Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2020
От автора | Рассказ «Всякий тираж дополнительный» был написан в 1975 году, и я собирался, помнится, включить его в цикл «Старый дом». Все персонажи цикла были соседями, знали друг друга, встречались, обсуждали общие темы. Какое-то время назад я обнаружил у себя компьютерную распечатку рассказов с редакторской и корректорской правкой. Не помню уже сейчас, когда и какому изданию я их предлагал и почему они не были напечатаны. А потом к ним возвращаться не стал, считая, что уже использовал описания, сюжетные линии в романе «Провинциальная философия», над которым как раз тогда шла работа. Читатели романа могут вспомнить, думается, упомянутые здесь Нечайск, Столбенец, узнать персонажей, как сами они узнают друг друга. И в новом времени рассказ, надеюсь, не только для меня прозвучит по-новому.
— Человек должен жить устремленностью в завтрашний день, — сказал Прасолову репродуктор.
— Интересно, — прищурился Вадим Афанасьевич. — А если я уже, можно сказать, все, приехал?
— … не смущаясь временными трудностями, — пояснил заводной голос.
— А если именно не временные? Если, можно сказать, возраст?
— Хорошо, когда у тебя есть маяк, — бодро напомнил собеседник.
— Так я именно о том: если, можно сказать, перестало маячить?
— … такого всегда поддержит коллектив, — с разгону брякнул тот.
— Мудозвон! — рассердился Вадим Афанасьевич и пятерней хлопнул по столу.
Репродуктор поперхнулся и смолк.
И то сказать, пальчики у Прасолова были дай боже. Такими зубы рвать, а не ювелирничать в них. Забавно, что пациенты называли легкой вот эту увесистую ручищу со светлой шерсткой на тыльной стороне. Как посмотреть. Все зависит от взгляда. Месяца два назад один журналист позабавил его известной в их кругах байкой: про конкурс на лучшую подпись к фотографии любовной парочки. Победитель просто взял готовые заголовки из первой попавшейся газеты. «Опасное сближение», «Нашли общий язык», «Глубокая вспашка», «Работа спорится», «В едином ритме», да хоть «Стыковка на орбите» — все оказывалось на тему, все о том. Прасолов не мог потом ни заголовка прочесть другим взглядом, этот взгляд словно был связан с каким-то подтекстом жизни, лезущей в любую щель и трещину, он лишал привычного смысла слова и вещи — а давал ли новый? Вот вопрос.
Было воскресное утро, и у Вадима Афанасьевича под кожей зудели боржомные пузырьки, заставляя бесцельно двигаться по квартире среди мешающих предметов. Шкаф демонстрировал корешки книг, которых Прасолов не читал и вряд ли прочтет — это были просто материализованные деньги. Стоял музыкальный комбайн, уже успевший устареть вместе с запасом пластинок и пленок — желания слушать музыку хватило на раз-другой, оказалось, она вовсе не так уж ему интересна, да и времени не было. Хватало репродуктора. Телевизор, что ли, включить? — так он не умней. Уж лучше вчерашний кроссворд решать… Да, вспомнил он, сегодня в «Вечерке» должна быть лотерейная таблица. И, насторожившись, прислушался к своему ощущению: неужели он этого ждал? Оказывается, ждал. В последнее время он пристрастился покупать всякие билетики, по штучке, по десятку, по номерам подряд или вразброд. Какого ему хотелось выигрыша? Он в выигрыш всерьез не верил, ни разу не выпало ему ни рубля, да и что ему было нужно? Он и так все имел. Как-то вообразил себя миллионером с неограниченными возможностями, стал их мысленно перебирать, и его смутило, что всеми ими можно было пользоваться только поочередно, а не одновременно: или плавать, допустим, на яхте, или отдыхать на горном курорте; сколько бы ни было комнат в твоем дворце, находиться всегда можно было только в одной, а в другие, может, и до конца жизни заглянуть не соберешься; сколько бы ни было на выбор баб, ими тоже нельзя было враз воспользоваться, как нельзя было наслаждаться сразу