни странно, не только Наталья Сергеевна, но и все очень даже умные и ушлые сотрудники «Нового времени», от Левы Безыменского до Валентина Бережкова, тоже превозносили ум и образованность Леонтьева. А к Сергеевой, наоборот, относились весьма скептически, хотя именно она спасала их, прикрывала от всех бед…
Только я одна была твердо уверена, что Наталья Сергеевна — совершенно очаровательная барыня-дворянка, а Лев Абрамович — противный местечковый еврей… Хоть бейте меня, хоть режьте, хоть объявляйте антисемиткой номер один.
Но речь здесь не обо мне, а о Леонтьеве…
Меня Лев Абрамович в упор не замечал. Даже на моего мужа, признанного всеми блестящим международником и эрудитом, смотрел сверху вниз.
Но вот однажды мы с Львом Абрамовичем оказались вдвоем у нас дома. Наверное, ждали мужа, а он по своему обыкновению опаздывал. Не сомневаюсь, Лев явился к нам из-за каких-то чрезвычайных обстоятельств. Я что-то вяло спрашивала. Леонтьев еще более вяло отвечал, всем своим видом показывая, как неинтересно ему со мною разговаривать.
Но потом вдруг я спросила: «Ну объясните мне хоть вы: почему после смерти Ленина его друзья и соратники дали себя облапошить этому гаду Сталину? Неужели, не знали, что он их всех сожрет? Ведь, например, Бухарин был бы куда лучше…»
И тут Леонтьев неожиданно встрепенулся. Ясно стало, что этот вопрос он сам себе не раз задавал. И давно нашел на него ответ.
Да, Леонтьев встрепенулся. От его лени и небрежности в разговоре со мной не осталось и следа. Вот что он ответил: «Вы ничего не понимаете! Не понимаете — они все были слабые. Решительно все — и Бухарин, и Зиновьев, и Троцкий. И в случае войны мы не удержались бы. Вникните! Нас убрали бы. Все пропало бы! Наверняка. Поняли?»
Тут и меня осенило. Речь шла вовсе не о том, что немцы или другие захватчики в случае войны завоевали бы страну. Ничего подобного. Речь шла о том, что народ скинул бы большевистскую власть, с которой Лев Абрамович идентифицировал себя. Сбросил бы коммунистов.
Ленинец Леонтьев, как я поняла, всю жизнь ощущал себя и своих товарищей большевиков временщиками, самозванцами, узурпаторами. И считал, что только Сталин с его пыточными камерами, с его ГУЛАГом, с его армией стукачей и палачей мог удержать их всех во власти.
«Вы поняли меня?» — спросил Леонтьев.
«Да, поняла», — сказала я, почему-то шепотом. И сразу замолчала. Ждала, что он задаст мне и другой вопрос: «Вы понимаете теперь, в чем суть процессов 1937–1939 годов? Ведь все они знали, что нам не удержаться без него? Без Сталина?»
Но Леонтьев мне этого второго вопроса так и не задал… И все равно я еще раз сказала: «Я все поняла, спасибо, Лев Абрамович!»
Момент гордости
(По аналогии с моментом истины)
Середина 1980-х. Горбачев уже во власти. Алик и его семья с осени 1977 года в эмиграции. И надежды с ним увидеться никакой. Муж болен. Неизлечимо. И ему, и мне уже семьдесят.
Вдруг разносится слух, будто где-то, в нашем районе, «дают» автомобили по предварительной записи. «Жигули». Кажется, слух серьезный, пришел из института мужа. Решили записаться. Поздно вечером на метро приезжаем туда, где, по слухам, записывают. Автомобильный салон (магазин) на пустыре. Несмотря на темень, по пустырю бродят какие-то люди. А у входа в магазин стоят несколько здоровенных пацанов со списком. Записываю мужа и себя. Мы где-то в первой сотне записавшихся. Спрашиваю у парней, когда будет перекличка. Парни, окинув меня критическим взглядом, говорят: мол, можете ехать домой. Поспите. Мы останемся караулить. Приезжайте утром за час до открытия. Тогда и будет перекличка, если опоздаете — вычеркнем.
Приезжаем вовремя. На пустыре уже толпа народа. Перекличка. Скоро магазин откроют.
Первые пятнадцать — двадцать человек стоят впритык, в затылок друг к другу. И вот откуда ни возьмись несколько незнакомых мужиков. С гоготом прорываются поближе к дверям магазина. Слышны их выкрики. «Какой-такой список?! Настоящий список у нас! Ночью, блин, никого не было! А мы, блин, стояли и пришли первые. Список этот ваш порвем к чертовой матери…»
Но не тут-то было. Наши мальчики мгновенно перестроились. Образовали грозный кордон. Молчат. Но видно, что они будут стоять насмерть. Живые от двери не отойдут. На секунду воцаряется тишина. И слышно, как мальчики говорят: «Прочь! Не пустим. Не сдвинемся с места. Шантрапа. Перекупщики. Прочь!»
И чудо свершилось. Шантрапа ретируется, отругиваясь на ходу.
Люди входят в магазин строго по очереди. По пять человек. Список передают из рук в руки. Потом ушедшие снова выходят наружу, идут куда-то за магазин, чтобы выбрать машину и получить еще какие-то документы…
Народ из очереди разбрелся по пустырю. Сидят на бревнышках или на пеньках, где попало. Я от волнения хожу по пустырю кругами. Но время идет. Первые пятьдесят человек, видимо, вот-вот дождутся своей очереди. Решено провести новую перекличку. Переклички, правда, уже были. Но эта перекличка, так сказать, решающая для следующих пятидесяти счастливчиков. Список у какого-то молодого человека.
Собираемся вокруг скамейки, где этот молодой человек стоит. Он читает фамилии, с трудом разбирая их. Ведь записывались в сумерках. Кто-то отзывается, кто-то нет. Молодой человек в нерешительности спрашивает: надо ли вычеркивать? Может, подождать?
