Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2020
Об авторе | Михаил Витальевич Ефимов (р. 1975) — кандидат филологических наук, старший научный сотрудник Выборгского объединенного музея-заповедника. Автор и составитель (совместно с Юлией Мошник) книг по истории Выборга и Монрепо. Автор книги «D.S.M / Д.П. Святополк-Мирский: Годы эмиграции» (СПб.: Пушкинский дом, Нестор-История, 2019) и множества публикаций в литературных и филологических изданиях. Живет в Выборге. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Шкловский. Собрание сочинений из XXI века» (№ 2, 2020).
- Как это интересно и как грустно.
Или так: неужели это и впрямь интересно?
И все равно — как грустно.
Со стороны: скучно, смешно, нелепо и все такое.
И не вариация на тему Кестлера или невольное присвоение его названия, как могло бы показаться. Нет, «сам придумал».
Д.Б., впрочем, сразу решил, что «в любом случае Кестлер», поскольку название предполагалось — «Тринадцатое колено» — и было отброшено.
Но «The Thirteenth Tribe» я не читал даже в русском переводе (что, в общем, странно при моем давнем интересе к А.К.). А «если все-таки и Кестлер», то, скорее, в сторону typical case history of a member of the Central European educated middle classes.
Если в моем случае это и Европа, то она не Центральная, а Восточная.
- Не только «мой случай», но и — «наш»
«Это — мы».
«Это — наше».
«Это — когда-то было нашим».
«Из нашего все погибло, конечно».
Надо ли говорить, что это не о «десятинах».
Не о них.
Впрочем, лет в 10–12 я начал мечтать — и промечтал долго, лет до 18 — о какой-то там «реституции», и чтобы «нам вернули», и прочее стыдное.
А несколько жизней спустя я говорил с правнучатым племянником Зиновьевой-Аннибал, который приехал из Англии покупать петербургский семейный особняк. Правнучатый сказал совсем просто: «Какая реституция?!. Что вы. Столько родственников обнаружится, все переругаются, а налоги все равно платить. Проще купить за свои нынешние деньги».
Особняк он купил.
Но о реституции я перестал мечтать еще до того, и прежде, чем увидел какие-то советские фотографии «нашего».
Обыкновенные, в общем, фотографии. То, что успели сфотографировать какие-то местные знатоки, краеведы-краелюбы, из каких-то «воопиков». Потом все это было снесено или «само разрушилось».
А смотреть на какие-то «уже колхозные» или «послеколхозные» поля…
Чтобы что? «Здесь, где так вяло свод небесный»?
Я «туда» даже ехать собирался, и еще сравнительно недавно. Мне, правда, мерещилось, что единственное, что найду, — это какой-нибудь ржавый остов советского трактора, вот и будет тебе «вновь я посетил», хоть и без всякого «вновь», да и не я вовсе.
- Вообще же, основная география семейного — это восток Польши, который при первом разделе стал имперскими «западными губерниями» с последующими разделами превращавшимися во все более восточные.
Могилев и около, как ни странно (мне).
(И в Первую мировую — семейное все там же, и многолюдное, так что и в Быхове, откуда потом знаменитый побег генералов, один из прапрадедов — уездный предводитель, последний по времени. Впрочем, в семье это уездное предводительство, и по разным уездам, было давнее, на много поколений.
К слову, никакой связи с могилевской Ставкой усмотреть не могу, кроме одной — косвенной и почти комической. Император в Ставке скучал и охотился, а брат быховского предводителя до всякой войны издавал «Могилевский листок сельского хозяйства и охоты». Он, впрочем, в войну был членом правления Могилевского губернского комитета Всероссийского земского союза.)
После революции начались всякие советские административные переделы территорий, отдельно от которых все двадцатые разные «губархивы» жгли шкафами архивы дворянских собраний и почти все сожгли, ну, а уж потом была вторая война, и там доубивали все остальное.
Потому то, что уцелело, ни к какой «Белоруссии» или «Советской Белоруссии» отношения не имеет, а выкопано в Москве да Петербурге.
- Есть, конечно, известного рода тайная (и не слишком чистая) услада в том, чтобы, распростершись над ватманским листом, пририсовывать новые квадратики (прямоугольники, на самом деле) под «Korolko herba Kornic» или «Dzierozynscy herba Jastrzкbiec», или путешествовать на четвереньках по Несецкому и Бонецкому (с «Herbarz Orszaсski», понятно, попроще).
Все эти добавленные квадратики с «шембелянами», «хорунжими» и «кавалерами» извлекаются из архива сенатской герольдии, формулярных списков, сверяются по «Месяцеслову с росписью чиновных особ» и прочим адрес-календарям — и дальше новый круг, до той точки, где писарский иноязычный почерк уже превращается в нечитаемую клинопись.