всеми доступными лакомствами, на каждое все-таки требовалось время: разжевать, хоть немного посмаковать, а то и повторить, если понравилось — остальное куда-то отодвигалось, невостребованное, да и не вместить всего, а накупленные вещи будут громоздиться вокруг хуже, чем сейчас, и уже забудешь, зачем они оказались нужны. Нет, не в выигрыше было дело, а, как ни странно, в ожидании тиража: оно делало время расчлененным, наполненным, привносило в него витамин. Устремленность в будущее… вот ведь, идиот, а не совсем, оказывается, дурак. Прасолов, остановившись, с новым интересом оглянулся на репродуктор. Тираж таил возможность неожиданности, новизны, внезапной перемены. Главное было в этой внезапности. Постепенность приглушает вкус жизни. Вот, воображал когда-то мальчишкой полет на Луну: предел чуда, сбывшаяся фантастика! Так нет, нас приготовили помаленьку, все растянули на годы: сперва спутник полупонятный, потом собачка, одна, другая, потом человек — на часок, на день, на недельку. Уже не то. Лето после зимы и то имело бы другую цену, если б не промежуточный переход: понемножку, четвертьтонами, как будто сама природа бережет человека от непомерных чувств; потом зато и к зиме подведет мягонько, через последовательный листопад — приготовит, как вдову к похоронке. В том-то и тоска, что заранее ко всему готов. Вот, казалось бы, апрель на дворе, и дни прибывают, растут — а все заведомо для того, чтобы сникнуть, пойти на убыль. Вершина всегда совпадает со срывом, это тоже знаешь заранее, наслаждение исчерпывается, не насыщая — и снова та же гонка. Устремленность в завтрашний день… Что такое? Почему раньше не думал, есть ли в этом смысл или нет, и вдруг подумал, а он куда-то ускользнул?
Конечно, все дело было сейчас в весне, в весеннем беспокойстве, в неожиданном предательстве плоти. Может, это нас к смерти начинают готовить вот так, исподволь? — вдруг пришло ему в голову, и он, замерев на секунду, чтобы осмыслить загадку, вслух выматерился. Лучше бы сразу. А ведь случалось подумать, что неплохо бы обойтись без желаний — так, заработавшись, готов накликать болезнь, чтобы отоспаться. Насмешка в том, что желание-то как раз не исчезает. Конечно, Вадим Афанасьевич держал в уме, что сбой этот временный, просто от усталости, нервов. Вроде бы рано еще, пятидесяти не стукнуло. Но чувство неблагополучия было во всем. Даже пыль в доме стала какая-то другая, не волокнистыми хлопьями, а мелкая, рассыпчатая, и он вдруг понял, в чем дело: не было длинных женских волос, вокруг которых она собиралась прежде.
Он остановился против зеркала и некоторое время с недоумением, как чужого, разглядывал внушительных габаритов мужчину. Щеки от тяжести плоти слегка обвисали по сторонам раздвоенного подбородка, лицо от этого расширялось книзу, красная шишечка носа тоже раздвоена продольной бороздой. Не красавец, а бабы ведь что-то в нем сразу чуяли? Сколько их тут перебывало, и ни одна не задержалась надолго — все из-за той же его неспособности удовлетвориться вполне никаким, остановившимся состоянием. Устремленность в завтрашний день. Может, у него где-то и ребенок даже остался. Заявился бы однажды в готовом взрослом виде и сказал: вот я. Сразу другой смысл во всем, хотя бы вот в этих предметах. А? Или нет никакого другого смысла? Он вспомнил, как уходила от него неделю назад Зина, буфетчица из вокзального ресторана, умевшая делать трехглазую глазунью из одного-единственного яйца: словно жонглер, подбросив на лету, она разделяла желток ножом — роскошная женщина, себе на уме… с какой усмешкой она посмотрела на него от дверей, словно увидела в нем что-то новое. А что в нем изменилось, в лице-то? Прасолов оскалил зубы в рекламной улыбке довольного человека — не потускнели зубы, все были на месте; но улыбка была гримасой уязвленного школьника. Все от взгляда зависит.