Тут вмешиваюсь я. Хватаю список. Молодой человек его охотно отдает. Встаю на скамейку с ногами, чтобы все меня видели. Выкрикиваю первую фамилию. Потом сразу кричу так же громко: «Подойдите сюда, встаньте здесь, пусть все вас увидят. Запомнят».
Эта же процедура повторяется пятьдесят раз. Никого не вычеркнула. Все оказались на месте. Когда наша с мужем очередь подошла, отдала список. А выйдя из магазина выбирать машину и оформлять ее, спрашиваю: «Ну как дела? Справляетесь?»
Несколько человек хором отвечают: «При вас было лучше! Порядка больше!» И эти слова — бальзам мне на душу. До сих пор их помню. До сих пор буквально лопаюсь от гордости. «При вас было лучше. Порядка больше».
Ай да я! Молодец, Люся! Пусть недолго, но держала очередь на автомобили, самую важную и свирепую очередь из всех очередей, какие только были на просторах нашей советской державы.
И еще: в критические моменты толпа умеет самоорганизоваться. На том пустыре не было ни одного «силовика», ни одного милиционера.
Инцидент с «Лайкой»
После отъезда сына-художника в 1977 году на ПМЖ в США — в вынужденную эмиграцию — у нас, родителей, остались некоторые его работы, в том числе картина «Лайка». Холст на подрамнике с изображением собаки, похожей на северных ездовых собак — лаек.
Считалось, что Королев, организатор и душа первых полетов на космических кораблях, отправил одну такую лайку в космос, дабы выяснить, как живое существо переносит невесомость.
Много позже я прочла, что подопытных собачек, кандидатов в космонавты, было штук десять, узнала также, что замечательный ученый Королев этих собачек любил и жалел. И что некоторые из них вернулись на Землю, а некоторые не вернулись. Погибли.
Одной из собачек, видимо, и была лайка. О ее судьбе ничего не знаю. Не знали, конечно, и художники Комар и Меламид. Ведь все в СССР было засекречено.
Рисовал сын ту лайку не с натуры и даже не с фотографии, а с пачки сигарет. Сигареты «Лайка» были у нас в 1970-х весьма популярны. А чтобы никто ничего дурного не подумал насчет авторства картины, к холсту была пришпилена та самая пачка сигарет.
Вы спросите, почему «Лайка» осталась у нас, а не отправилась с художниками К&М на ПМЖ?
Да потому, что, объявив картины участников «Бульдозерной выставки» — Комара и Меламида — мазней, власти не разрешили вывозить их за пределы родины.
Итак, «Лайка» стала нашей — моей и мужа, — и я повесила ее на почетное место в столовой, рядом с зеркалом в позолоченной раме, которое было когда-то прикреплено к маминому туалетному столику.
Картина «Лайка» мне очень нравилась, но я не задумывалась, что именно хотел сказать сын, перерисовывая на холст эту собаку.
Теперь понимаю, что сказать можно было многое…
К примеру… «Смотрите на меня! Я ведь первая попала в космос, но фактически осталась неизвестной. Вся слава досталась Гагарину. А меня никто и не вспомнит, хотя первым космонавтом был и не человек вовсе, а я…»
А может, глядя на работу сына, надо было подумать совсем про другое: «Вот жила-поживала собака, а ее отправили неведомо куда, неведомо зачем. Обрекли на смерть. Ведь она могла бы еще порадоваться жизни: побегать, полаять, родить еще одну лайку».
Впрочем, и люди тоже не знают, зачем их посылают туда, где человеку заведомо жить не дано. Зачем обрекают на такие не свойственные человеческой природе муки и испытания…
Человека, правда, толкает на все это интерес к неведомому, жажда приключений, желание стать первооткрывателем. А также жажда славы, почестей, признания. И многое, многое другое. Псу все это не нужно. Все это псу под хвост. Но, может, и человеку это не так уж и нужно? Только человек вряд ли признается в этом. Не признается, что не хочет быть подопытным кроликом — животным. Тем паче в ближайшие сто — двести лет никто так и не узнает, сумеют ли люди спастись в случае глобальной катастрофы, покинув нашу Землю? Смогут ли земляне долететь до другой галактики?
Словом, человек не так уж отличается от бессловесной твари. И Homo sapiens не в силах противиться чужой воле. А по каким таким причинам, не столь важно.
Однако, повторяю, глядя на «Лайку», я обо всем этаком не задумывалась. Да и друзья наши ничего умного не говорили при виде картины, которая висела у нас в столовой рядом с маминым зеркалом…
Отвлечемся на время от «Лайки» и расскажем совсем коротко о ее хозяевах — супругах «Мельников и Черная», как писалось на обложках наших общих книг. Расскажем о Данииле Мельникове-Меламиде и о Людмиле Черной — тогда еще Люсе. Супругам было в пору инцидента с «Лайкой» — а он произошел либо в самом конце 1970-х, либо в начале 1980-х — уже за шестьдесят. За спиной у них осталась тьма бед и обид и масса всяких неприятностей по вине советской власти, а также множество разочарований личного плана, в том числе и друг в друге.
Отъезд сына на ПМЖ был для обоих катастрофой.
Для Мельникова он мог обернуться и «запретом на профессию».
Навряд ли кто-то помнит сейчас, что значит «запрет на профессию». Объясняю: в Западной Германии после войны некоторым гражданам, замешанным в преступлениях нацизма, было запрещено преподавать в школах, в высших учебных заведениях и вообще заниматься публичной деятельностью. «Запрет на профессию» налагали суды по денацификации. В СССР «запрет» этот всячески осуждался…
Но при чем здесь Меламид?