Совершенно обыденное занятие для любого, кто когда-либо «искал кого-нибудь» по архивным материалам. Всякий мало-мальский комментатор-публикатор всю жизнь, собственно, только этим и занимается.
Отличие от мало-мальского тут, впрочем, очевидно. — Эти землевладельцы («под лесом, под пашнею, под сенокосом»), с оброчными статьями и «межеваниями» триста лет назад, от которых большей частью только межевание да завещание и сохранилось, — твоя семья.
О которой — в этих вот формулярных деталях — ты узнаешь уже вполне взрослым человеком. Они о тебе не знали и не знают. Ты о них узнал — уже только теперь.
Лиц нет ни у тех, ни у других, то есть — ни у них для тебя, ни у тебя — для них.
Как, например, выглядел тот участник Бородина, с золотой шпагой с надписью «За храбрость» (за сражение под Парижем! я о нем и не слыхивал) и прусским орденом «За заслуги»? Бог весть.
В нашей семейной истории есть «известные фамилии» (хотя бы те же Евреиновы), но не искать же «фамильного сходства» с портретами «осьмнадцатого» столетия, хоть родство и по прямой линии.
- Детское привычно-семейное «сто пятьдесят лет» доросло ныне до «четырехсот с лишним» и растет себе дальше, уже в какой-то пятнадцатый век.
(И по временам трудно избавиться от сравнения «нас» с каким-нибудь «древним аристократическим родом», на поверку оказывающимся второй половиной XVII века.)
Уже давно не «дерево», а роща. И почему-то казалось, что рядом со всеми этими «фольварками» должны были быть именно рощи, а не только леса.
- Семья была русско-польская.
Афанасии, Мелентии и Игнатии XVII века позже начнут жениться на Стефаниях и Доминиках.
Я и до сих пор не знаю, не было ли это последовательностью «межденоминационных» браков православных с католичками, с сохранением разных исповеданий в мужском и женском потомстве.
Впрочем, в конце XIX века сестра прапрадеда вышла замуж за остзейского немца, Николая фон Риттера, крепко меня смущающего. Не остзейством, а тем, чем фон Риттер оказался памятен. Именно он написал слова пресловутого «Ямщик, не гони лошадей», так что набоковское «от стихов она требовала только ямщикнегонилошадейности» — это, увы, «около нас».
- Есть известное — и «всем понятное» (в России) — отношение к польскому дворянству как к голодной и нищей саранче, сжирающей и обсиживающей все. Сонмы каких-то «пржесицких» и прочих на «ч–ш–ж». В какой-то момент они становятся неотличимы от ксендзов Кушаковского и Морошека.
Всякий сассоциирует поляков со швалью «свиты» Самозванца в «Борисе Годунове» и со всем последующим смутным и мутным. «Польский гонор» — это ведь всегда от нищеты и жадности. И потому-то — «Минин и Пожарский».
Я в детстве много читал о Смуте, но ни тогда, ни позже не предполагал, что это «имеет к нам отношение». В детстве «Польшей» был Шопен. Большеформатный том шопеновских этюдов (из собрания сочинений, под редакцией Падеревского) мне подкладывали на стул у рояля.
Меня интересовало польское кино, польский джаз и Кшиштоф Комеда, польские евреи, Хласко и Гомбрович. Мицкевич был связан с Пушкиным, а не с Польшей. Журнал «Польша» я покупал в Литве, куда мы ездили много лет, но детская Литва с семейной Польшей никак не связывалась.
Еще я однажды видел Валенсу. Он посещал норвежский Нарвик, где я вдруг играл в камерном оркестре. Возвращаясь в гостиницу после репетиции, я случайно попал в радостную толпу: встречали норвежского короля Харальда и Валенсу, бывшего, как оказалось, с официальным визитом. Мне вручили два флажка, норвежский и польский, ими я и махал, в неожиданном энтузиазме.
- Семья же была вполне обыкновенная, провинциальное дворянство, с землями и в средне-высоких чинах (много действительных статских). И хоть в 1890-х жена прапрадеда «все из тех же», «из своих» (Витковская), ничего специально-польского в образе жизни и службы нет. Сам прапрадед, после юридического факультета Петербургского университета, чиновник Министерства финансов; один из его братьев — после 1905 года — в заместителях у князя Друцкого-Соколинского в бюро Прогрессивной партии в Могилевской губернии (а потом в октябристах), другой — по окончании Военно-медицинской академии стал одним из первых в Петербурге рентгенологов (и работал в Императорском Клиническом институте вел. кн. Елены Павловны).