Наконец он оделся и вышел на улицу, щуря от света маленькие припухшие глаза. Солнце растеклось на четверть неба по облачной пленке сочным сиянием. Ветви городских деревьев в сквере были уже отмечены юношески-стыдливой, а впрочем, бесстыдной припухлостью готовых тронуться почек. Пахло той особой прошлогодней пылью, когда подсохшая земля, еще не омытая дождем, шелушится на прохладном ветру.
На скамейках пенсионеры играли в шахматы, читали газеты, переговаривались о политике. Короли вели свои вегетарианские битвы, мировые новости безопасной пеной разбивались о подножья бетонных урн, кони и пешки изображали славную смерть, и мелкие брызги истории освежали склеротические щеки. «Девиз года: ритмично, с полной отдачей!» — прочел Прасолов на здании напротив и попробовал собрать слюну, чтобы плюнуть. Но не оказалось слюны, во рту было сухо.
На асфальтовом пятачке, возле дымящейся кучи мусора мужчина в стариковском пальто бросал крошки голубям. Сизари суетились у его ног, мешали друг другу, их перья переливались бензиновой пленкой. Меж ними сновали воробьи, расторопные плебеи; то и дело кто-нибудь из них вспархивал с добычей из-под самого голубиного клюва, суча крылышками, с бьющимся от риска и чувства удачи сердчишком.
— Называется, голуби, — подумал вслух Вадим Афанасьевич. — Только бы жрать да жрать. Уже и летать неохота. И незачем.
— Московские, — откликнулся пенсионер в длинном пальто.
Прасолов покосился на него без приязни. Во-первых, потому, что влез, когда его не спрашивали, во-вторых, Вадим Афанасьевич имел в виду свое… при чем тут московские? Прасолов сам стал столичным жителем не так уж давно, путем временной женитьбы, но провинциалы его раздражали. А этот был, конечно, из них. Пожалуй, поспешно было определять его в пенсионеры, дело было просто в нелепом пальто с потертым воротником. А так — не старше Прасолова. Да будь он даже одет по моде — есть в провинциалах что-то, выдающее их, как запах, в московских очередях, которые они же и создают. Не таким бы о Москве выступать. Он смотрел на Прасолова чуть снизу, всем добродушным выражением приглашая к разговору. В лице его было что-то птичье. Пожалуй, прикус: верхняя челюсть слегка выдавалась над нижней.
— А при чем тут, интересно, Москва? — произнес Вадим Афанасьевич в сторону, просто как реплику, показывая, что до разговора он вовсе не снисходит.
Тот, наоборот, продолжал смотреть на него птичьим мигающим взглядом и вдруг, вскинув брови, спросил:
— Простите, а как ваша фамилия?
— А почему такой вопрос?
— Не Прасолов?
Пришлось Вадиму Афанасьевичу еще раз, повнимательней, взглянуть на нежданного знакомца — вроде бы и впрямь виданного, он даже смутно припоминал, но до конца прояснить не мог. Зубы, что ли, приходил вставлять? Не похоже, чтоб он этим занимался.
— Угадали, — осторожно хмыкнул он. — А каким, интересно, образом?
— А вы не узнаете?
Ну конечно же, конечно, — подумал Вадим Афанасьевич, вспоминая, наконец, эту птичью улыбку — и словно различая сквозь затверделые, уже тронутые старением черты какие-то давние, еще не до конца оформленные временем.
— Сашка? — догадался он.
— Скорее Гена.
— То есть… именно Гена, я это и подразумевал, — сказал Прасолов, не лукавя — он действительно вспомнил именно этого человека, и звали его, конечно же, Гена.
— Ну, хоть откуда?
— Нечайск, ну? Двухэтажный дом у базара, сеточная голубятня? А? По-разительно! Как ты меня узнал? Я бы — ни за что. Лет тридцать, ну? и не каких-нибудь.