Дело в том, что отъезд на ПМЖ, разрешенный советской властью в самый пик гуманизма и человеколюбия, то есть при Брежневе, был тщательно продуман. Для отъезда требовалось письменное разрешение родителей. Мол, взрослые дети без разрешения не должны покидать отца с матерью, ведь на старости лет родители нуждаются в помощи. Но если родители разрешение дали и плохие дети, предварительно обобранные властями, уже уехали в другую страну, то и детей, и отца с матерью навечно лишали права увидеться друг с другом. Детям было навечно, повторяю — навечно запрещено приезжать в СССР, родителям было навечно, повторяю — навечно запрещено выезжать за пределы СССР. Таким образом, и дети, и родители приговаривались советскими властями на вечную разлуку…
А для Мельникова-Меламида это еще означало и запрет на профессию, так как он был международником, специалистом по Германии. А статус международника в СССР предполагал необходимость хотя бы ненадолго посещать страну, которую тот изучал. Отъезд сына делал его невыездным.
Только личная порядочность академика Николая Иноземцева, тогдашнего директора ИМЭМО, спасла мужа от увольнения из института и «запрета на профессию» как невыездного.
Но от разлуки с сыном спасти не мог никто. И Даниил Ефимович эту разлуку тяжело переживал.
Что касается Черной, то есть меня, то я всегда была сумасшедшей мамой и не мыслила своей жизни вдали от сына. К тому же недавно стала бабушкой. И трехлетний внук, естественно, уехал на ПМЖ вместе со своими родителями.
Таким образом, и для меня эмиграция сына была катастрофой.
Мы с мужем были очень разные люди. Но оба по-своему стойко переносили удары судьбы. Не позволяли себе жаловаться, ныть и опускать руки. И вопреки всему, по-прежнему радовались друзьям, застольям и гостям.
И вот в тот день, о котором я пишу, у нас как раз были гости: Верочка Острогорская — моя приятельница еще с военных лет — и весьма известная среди интеллигенции и всеми уважаемая семейная пара — писатель Даниил Данин и его жена Софья Дмитриевна Разумовская, бывший литературный редактор журнала «Знамя».
С них-то и надо было начинать мой рассказ об инциденте с «Лайкой». Но как его начнешь, если нынешний читатель не всегда знает толком, что такое отъезд на ПМЖ, то есть эмиграция при советской власти. Если этот читатель и слыхом не слыхивал о «запрете на профессию» и «выездных» и «невыездных» гражданах СССР.
Итак, у нас были гости. И спешу сообщить, что именно гость Даниил Семенович Данин — для друзей просто Даня — главное действующее лицо этого отрывка…
Данин был всего лишь на три-четыре года старше нас с мужем. Однако попал в ранней молодости в несколько другую эпоху, нежели мы. В той, иной эпохе после окончания школы-семилетки или восьмилетки следовало не продолжать учебу, а идти работать. Лучше всего поработать на производстве, постоять у станка, получить соответствующую «закалку» и «повариться в рабочем котле».
Даня, видимо, «поварился», но в конце концов поступил на физмат МГУ и одновременно увлекся литературой.
Тут началась Великая Отечественная и, несмотря на «белый билет», Данин пошел в ополчение, а после ополчения до конца войны бился с фашистами в рядах Красной армии. Имел среди прочих наград два ордена Отечественной войны — один «за освобождение Праги», второй «за победу над Германией».
Демобилизовавшись, Даня занялся не точными науками, а литературоведением. Стал специалистом по поэтам Серебряного века. И сразу же угодил… в космополиты. Вероятно, по той причине, что был евреем. А может, и по причине того, что не вписывался в монархически-черносотенный строй, которой Сталин установил в СССР после Победы.
И хотя Даня по молодости лет никак не мог стать, так сказать, заядлым космополитом, гонений он получил по полной программе. Ему была посвящена разгромная статья в «Правде», а «Правда» убивала наповал. Вдобавок главным оппонентом Данина стал такой выдающийся «убийца», как Грибачев.
Много лет спустя, по-моему, уже в 1960-х, сидя в Большом зале Центрального дома литераторов, я услышала вживую речь Грибачева, тогда уже далеко не столь опасного. Причем речь, направленную против хоть и юного, но уже известного во всем мире Евтушенко. И все равно содрогнулась — такой ненавистью и злобой дышала эта речь…
Посему могу представить, что приходилось терпеть Данину в те восемь лет, что прошли между первым днем мира в мае 1945-го и последним днем жизни Сталина в марте 1953-го.
Данин, как говорили тогда, «сдюжил». Но все-таки не стал упорствовать и после смерти Сталина занялся уже не поэтами Серебряного века, а не менее благородным делом — популяризацией великих ученых и их научных открытий. Данин стал писать толстенные книги в серии «Жизнь замечательных людей».
Книги эти издавались огромными тиражами, у читателей были нарасхват. И служили доброму делу. Особенно книги, которые писал Данин. Во-первых, он безусловно обладал литературным талантом, во-вторых, учась на физмате МГУ, разбирался и в научных проблемах… И, в-третьих, писал о зарубежных гениях — об английском физике Резерфорде (1967 год) и о датчанине Нильсе Боре (1975 год).
Тогдашнее издательство «Молодая гвардия», издававшее серию «ЖЗЛ», со скрежетом зубовным терпело прославление чужеземных светочей науки. Ведь, по мысли издательства, наука существовала только в России…
Но куда было деваться от Резерфорда и Нильса Бора? Приходилось издавать.
Честно признаюсь, книг, вышедших в «ЖЗЛ», я не читала. Воспитанная на шедеврах таких популяризаторов науки, как Поль де Крюи, автор «Охотников за микробами», и Яков Перельман с его «Занимательной алгеброй» и «Занимательной физикой», автор сотни книг, переведенных на 24 языка мира, я боялась, что «кирпичи» «Молодой гвардии» отобьют у меня охоту к жанру занимательной науки как таковому. Однако помню, что, когда Даня читал вслух в Доме творчества Переделкино большие отрывки из своей будущей книги о Нильсе Боре, я слушала их с огромным интересом.