- Меня всегда раздражали и позднесоветская-перестроечная алчба по дворянским предкам, и того же времени и того же цвета идеализация русского дворянства. Все это было какой-то раскрашенной литографией, «Россией, которую мы потеряли», публицистикой со слезой и не без вранья или «так», привиранья от незнания.
Я всегда невольно вспоминал «Отчаяние»: «…покойная мать — cтаринного княжеского рода. Да, в жаркие летние дни она, бывало, в сиреневых шелках, томная, с веером в руке, полулежала в качалке, обмахиваясь, кушала шоколад, и наливались сенокосным ветром лиловые паруса спущенных штор. <…>
Маленькое отступление: насчет матери я соврал. По-настоящему она была дочь мелкого мещанина, — простая, грубая женщина в грязной кацавейке».
Вот у меня и было такое ощущение, от всех этих «воспоминаний» о дворянских усадьбах и сенокосных ветрах: «соврали».
Русское (точнее, пожалуй, российское: уж слишком много «инородцев») дворянство — все эти пресловутые «два процента» (или пять, или шесть) — это вовсе не «Голицыны» и «Юсуповы», с миллионами и дворцами. То есть это, «конечно, и они», но — в самой малой своей части.
Русские дворяне — в основе своей — это малоземельные, малоимущие, малограмотные, вполне заурядные, с закладными и служебной истертой лямкой (хоть военной, хоть чиновничьей).
Не все «Голицыны», но не все и «Коробочки», хотя последних было в разы больше всех Голицыных, вместе взятых.
Ныне же, не испытывая иллюзий по поводу «общекультурного общедворянского уровня» (что, впрочем, само по себе безответственная абстракция), испытываю благодарность к тому своему прапрапрадеду, который зачем-то учился в 1840-х годах на философском факультете Московского университета (хотя какая там могла быть философия?), и к его сыну, не только долгие годы бывшему управляющим акцизными сборами Пензенской губернии, но и состоявшему действительным членом губернской ученой архивной комиссии.
И к другому прапрадеду, о котором в Тартуском университетском музее естественной истории сообщается, что в 1920–1930-е годы он «was considered the best expert on edible and poisonous mushrooms in Estoina» (а его статей в «Eesti Loodus» я не видел и по сей день). История с прапрадедом-грибником — отдельный и не лишенный эксцентричности сюжет. Эмигрировал же прапрадед в Эстонию в 1920-х годах, а умер в Тарту в 1945, опять при большевиках.
- «Первое сословие» видится из советской бытовки и землянки много «благороднее», чем оно было на самом деле.
Из рабочего поселка не видать, в какую «часть» (губернских родословных книг) какая фамилия записана, любое дворянство по выслуге — «уже дворянство» и предмет для гордости, и все хотят в князья.
Тут уместно вспомнить старую химическую формулу состава русского интеллигента, выведенную Акимом Волынским: «Немножко дворянства, немножко поповства, немножко вольнодумства, немножко холопства».
Это так точно, что — совсем обидно, почти всем.
Русского интеллигента — как сколько-то социологически-воображаемого типа — больше не имеется, имеется только интеллигент советский. У которого остались только две последние молекулы: «немножко вольнодумства» и «немножко холопства».
А у советского не-интеллигента, человека советского обыкновенного, осталась и вовсе лишь последняя часть, «холопство», но зато размером компенсировавшая отсутствие всех остальных.
А все же — «хочется в князья». И почти нет сил удержаться от повторения старой поговорки, но все же — удержимся.
- Советский человек, как известно, всегда тоскует по какой-то воле. По воле, которая никогда не рифмуется со свободой на каких-нибудь «иностранных языках».
Советский человек — человек крепостной.
В этом, кажется, его единственная генетическая связь с «Россией, которую мы потеряли» — дореволюционной крепостной Россией.
Крепостное «право», которое — тотальное бесправие, оно ведь «даже по книжке» — невыносимо, хоть «читая Тургенева», хоть «читая Платонова» (Андрея).
Человеку советскому не нужны ни тот, ни другой, а тоску, которую иначе, как генетической, и не назовешь, не запить и не заесть, да и подголадывать привычнее, чем есть досыта.
И есть при этом какой-то выверт психики: в том, как советский раб грезит о том, что когда-то его предки были не обезьянами в третьем поколении и не рабами, поротыми на конюшне, а свободными и привилегированными.
Это объяснимо, конечно, и грустно, да. Весьма.
- Теперь уже, кажется, ни у кого не достанет сил на «идеализацию простого мужика». Про «простого» мы уже все знаем.
И, поскольку уже «все знаем», было бы постыдно дотаптывать этого «простого мужика», даже если только «умозрительно» и «типологически».
Мужика жалко.