— Зрительная память, — скромно улыбался Гена.
— Э, память! Память и у меня, слава господи… Просто внешность характерная. Бульдог, а? — шумел Прасолов на весь сквер, не смиряя своего сиповатого баса. — Но ты молодец! Просто молодец! У меня с утра ну вроде предчувствия, ей богу! Панков! Гена Панков! Вот и фамилию вспомнил… ха-ха! Так ты где теперь?
— Там же, в Нечайске.
— За-мечательно, — не раздумывая, поощрил Прасолов. — Там и живешь?
— В том же доме. И голубятню оставил.
— И голубятню?
— По возрасту хоть и неудобно…
— Ве-ликолепно!
Он сам не отдавал себе отчета, почему так доволен. Казалось, будто эта встреча и впрямь что-то объясняла в утреннем беспокойстве и возбуждении. Казалось, будто даже про голубей потянуло высказаться не просто так — что-то уже шевельнулось бессознательно… И какой-то еще не совсем отчетливый обертон присутствовал в этом приятном чувстве — как будто вид занюханного знакомца давних лет, так контрастируя с его собственным, позволял иначе взглянуть на себя и собственное временное неблагополучие; хотелось это чувство продлить и развить.
— Слушай, это надо, так сказать… а? Надо отметить, — говорил он, прикидывая между тем в уме, сколько у него с собой денег и куда лучше податься. Конечно, не в приличный же ресторан… можно представить, какой костюм под этим пальто. Да! тут за углом как раз недавно открылось кафе, Прасолов уже был там дважды и имел желание заглянуть еще — на то была причина.
— Ну зачем? — застеснялся Панков. — У меня в полседьмого поезд. И в гостиницу надо за вещами.
— Успеешь семь раз!
Он особым мягким движением подхватил маленького Панкова под локоть и, чуть наклонясь, провел несколько шагов — с привычной повадкой соблазнителя, для которого мир всегда был податлив, как женщина.
— В Москве что, по делам?
— В командировке.
— А где ты там трудишься?
— В протуберанце.
— Пре-красно, — с некоторой рассеянностью одобрил Прасолов и лишь потом сообразил, что ослышался. Наверно, в промкооперации. Или артель так называется? Но переспрашивать не стал. — А жена как, дети?
— Жена по школьной части, — ответил Гена несколько невнятно, — дочь десятый класс кончает.
— Ве-ликолепно, — сказал Прасолов.
В кафе было безлюдно. Они расположились против просторного, во всю стену, панно. Ради него и хотелось Прасолову наведаться сюда еще раз. Художнику заказано было изобразить возбуждающую аппетит картину великолепия жизни, и он расщедрился от души, сознавая, что такой случай вряд ли еще представится. На центральной полянке, среди зелени и бутылок, расставленных, как кегли, по цветистой скатерти-самобранке, пировали багроволицые мужчины, двое уже вонзали зубы в нанизанные на шампуры куски бараньего тела и так проникновенно прислушивались ко вкусу горячего жира во рту, что Прасолов, глядя на них, тоже ощущал всегда невольный прилив слюны. Правда, оба прошлых раза шашлыка в натуре не оказалось, поэтому к знакомой уже официантке он обратился с интонацией скорей вопросительной, чем заказывающей: «Ну, как сегодня насчет шашлычка?» — но услышав, что есть, почувствовал, что и этого он как будто ожидал.
— Сегодня день особенный, — подтвердила официантка с намеком, даже как будто с подмигиванием, и Прасолову показалось, что он понял намек. Хотя, если подумать, это ведь тоже удивительно.
— А? — сказал он Панкову, приглашая оценить происшедшее. Тот двинул плечами — то ли понял, то ли поежился.