Одним словом, наш гость Даня Данин был безусловно человеком незаурядным. И все это понимали. Но и муж мой тоже слыл выдающейся личностью. Эдаким мудрецом и эрудитом. И отнюдь не потому, что защитил докторскую диссертацию и был профессором. Его авторитет основывался на другом. Прежде всего на том, что иностранный язык (немецкий) был для него не иностранным, как для всех нас, а родным, любая же заграница — не заграница, а просто другая страна. Первые тринадцать лет жизни муж прожил в Берлине и там же почти закончил гимназию.
Однако и это не главное. Главное, что Даниил Ефимович по своим наклонностям и складу ума был скорее западным человеком. И общался с западными журналистами и даже с западными политиками как равный с равными. Эти журналисты и политики понимали его лучше и ценили больше, нежели наша родная номенклатура…
Ну а супруги Данины иностранных языков не знали. И, по-моему, не сильно скорбели по этому поводу. Хотя поездки по разным странам были в ту пору для писателей ранга Данина вполне доступны, и Даня, и Туся (так мы все звали Софью Дмитриевну) были к этим поездкам вполне равнодушны. В отличие, скажем, от писателя Нагибина, который считал каждый свой выезд за рубеж великим благом и достижением.
Но вернемся к «Лайке», которая висела у нас в столовой.
Данины были нашими гостями в первый раз. И я принимала их, так сказать, по первому разряду. Это значило, что я постаралась раздобыть самую хорошую закуску и самое хорошее вино. На Даниных это впечатления не произвело. Равно как и наша антикварная мебель красного дерева… Разговор за столом тоже шел довольно-таки вяло.
Так продолжалось, наверное, минут сорок. Я поменяла тарелки и пошла на кухню. И в ту самую минуту, когда я вынимала из духовки свое коронное блюдо — импортную курицу, зажаренную по особому рецепту, — в кухню вбежала моя подруга Верочка с криком: «Брось ты эту дурацкую стряпню. Там Даня и твой «гимназист» кроют друг друга матом. Того и гляди подерутся…»
Отчаянный спор шел из-за «Лайки»…
Данин с пеной у рта кричал, что перерисованная с сигаретной пачки «Лайка» — это не искусство. Не может быть искусством. Не будет им никогда.
В ответ муж кричал, что Данин ничего не понимает в искусстве, что он ретроград и вообще сталинист. И мечтает, чтобы очередной диктатор заткнул нам всем рот…
Помню, что, несколько успокоившись и поев курицу, муж, Даня и мы с Тусей (Туся, конечно, была на стороне Дани), все же перевели разговор в плоскость разного понимания искусства.
Конечно, детали спора, который произошел лет сорок назад, я пересказать не могу. Но думаю, что он происходил примерно так же, как происходили и все другие споры советских интеллигентов об искусстве. Споры об искусстве в ту странную пору, когда мы не только не разбирались в современном искусстве, но и в самих себе даже не начали разбираться.
Видимо, речь сразу зашла об Энди Уорхоле. Энди Уорхол еще в бытность Комара и Меламида в Москве послал им свою книгу в подарок, а на первом же их перформансе в Америке — аукционе по «продаже человеческих душ» — выставил на аукцион и… свою душу.
«Стало быть, знаменитая работа Уорхола — серия баночек с готовым томатным супом, для вас — не искусство?» — вопрошал муж.
«Ну какое это искусство?.. Побойтесь бога… — возмущался Данин. — Жестяные консервные банки с рекламной этикеткой… Да еще банки, изображенные какими-то анилиновыми красками…»
«Ну и что? Разве в Лувре не висят работы знаменитых голландцев, где показана разная снедь? Фрукты, овощи, гуси, омары? Пища богатых? А Уорхол показал нам еду небогатых людей. Бедных американцев, которые живут в мире стандартов, в мире, где все делается серийно, массово, на огромных предприятиях. В том числе и еда. В данном случае суп “Campbell’s”. И какие живописные банки — красные с белым…
Но Уорхол — это отнюдь не только суп… Вспомните его работу “Диптих Мэрилин” — многократное изображение лица знаменитой актрисы, первой красавицы Мэрилин Монро. Так сказать, лицо тогдашней Америки. Предполагаемой возлюбленной убитого президента Кеннеди… Тоже красавца».
«Ах, лицо Мэрилин Монро! — издевался Данин. — Какое же это лицо? На женских лицах настоящие художники показывают нам целую гамму чувств, оттенки чувств: радость, злорадство, печаль, страх, гнев, раздражение, иронию, задумчивость. Ученые-искусствоведы до сих пор спорят, что значила улыбка Джоконды — Моны Лизы. А она, как известно, была написана великим Леонардо в XVI веке. Ну а что изобразил ваш Уорхол? Растиражировал рекламную маску женщины. А что за этой маской скрывалось? Ничего. Пустота. Манекен, а не живая женщина. И почему мы говорим только об Уорхоле… Есть еще и Дюшан с его перевернутым писсуаром… Это даже не поп-арт… Не хочу при дамах говорить, что это за искусство! Что это за арт!»
«Марсель Дюшан? — кричал муж. — Да это не поп-искусство, это дадаизм. Показал на выставке писсуар, ну и что? Скандал в благородном семействе! Можно подумать, что вы никогда не пользовались унитазом… Какое ханжество. Почему вас не смущают горы женской плоти на полотнах Рубенса? А великие скульптуры? Прикройте фиговыми листками половые органы у этих скульптур!.. И запретите детям до восемнадцати лет ходить в музеи! За писсуаром Марселя Дюшана скрыта мысль, что искусство надо видеть во всем, даже в такой, казалось бы, функциональной посудине, как писсуар».
«В любой чепухе вы находите какую-то скрытую мысль, — насмехался Данин. — А это просто эпатаж. Желание поразить публику и одновременно прилюдно нагадить… Мечта идиота! Вернее, мечта негодяя».