И в том озверении — нет, расчеловечивании, которое русский мужик показал, кажется, без остатка, в XX веке — его все равно жалко.
У него ведь ничего не было, нет и никогда не будет.
Такое «из ниоткуда в никуда», и так ведь — вся «Россия-мать».
Оттого я и был впечатлен, наткнувшись на записки одного нынешнего «краеведа», слогом похожего на какого-то торжественного канцеляриста. Краевед писал: «В воспоминаниях сельчан и сегодня особо отмечается, что здешние “паны” были людьми богобоязненными, добродетельными, со свойственной им благотворительностью. Именно эти человеческие качества и прославили Дерожинских». Их имение — «пожалуй, единственное поселение в обширной окрестности Орши, где до наших дней сохранились памятники и добрая память о былых землевладельцах…».
Последнее — о доброй памяти — вызывает не только желание поверить, но и, больше, проверить, поскольку верится с трудом.
Впрочем, после войны, ездила же прабабка тайно в одно из бывших имений — и была узнана уцелевшими крестьянами, плакавшими и целовавшими ее в плечо.
- Да, и, конечно, Шкловский.
«У хорошего писателя Помяловского герой спрашивает себя: “Где те липы, под которыми я вырос?” И сам отвечает себе: “Нет таких лип и не было”.
Воспоминаний сейчас печатают много, но люди любят свое прошлое и украшают его цветами и традиционными липами».
Смешно, что «липы»-то как раз были.
Маленький фотоальбом «Видоки 1904» я рассматривал в детстве, у деда. Его владельцем я стал, когда уже все умерли, и дед, и его последняя жена.
Альбомчик к этому времени почти рассыпался, и застежка отлетела, и в целом было немного похоже на «рояль на северном полюсе».
Обычные летние фотографии, «лето в деревне», в родовом имении Видоки (ударенье на втором слоге).
Там были и «липы», и озеро, и рощи, и охотничья собака, и большой усадебный дом (и портик с колоннами, конечно), и подъездная аллея, и фотография пятерых детей в профиль, по росту (младший «Бобка» — с бонной): три сына, две дочери (одна из них — моя прабабка).
Все три сына погибли, не пережив тридцати пяти лет.
- Всякая идиллия, дворянская — в том числе, убедительна лишь на фоне последующей гибели.
Предшествующий век этот «фон» обеспечил с той степенью достоверности, что можно и забыть, что это «показывают на сцене».
Впрочем, на сцене — твоя собственная семья, с Первой мировой, революцией, Гражданской войной и всем последующим.
Смерть не разнообразна. Для способов умирания достанет десяти пальцев.
В моей семье их загнули почти все. Загнули — и загнулись. Звучит, согласен, нарочито непристойно.
Из когда-то весьма обширной и разветвленной семьи некоторые линии просто вымерли, некоторые — исчезли в революциях, ссылках и войнах, некоторые — уцелели «изменившимся лицом» и только в женском потомстве.
В России все эти истории всегда одинаковые. «Ваши мемуары ничем не интереснее мемуаров N., а у N. ведь еще и флигель-адъютанты, и гулаговское было пострашнее».
Мемуары и семейные хроники пишутся не ради флигель-адъютанства или гулагства, а для того, чтобы их однажды прочли.
- Было бы наивным враньем изображать из себя ныне, сто лет спустя после революции, «белую кость».
«Нет таких костей».
Это совершенно верно, что все мы — полукровки, четвертькровки, «восьмушки» и «одни шестнадцатые».
Когда я впервые «высчитал себя» по поколениям одной из главных семейных линий, оказалось, что я — тринадцатое колено («всего лишь», как я, к стыду своему, удрученно почувствовал).
Оно, конечно, «не без фельетона»: «Тринадцатое колено».
Которое и не колено, а полено. — Полено из ветки с «семейного древа». Без листьев.
- Бесстыдно и невыносимо хвастовство (даже если оно бессознательно) заслугами предков или их страданиями.
И едва ли получится радоваться «портикам с колоннами», зная, что разрушены и портики, и их владельцы, и их могилы.
Но в этом должен быть какой-то смысл.
В самом этом прошедшем и в том, что оно уцелело хотя бы в моей памяти и в домашнем архиве, который не понадобилось «заводить».
Никакого общеупотребительного смысла в этом нет. Если смысл есть, то он «на одного человека». Это необходимость в тенях предков, в тени семейного дерева.
Это не «Quercus» с автором, который, «казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних ветвях, высматривая и ловя добычу».
Пусть это будет дуб (и тогда ты — не только полено, но, значит, и желудь). Но тот, под которым ты сидишь и читаешь, вслух, куда-то наверх, тем, кого не видно и кто «в ветвях», историю своей семьи.