— Я вообще-то мясо не очень…
На нем была синяя в полоску рубашка с неопределенного цвета галстуком, пиджак с большими, еще по моде послевоенных лет, лацканами. Язва, что ли? — опять запоздало подумал Прасолов. Да много ли ты его там видишь, мяса? — с усмешкой понял он и вновь обратился взглядом к мужчинам, а они смотрели со стены прямо на него, хотя при этом тянули руки с бокалами вбок, к женщине, отягощенной спелыми грудями, с улыбкой, напоминавшей розового мотылька; за другим таким же бежали с сачками дети. Кроме центральной группы, все фигуры людей были слегка обвиты стеблями мелких цветов, чем дальше к краю, тем гуще, так что парочка с невинным воздушным шариком, направлявшаяся в обнимку к рощице, уже почти сливалась с этой рощицей, кишевшей своей скрытой жизнью. Ветки, цветы и травы были выписаны подробно, местами небрежно, местами четко, так что различались даже зубчатые оборки листьев, но все вместе образовывали сложный хаос линий и пятен, который можно было, наверно, рассматривать с лупой — тут было что-то от загадочной картинки, где среди сцепления веток и контуров предлагалось найти зайца вместе с охотником. Прасолова заинтересовала в этой роскошной фреске способность открывать каждый раз что-то новое, не замеченное прежде. Однажды, например, ему почудилась на одном цветке пчела, но во второй раз он ее не обнаружил, хотя и подошел поближе. Можно было подумать, что краски от времени менялись, выявляя новые формы, или художник по ночам дорабатывал свою картину (он сам присутствовал тут же на скромной периферии, тоже слегка увитый мелкой зеленью, с этюдником и кистями; рядом на пеньке лежала парочка шампуров — дополнительная реклама фирменного блюда или поощрение за труд, которым художнику, впрочем, было некогда пользоваться; он на мясо и не смотрел). А может, сам Прасолов каждый раз скользил по картине слишком невнимательным, нетерпеливым взглядом — оттого она для него не исчерпывалась, и он мог вот опять различить в ней что-то новое: край не замеченного прежде лица и белое плечо выглядывали из земной складки или натека краски; нежные округлости набухали среди древесных куп, на цветочном лугу, где раскинулась белотелая река, глядя в небо с похожими на цветы облаками, где разветвлялась, как дерево, дорога, и на одной ветви была рощица, на другой — синий водоем, на третьей, верхней — городок в розовой дымке, странно знакомый… лицо благообразного старика над деревьями напоминало продавца лотерейных билетов в метро; за его лысиной светило солнце, над белым его рукавом кружились в белом облаке лишь сейчас проявившиеся птицы…
— Мои, — поймал направление его взгляда Гена и отер пальцем заслезившийся после первой рюмки глаз. — У меня две парочки вот таких турманков, пара шпанцирей и дутышей пара — для красоты. Был бы сын, а то передать некому. И расстаться не могу.
Он улыбался расслабленно и застенчиво. Лицо у него было не по-весеннему загорелое, почти без морщин, теперь не просто узнаваемое, а как будто почти не изменившееся; прежнее, мальчишеское, проявилось в нем, отменив время. Генка у них не считался настоящим голубятником, не было в нем азарта, он совестился, да и не умел подтаскивать стаю под чужаков и своих сохранил только благодаря покровительству Прасолова. Ему просто нравилось смотреть, как птицы кружат в чистой синеве, нравилось держать в руках теплые трепещущие тела…
— У нас тоже однажды цирк приезжал, — сказал Панков, опять кивнув на картину. Один с голубями был. Ну, здорово!
— Гастролеры-халтурщики, — хмыкнул пренебрежительно Вадим Афанасьевич. Почему-то захотелось немного остудить Генкино радужное настроение. Может, от мысли, что сам бог весть сколько лет не был в цирке. Чего он, в конце концов, так доволен? Шашлык паршивенький, не разжуешь, только из зубов теперь выковыривай, коньяк дагестанский, три звездочки.
— Почему? — не поддался Панков. — К нам и московские приезжают. Во Дворец культуры. Ты Меньшутина помнишь, завклубом? Нет, ты не застал, ты раньше уехал. Однажды бал-маскарад был… — он покачал головой какому-то воспоминанию, но не докончил. Вдруг заговорщически подмигнул. — Один момент. — Встал и, чуть пошатнувшись, направился к музыкальному аппарату. Опустил в щель пятак, потом вернулся и торжественно провозгласил вместе с грянувшей музыкой:
— Пожалте, ваше величество!