Где-то в середине спора речь зашла об условности искусства. И тут и я вставила словцо. Рассказала, что в детстве у меня была открытка с ангелами Рафаэля. Вернее, с ангелами, которых великий художник изобразил на своей великой картине «Сикстинская мадонна».
Помню, что кроме двух ангелочков, двух очаровательных малышей с их пухлыми личиками, на открытке ничего не было. И вот меня, обожавшую эту открытку, неприятно поражало, что к детишкам сзади были приделаны громоздкие птичьи крылья… «И при чем здесь крылья? — думала я. — Тяжелые птичьи крылья? Если это ангелы, то они должны выглядеть как-то иначе. И мордашки у них должны быть другими, не человеческими. Да и крылья, наверное, у ангелов кружевные или кисейные, а не из перьев».
И еще помню, что я спросила у Данина об их с Тусей близком друге, графике Жутовском. Жутовский показал свои картины на знаменитой выставке в Манеже, разогнанной Хрущевым.
«Ну а как же ваш любимый Жутовский? Неужели и его черт попутал?» — спрашивала я.
Ответ Данина меня поразил.
«Я, — сказал Данин, — сразу объяснил ему: нечего вам заниматься этой псевдоживописью. Этой абстрактной мазней. Вы — хороший художник. Прирожденный портретист. А ваши абстрактные картины — просто дань моде. Плохой моде».
«А как же Пикассо? — тут же встрял муж. — Почему вы не запретили ему искажать реальность? Искажать человеческие лица? Ведь и он тоже умел рисовать портреты. Надеюсь, не хуже вашего Жутовского».
«Пикассо последнего периода для меня не существует. Хотя ранним я восхищался», — парировал Данин…
Рефрен всех речей Данина — существует одно настоящее искусство. Оно может быть хорошим или плохим.
С пеной у рта превознося современное искусство от Уорхола до Комара и Меламида, я, честно говоря, совсем не была убеждена в своей правоте. И мне старые работы Пикассо нравились больше, чем новые. И для меня так называемое современное искусство имело свои временные пределы. Оно заканчивалось где-то на картинах доброго старого московского Музея новой западной живописи, закрытого после войны, то есть на картинах, собранных еще русскими купцами Морозовым и Щукиным… И меня не так уж восхищали работы Уорхола…
Но еще больше меня отвращал апломб Данина. И то, что он априори отвергал все, что было не по вкусу ему лично. А главное, запретительный пафос, который явственно слышался в его речах. Я понимала, что, дай Данину власть, он запретил бы и выставку в Манеже, только не ругался бы и не кричал, как Хрущев. Да еще, пожалуй, оставил бы висеть картины Фалька… Но то Манеж. А о «Бульдозерной выставке» и говорить нечего. Ее бы Данин разогнал.
Словом, Данин, как все истинные марксисты и как наша родная советская власть, считал, что искусством нужно руководить, иначе оно может заблудиться и забрести не в ту степь…
И еще я понимала, что из нас всех прав один только муж. Муж-политик, который к искусству никакого отношения не имел, никаким искусством не интересовался или, вернее, интересовался искусством только как отец художника…
…Ну а что же «Лайка»? И что она должна была олицетворять?
Лайка была, возможно, первым космонавтом.
Но ведь Лайку перерисовали с сигаретной пачки. Что это должно было значить?
Да что угодно. Например: sic transit gloria mundi — так проходит мирская слава. Вспомним древних…
…Судьба картины «Лайка» сложилась необычно. По глупости я подарила ее знакомой паре, которая уезжала на ПМЖ в США. Подарила в надежде, что они отдадут картину сыну, которого я уже не надеялась увидеть. Но знакомые «Лайку» сыну не отдали, и она много лет считалась пропавшей. Только перед самой выставкой Комара и Меламида в Москве 20 марта 2019 года я вдруг узнала, что «Лайка» нашлась. Однако в чьей коллекции она сейчас — не знаю…
Зачем?
В конце 1950-х, переехав из ужасной коммуналки в отдельную трехкомнатную квартиру, а потом дважды поменяв ее и очутившись в четырехкомнатных в моем представлении «хоромах», я начала собирать антикварную мебель. Восхищалась тем, что она штучная, сделанная чьими-то умелыми руками. Подключился к этому и муж…
Прошло полвека. Я осталась одна. Муж давно умер. Единственный сын сорок лет как живет в США. Квартира моя все в том же сталинском доме, но уже не четырехкомнатная, а трехкомнатная. Однако мебель все та же, антикварная…
И вот зимой (летом я живу на даче) моя помощница Лена (еще не сиделка, а всего лишь помощница) усаживается в столовой перед телевизором на хрупком кресле «жакоб», предположительно принадлежавшем Айседоре Дункан, а свою больную ногу тщательно укладывает на один из шести стульев с высокой спинкой, предположительно из Строгановского дворца в Петербурге.
Стулья эти неправдоподобно легкие, по словам моего тогдашнего консультанта по мебели, художника с киностудии Горького Риваша (милейший Риваш умер где-то в 80-х годах прошлого века) — стулья эти такие невесомые потому, что их сделали в Англии из корабельной обшивки. Десятилетиями дерево для обшивки высушивали и обрабатывали особым способом, чтобы оно не утяжеляло корабли, бороздившие моря и океаны. Как известно, Британия была владычицей морей…
Однажды я все же мягко посоветовала Лене поменять кресло «жакоб» да и легкий, как перышко, стул с высокой спинкой на современные полукреслица, что стоят у меня в спальне.
Лена очень удивилась и спросила: «Зачем? Мне и так удобно…»
И действительно: «Зачем?» Я скоро умру. Антиквариат вывозить из России запрещено. А если даже разрешат, мой обожаемый внук Даня превратит и кресло, и стул в труху ровно за один день… С молчаливого одобрения Алика, моего сына и отца Дани.
Дуньки в Европе
У моей хорошей знакомой сын в конце 1990-х разбогател. Не подумайте ничего плохого. Никакого криминала. Сын знакомой разбогател потому, что был умный малый, деловой человек, умел работать и получил хорошее образование.
У этой моей знакомой оказалась своя знакомая сослуживица с двумя сыновьями. И оба сына сослуживицы тоже разбогатели.
И вот однажды эта сослуживица пригласила погостить мою знакомую у нее во Франции, на Лазурном Берегу. Там один из ее богатых сыновей снял своей мамаше отличный номер в отличном отеле.
Вы бы отказались?
И моя хорошая знакомая тоже не стала отказываться.
Итак, две счастливые мамаши живут в отеле на Лазурном Берегу… Купаются, наверное, в Средиземном море. Гуляют по набережной. Любуются красивыми видами и нарядной толпой. Может, лакомятся в кафешках вкусными пирожными.
А вот обедают у себя в номере.
Стало быть, покупают в магазинчике, где-нибудь поодаль от фешенебельных отелей, курочку-цыпленочка, пару луковиц и одну-две морковки. А потом из этой курочки-цыпленочка готовят на электрической плитке вкуснейший бульон с курицей. Первое и второе.
И что вы думаете? Соседи по отелю возмущаются и негодуют. Стучат мамашам в стенку. Даже в дверь ломятся. Жалуются на наших мам.
Соседям, видите ли, не нравится куриный дух, который испускает цыпленок при варке. Им, видите ли, мешает запах несчастных луковиц, которые кладут для вкуса в бульон. Они, видите ли, убеждены, что в номере надо отдыхать, а обедать в ресторане.
Кто же громче всех негодует? Кто же больше всех возмущается?
Угадали.
Громче всех негодуют и больше всех возмущаются невестки или потенциальные невестки таких вот мамаш, как моя хорошая знакомая и ее сослуживица. Молодые Дуньки, которые тоже, как и их мамаши, неожиданно оказались в Европе… Они уже больше европейцы, чем сами европейцы.
«Далеко от Москвы» и в Москве
В 1948 году в СССР вышла книга не известного дотоле писателя Василия Ажаева «Далеко от Москвы». И пошло-поехало. Книгу напечатали сотнями тысяч экземпляров. И не только на русском языке, но и на языках всех пятнадцати республик Советского Союза. А позже на языках стран народной демократии. Выходил роман и на Западе. В общей сложности Ажаева перевели на двадцать иностранных языков.
Уже в 1949 году писатель получил Сталинскую премию первой степени! В 1950-х вышел фильм по его роману, а также опера, написанная известным советским композитором Иваном Дзержинским.
Ну и естественно автор столь читаемого и почитаемого произведения занял достойное место на литературном Олимпе в нашей тогдашней литературоцентричной державе. А стало быть, вокруг новой знаменитости возникли и всякого рода легенды и мифы.
Ничего сенсационного сплетники, впрочем, не накопали.
Ажаев прибыл откуда-то издалека. И сразу прославился. А прославившись, женился на секретарше из «Литературной газеты» по имени Ирина.
Если сплетни об Ажаевых и возникали, то они касались их нежданно-негаданного обогащения. На фоне нашей общей удручающей послевоенной бедности Ажаев выглядел Крезом.
Общественная позиция Ажаева в ту пору никак не порицалась. В выдающихся гадостях-заявлениях он не был замечен.
Под «той порой» я подразумеваю время между концом Великой Отечественной войны и смертью Сталина.
Подлая эпоха, слава богу, закончилась. И буквально сразу началась если не оттепель, то медленное размораживание. Из-под снежных глыб потекли ручейки… И одним из этих ручейков стала история Ажаева и его книги.
Рассказываю эту историю в том виде, в каком она дошла до меня…
В 1930-х Ажаев поступил в Литературный институт. Но доучиться ему не дали. Ажаева перед войной репрессировали, отправив в одно из подразделений ГУЛАГа. А именно — в Бамлаг.
Узники Бамлага в дальневосточной тайге прокладывали магистральный нефтепровод. Мы знаем теперь, какие муки и унижения терпели несчастные зэки в советских лагерях. К счастью, Ажаева не удалось превратить в «лагерную пыль», затравить до смерти. Отчасти потому, что в военные годы энкавэдэшному начальству показалось, что рабский труд не так уж и выгоден. Некоторых узников Бамлага освободили, в том числе Ажаева. Вернее, не освободили, а сделали вольнонаемными. И Ажаев еще долго мыкался по тайге, числясь «инспектором». Видимо, та же каторга, только в облегченном варианте…
Он не просто выжил. Этот пария, раб, зэк осмелился написать роман о мытарствах, которые пережили он и его товарищи. И даже осмелился приехать с рукописью романа в Москву. Походил в столице по редакциям, где его и слушать не стали — видимо, боялись. И в конце концов обратился к Симонову, с которым учился когда-то в одном институте. А Симонов был тогда царь и бог. Любимец Сталина.
Симонов рукопись прочел. Или просмотрел. И будто бы сказал бывшему однокашнику: «Поезжай ко мне на дачу, живи там, сколько понадобится, и работай. Перепиши свой роман. Сделай все наоборот. В рукописи у тебя звери-конвоиры гонят холодных-голодных узников долбить мерзлую землю, а ты напиши, что свободные люди с именем великого Сталина на устах сами рвались строить нефтепровод, героически сражались с природой, в стужу и в осеннюю непогоду трудились до изнеможения, только бы выполнить план, только бы внести свой вклад в строительство социализма… И т.д. и т.п.»
И будто бы Ажаев внял совету мудрого Симонова, перекроил все шиворот-навыворот. После чего роман «Далеко от Москвы» начал свое триумфальное шествие по миру.
Таков был апокриф о романе «Далеко от Москвы» в начале хрущевской эры.
В интернете — другой вариант этой истории. Ажаев пришел к Симонову с черновиком («рыхлыми записками»), а чуткий Симонов увидел в черновике заявку на произведение убойной силы. В ту пору народу (alias Сталину) позарез нужны были книги о строительстве. И строить надо было не «родную хату» и не жилой дом, разрушенный нацистами, а именно магистральные трубопроводы и другие сооружения для будущей войны.