Прасолов непонимающе уставился на него. Он лишь тут оценил, до чего Геннадий успел развеселиться с первого же захода.
— Ты что, — догадался он, — до сих пор с этим?
— А помнишь?
— Ну!
— Пожалте, ваше величество, вот как у нас! И флейты, и скрипки, и барабан — целый оркестр. И во какая певица в придачу. Попробуйте-ка вы так, а?
Он довольно откинулся на спинку стула.
Бог ты мой, подумал Вадим Афанасьевич, и этого не забыл. У Генки была такая игра для самого себя: он постоянно воображал, будто рядом с ним ходит какой-нибудь человек из старинного века, вроде бы даже царь какой-нибудь, Иван Грозный, и Гена на каждом шагу потрясает его чудодейственным своим могуществом. Вот, пить хочется, речка далеко, и колодца нет, ах, что делать — а он, Генка, подходит к случайному железному столбику и легонько так нажимает: «Пить хочется? Пожалте, ваше величество!» — насмешливый и загадочный, как пророк, высекший воду из скалы. Что уж говорить про машины, электричество, радио или пролетавшие в небе самолеты: рядом с эти древним царишкой Гена Панков даже в своем Нечайске чувствовал несравненное превосходство. «А что, — говорил он, лежа где-нибудь на досках за сараем и глядя в нечайское небо, если подумать, так сейчас любой живет лучше тогдашнего царя. Ему и не снилось того, что мы просто так имеем». — «Дурак, — злился отчего-то Прасолов и швырял в Генку репейниковой колючкой, если не подворачивалось ничего другого, — а жратва у него была какая?» — «Подумаешь, жратва! Накоплю денег, махну хоть в Москву на самолете и в любом ресторане возьму, что захочется. А он только на своем коняшке — тюх, тюх». — «Зато у него власть», — говорил Прасолов, уже забывая швырнуть чем-нибудь еще, и Генка искренне удивлялся: «А что с нее толку?» — «Вот это да, что толку! Чего хочешь, то можешь и делать». — «А я и так чего хочу, то делаю»… И что ты на это скажешь, — вдруг и сейчас, как тогда, не нашел довода Прасолов. Вопрос только в том, чего хочешь.
— Особенно сейчас, — радовался Панков; смех у него был довольный, фальцетистый, заразительный. — Тут и телевизор… да что угодно. Вот это перо — а, ваше величество? Нет, обойдусь без ваших чернильниц, ха-ха-ха! Глядите… А вот это что? Веревочка маленькая, так? Хотите, станет во какая… во как растягивается.
— По-разительно! — фыркнул Прасолов, так что официантка издали оглянулась на него и что-то шепнула подруге. — Ну, дорогой, за это надо особо… давай. За здоровье их величества! — чокнулся он.
Жизнь — это воск в твоих пальцах,
Лепи ее теплое тело,
Нюхай ноздрями запах,
Откроешь простой секрет, —
пела из ящика медовоголосая сирена. Напев, простой, как сироп, расфасованный на порции ритмом, обволакивал сладостью, вкусом горячего бараньего сока, запахом ночных кипарисов, розового моря, вина «Южная ночь»; смысл готов был распахнуть себя простодушно: все именно так, как вы думали, как хотели — разрешение и отыгрыш: трам-пам, тара-рара-пам-пам:
— Что лучшая в мире сказка —
Та, где ты сам королевич,
И кроме того, что можешь,
Ничего интересного нет.