Вот что было написано в 1987 году в Литературном энциклопедическом словаре: «Центральное место в литературе конца 40-х начала 50-х гг. заняла тема трудового подвига. Многие писатели старались создать образ самоотверженных тружеников города и деревни, коммунистов — организаторов масс, командиров производства. Таковы Воропаев из романа В.А. Павленко “Счастье”, инженеры Батманов и Беридзе из романа В.Н. Ажаева “Далеко от Москвы”…»
На этом можно было бы поставить точку, но не хочется. Хочется хотя бы коротко рассказать о том, как повели себя в годы «оттепели» разные писатели — «выскочка» Ажаев и советский классик Симонов.
Ажаев явно испытывал чувство вины за «Далеко от Москвы», раскаивался в том, что предал своих товарищей, узников ГУЛАГа, да и самого себя. Об этом свидетельствует его исповедальная повесть «Вагон». В ней автор рассказывает жене, как в тюремном вагоне вперемешку везут на каторгу новый контингент зэков — «политических» и уголовников. И как «политические», ни в чем не повинные граждане Страны Советов, постепенно «прозревают».
Я начала читать «Вагон» в интернете спустя полвека после его написания. А главное, после того, как уже прочла великих своих современников Солженицына и Шаламова, да и после того, как познакомилась с другими воспоминаниями о тех страшных годах и событиях. В том числе с рассказом о «Вагоне» в книге Евгении Гинзбург «Крутой маршрут»…
И все равно «Вагон» поразил меня своей искренностью и тем, что Ажаев как никто другой уловил растерянность и недоумение людей, подвергшихся репрессиям за преступления, которых они не совершали. Недаром «Вагон» отказался печатать в 1960-х журнал «Дружба народов».
Ну, а Симонов? Он тоже раскаялся? Тоже почувствовал угрызения совести?
Ведь ему раскаяться было еще легче. Мог сказать: мол, я понимал, что другой возможности напечатать роман не существовало. Надо было переписать его заново, а мне так хотелось помочь бедняге-товарищу. И заодно, каюсь, напечатать в своем журнале произведение, столь востребованное «наверху», произведение об ударном труде в далекой тайге. Да еще о строительстве в годы войны. Тем более Ажаев, в отличие от многих других авторов, знал о строительстве не понаслышке… Словом, братья по перу и по партии, я виноват! Черт попутал! Простите меня, грешного…
На худой конец, Симонов мог сказать, как сказал много позже незабвенный наш Черномырдин: «Хотели, как лучше, а получилось, как всегда».
Однако подобных монологов Симонов, увы, не произнес. Каяться не пожелал. Может, понимал, что каяться надо не только и не столько за ту неправду, что была в романе бывшего зэка «Далеко от Москвы», но и за неправду всех «ста томов» его «партийных», просталинских книжек…
В предисловии к книге ажаевских сочинений, где был напечатан «Вагон», Симонов вообще сваливает вину за фальсификацию на одного только Ажаева. Будто бы перед тем, как готовить к печати роман «Далеко от Москвы», он задавался вопросом: «“А зачем Ажаев писал свой роман, зная, что он не напишет о заключенных всей правды, о которой все равно сказать не может?” Я бы так ответил: “Очевидно, Ажаев испытывал глубокую потребность, внутреннюю в той или иной форме написать о том, чему он был участником и свидетелем, о людях, которые тогда, в военные годы, построив этот нефтепровод, совершили, казалось бы, невозможное. В этой книге он и о заключенных написал, как о свободных людях… И сделал это вполне сознательно, желая своим романом поставить памятник их усилиям и мужеству, их преданности Родине”».
Вот, оказывается, в чем дело! Оказывается, Ажаев хотел прославить «преданность Родине» энкавэдэшных узников, а заодно и самих негодяев-энкавэдэшников!
Позже Симонов и вовсе сделал вид, что он и его команда лишь редактировали сырую рукопись начинающего писателя, так сказать, приводили ее в божеский вид. В 1968 году Симонов написал, что, дескать, беспокоился: «…пойдет ли он (Ажаев. — Л.Ч.) на такую обширную работу над ней (рукописью. — Л.Ч.)?»
Автор «пошел», оказался «…очень восприимчивым ко всем тем дружеским советам, которые могли помочь ему сделать свой роман более цельным (!), строгим (!) и стройным (!)».
Словом, все дело в стилистике! Молодой писатель не совладал с материалом сам. Он, Симонов, и другие мастера словесности всего лишь помогли ему превратить Савла в Павла…
…Ажаев давно забыт. Симонов до сих пор в большом почете.
Умных матерей не бывает
В своей «лошадиной» книге я уже упоминала, что была одно время знакома с замечательной женщиной — Евгенией Семеновной Гинзбург.
Евгения Гинзбург, автор грандиозной книги «Крутой маршрут», поражала не только своим талантом, но и своим умом. Умом мышления и умом поведения.
Это деление человеческого разума на, так сказать, творческий ум — умение интересно мыслить — и ум, необходимый в повседневной жизни, придумала не я и не Гинзбург, а другая незаурядная женщина, пламенная коммунистка Раиса Борисовна Лерт. Сама Лерт была прекрасной журналисткой, но в быту малоприятной и довольно нелепой особой. Бог начисто лишил ее ума поведения.
Однако не о ней речь. Речь о Евгении Гинзбург. А Евгения Гинзбург, все потеряв, пробыв восемнадцать лет в сталинских лагерях и ссылке, оплакавшая своего старшего сына — его, сироту при репрессированных родителях, родственники увезли в Ленинград, и он погиб там в годы блокады — ум поведения, сиречь здравый смысл, сохранила. Вынужденная уже в зрелом возрасте начинать жизнь сначала, не утратила желания как можно лучше устроить свой быт. Более того, не утратила способности радоваться каждой мелочи, самым малым дарам судьбы.
И вот однажды я обнаружила в одном из очерков Евгении Семеновны такую историю.
Кончился ее лагерный срок и срок ее лагерного мужа — немца Антона Вальтера. Шли годы их бессрочной ссылки. Стало, конечно, намного легче. Но все равно впереди было безрадостное существование в глухомани, вдали от друзей и близких, вдали от какой-никакой цивилизации и привычной среды — театров, книг, газет.
Как вдруг — о, счастье! — в ссылку к матери приезжает ее младший сын, ее Вася — Васенька. Он уже студент мединститута, будущий врач.
Совсем недавно мать даже представить себе не могла, что после стольких лет разлуки она увидит своего ненаглядного сыночка, своего малыша.
Добавим в скобках, что, когда сын еще подрастет, он станет Василием Аксеновым, известнейшим в России писателем и человеком. Но и без этих скобок свидание с сыном — великое счастье!
Итак, сын приехал… И что же?
Евгения Семеновна бросилась ему на шею? Заплакала от радости? Онемела от переполнявших ее чувств? Упала в обморок?
Ничего подобного. В первую же минуту огорошила сына гневной тирадой: «И что это за дурацкий пиджак ты напялил! И этот галстук в придачу! Ужас! Надо же так разодеться… Попугай!..»
Уверена, Евгения Семеновна никогда в жизни не позволила бы себе в таком тоне говорить с чужим молодым человеком, одетым, по ее мнению, вызывающе… Может быть, усмехнулась бы. Может, спросила бы с иронией: «Неужели, это сейчас мода такая пошла?»
Свою голову другому не приставишь. Однако сыну как раз хочется приставить свою голову. Сына хочется видеть таким, каким ты, мама, представляешь себе идеального человека. Без недостатков. Образцового. Самого-пресамого. Ангела во плоти.
Я не была такой умной женщиной, как Евгения Гинзбург. Но все же, льщу себя надеждой, не была и круглой дурой. Однако, когда дело касалось сына, вела себя точно так же глупо. Наверняка еще глупее, чем Евгения Семеновна.
Хорошая жена
Мудрая французская поговорка гласит: «Бог дает человеку штаны, когда у него уже нет зада».
Я поняла, что такое хорошая жена, к сожалению, только в том возрасте, когда никому уже не пришло бы в голову звать меня в жены или, как говорили в старину, предлагать руку и сердце.
Поняла на живом примере других женщин.
Пример номер 1.
Как-то раз на даче в Красновидове в самом конце 80-х годов XX века мы с жаром обсуждали какую-то насущную проблему. Мы — это муж и я, а также двое или трое наших добрых знакомых. Среди этих знакомых была и совершенно замечательная женщина, умная, образованная и, как показали дальнейшие события, чрезвычайно стойкая. С железной волей и самообладанием. Назовем ее А. Кроме собственных прекрасных качеств, за спиной А. стояли ее знаменитые родственники, точнее, знаменитый отец и еще более знаменитый свекор.
Ну так вот: обсудив очередную проблему, мы, красновидовские дачники, пришли к общему знаменателю или консенсусу, как любил говорить наш первый президент Горбачев. Но тут вдруг появился муж А. И узнав, о чем речь, стал городить полнейшую чушь. Во всяком случае, нечто противоположное тому, что мы только что признали истиной в последней инстанции.
Разумеется, вся наша компания с жаром набросилась на мужа А. Впрочем, не вся. А. сразу смолкла. Потом, когда наши крики немного стихли, да и оппонент тоже слегка поостыл, А. внезапно громко сказала: «Тимурочка! (так звали мужа А. — Л.Ч.) Тимурочка! Ты совершенно прав».
С тех пор эта фраза «Тимурочка! Ты совершенно прав» гвоздем засела у меня в голове. Я без конца ее повторяла: долгое время с насмешкой, потом с уважением.
Много лет спустя, когда «Тимурочки» уже не стало, А. объяснила мне, что они с ее горячо любимым мужем без сей фразы не смогли бы жить в мире и согласии. И тут я осознала, что очень глупо вела себя со своим мужем Даниилом Ефимовичем, всегда пыталась во что бы то ни стало доказать свою правоту.
Пример номер 2.
Эта история относится уже к концу 1990-х, когда человеку, жившему, как я, на пенсию, очень трудно было прокормить себя. Но вот однажды я обнаружила на дорогущем Черемушкинском рынке палатку, где продавали буквально за копейки головы и хвосты осетров! Из этих осетровых голов и хвостов плюс несколько картофелин получался полный обед. Великолепный суп, а на второе — замечательная отварная осетрина.
Не успела я сделать свое «открытие», как в Москву из Нью-Йорка прилетели мой сын Алик и его жена Катя. И Катя, гораздо более хозяйственная дама, чем я, в полном восторге накупила в той палатке отборных осетровых хвостов и голов, а потом и всяких пряностей и сварила большую кастрюлю прекрасного первого и второго…
После этого Алик с Катей убежали из дома на целый день, а я тоже отправилась куда-то надолго. Естественно, убрать горячую кастрюлю в холодильник нельзя было. Но дело происходило жарким летом. И поздно вечером, когда мы с Катей зашли на кухню, выяснилось, что замечательное Катино варево забродило, скисло, словом, стало несъедобно.
Как поступила бы я, глупая жена?
Побежала бы к мужу с громким криком: «Представляешь себе, что я натворила? Сгубила кучу дешевой осетрины!»
Ну а как поступила умная Катя?
Быстро сказала: «Не говорите Алику».
Естественно, Алик не узнал об истории со злосчастными осетровыми головами и хвостами. И Катя как была в его глазах чрезвычайно хозяйственной и экономной женщиной, так и осталась ею.
Не сомневаюсь, что и мой муж, Аликин папа, тоже никогда не поинтересовался бы судьбой выгодной покупки на Черемушкинском рынке.