— Это что, коньяк? — вновь отер Панков заслезившийся глаз. — Пахнет как-то… Вот у нас в Столбенце стали делать настойку брусничную — вот что тебе надо попробовать… Нет, конечно, в Москве тоже много чего, — спохватился он, не обидится ли хозяин. — Тут в одном министерстве лифт удивительный, бесконечный, знаешь? На ходу вскакивать. У! Пожалте, ваше величество, вот как у нас. Ну, он, конечно, на ус мотает. Может, велит себе потом соорудить персональную кабинку, деревянную, с блоком на веревке, чтоб слуги поднимали. Так разве сравнишь? Хоть золотом ее разукрась.
— Ну, ты даешь! Ну, даешь, — присматривался к нему Прасолов, пытаясь хоть как-то заразиться этим простым удовольствием. Ему и опьянеть так просто не удавалось, не то что когда-то. Город розовел в дымке. Махнуть, что ли, туда? — А я, знаешь, когда в Москву первый раз попал, не понял, что такое бензоколонка. Думал, она прямо стоит на скважине и бензин из земли качает. Пожалте, ваше величество! Ну, думаю, а нам Поликарпыч не объяснял, что под Москвой нефть бьет. Помнишь Поликарпыча?
— Если нет островов неоткрытых,
То они еще будут, поверь, —
подмигнула музыка, и кто-то подмигнул им обоим со стены нарисованной бровью: точно! Черт возьми, да не это ли и был Поликарпыч, закрывший пол-лица журналом?
— А, Поликарпыч? — наклонился Прасолов чуть вбок, чтобы разглядеть скрытую часть лица. — Значит, одна-две серии еще впереди?
— Зависит от вас, — пробормотал учитель, отодвигаясь за журнал дальше.
— Знаем, — качнул головой Прасолов. — Устремленность в завтрашний день?..
О, Поликарпыч был учитель, каких сейчас нет. В конце каждого урока он оставлял десять минут для рассказа об очередном своем приключении. Он бывал, оказывается, и в Африке, и в Австралии, и в Южной Америке, он видел человеческие головы, торчащие из песка, купающихся гиппопотамов и цветы, пожирающие животных — это были, как понял потом Прасолов, сюжеты из старых журналов «Следопыт» и «Вокруг света», но Поликарпыч рассказывал их от своего имени, соединяя в одно бесконечное приключение с забытым уже началом. Звонок всегда прерывал рассказ на самом интересном месте, так что всю неделю они ждали продолжения: от вторника до пятницы, потом от пятницы до вторника, и на уроках сидели, как цуцики; если бы Шехерезада лишила их за провинность очередной порции, виновному можно было не завидовать — Прасолов вкатил бы ему первый. Соблазн Шехерезады — вот на что можно было, как на крючок, поймать его душу, ибо наряду со сладострастием первым свойством его натуры было любопытство, и любопытство нетерпеливое. Сколько он себя помнит, он все жил в ожидании какого-то продолжения, следующей серии. Сегодняшнее уже к полудню каждый раз оказывалось временным, ненастоящим, всю жизнь он гнал дальше, с нерастраченной детской жадностью глядя в окно, в предвкушении какого-то окончательного выигрыша, который, может, потому и привлекал, что был недостижим и в глубине пугающ. Что-то всегда маячило впереди, в смутной голубой дымке, как море, о котором так вкусно рассказывал Поликарпыч. Но уже в пути он чувствовал разочарование; на месте все оказывалось не то, не то. Прасолов помнил, как, впервые очутившись на берегу моря, он увидел ребятишек, они пускали кораблики в дождевой луже — и его вдруг прорвало таким неприличнейшим смехом, что пацаны испуганно отстранились от него, как от пьяного, хотя напился он только вечером, в ресторане, а пока, чтобы успокоить пацанов, купил им в киоске бумажных пищалок. После ресторана он пошел по набережной и, став на парапет, с высоты помочился в море — сам понимая, конечно, что слабо его унизить. Морской горизонт убедительней всего прочего напоминал, что в любом месте ты останешься ровнехонько посредине жизни: голубоватая дымка по-прежнему впереди, да розовая дымка позади, в прошлом, которое пахло сейчас плюшевым голосом приятеля, разогретым тесом, картофельной ботвой да озерным илом…
— Вот, — дотрагивался Панков до его руки ребром фотографии, которую он достал из бумажника. — Вот, можешь полюбоваться. Мои.
Вадим Афанасьевич взял из его пальцев серый любительский снимок. Мелко завитая могучая женщина в сером платье стояла рядом с богатыршей-девочкой в сером летнем сарафане и серых гетрах, позади серело крыльцо двухэтажного деревянного дома. Снимок от рождения подернут был сеткой дождя, фотобумага была волглой в ладони, но обе не замечали сырости — должно быть, привыкли за целую жизнь.
— Вон и уголок голубятни вошел, — потыкал пальцем Панков. — Как была, так и осталась.
Значит, вон какая она была… а что тебе показалось?
— Единственный остался деревянный дом на нашей улице, — сказал Панков. — А так весь центр застроили.
— Застроили? — переспросил Прасолов рассеянно.
— Пятиэтажными. У нас же фаянсовый завод будет. Ты так ни разу и не заезжал в Нечайск?
— Нет. А ты так все там и жил?
— В общем, да. В армию, конечно, призывали. Но тоже недалеко послали, в Мордовию.
— А я вот за границей не был, — неизвестно к чему вспомнил Вадим Афанасьевич.
— Ну и зачем? Что в этой загранице? — успокоил его Гена.
Утешающий тон был Прасолову неприятен. Тебе-то и не надо ничего, подумал он. Тебе стаканчика местной дряни достаточно для счастья — вон как со ста грамм развезло, даже завидно. А сидел ты за настоящим столом? Ты и со своей бабой, небось, не живешь… наверняка… и давно, — восстанавливал Прасолов чувство своего превосходства. И волноваться перестал. И доволен. Может, есть в этом своя правда? Ничего не поймешь в этой жизни, пока живешь. Он хотел вспомнить еще какой-то мысленный довод… мелькнула в памяти прошлогодняя история с обыском, когда у него думали найти золото и трое суток продержали в камере — он сумел выкрутиться; почему-то и это показалось сладким воспоминанием. Странного вида муха села на скатерть. Прасолов пригляделся — это была пчела. Откуда в такое время? Со стены, что ли, улетела?
— На сладкое тебе чего-нибудь взять? — спросил он.
— Мне все равно.
Вот то-то и оно, подумал Прасолов; он этой фразы и ожидал. Тебе от собственной слюны, когда надо, сладко, когда надо, солоно. Может, какая-нибудь слюна особенная? Его уже тянуло дальше — не сиделось на месте.
— На поезд еще не пора? — напомнил он.
— Успею семь раз, — ответил Гена. — Мне только сушек еще купить. Мне в Москве еще сушки нравятся. Женские заказы все выполнил, а сушки не успел.
— Что, строго держит жена? — усмехнулся Вадим Афанасьевич. — Не поколачивает часом. А? По лицу вижу, что поколачивает.
— Ну, что ты, — засмеялся Панков, как будто ему сказали что-то приятное. — Женщина, она, брат… она всегда лучше нас…
Прасолов, вздохнув, огляделся, чтобы позвать официантку — и тут только заметил, что они остались в зале одни. Вокруг шла тихая суета, столы застилались белыми скатертями — кафе превращалось в вечерний ресторан, и официантка дожидалась только взгляда.
Пока они сидели, успел, оказывается, пройти дождь. Небо изошло и теперь отдыхало, чистое, умиротворенное, накапливало новые силы. Сточные решетки урчали, заглатывая густую ароматную воду; весенний сор, чепуха сбитых почек кружилась в водоворотцах у решеток. Прасолов опять захотел пить.
— Раз, два, три! — провозгласил Панков. Машины перед ним взвизгнули тормозами, на переходе зажегся зеленый свет. — Пожалте, ваше величество! — сказал он и засмеялся своим довольным плюшевым смехом. — Боязно было даже переходить дорогу-то, а? Вон сколько всего катится. А по моему слову — стоп! Все — стоп! Передо мной, простым советским человеком.
Вадим Афанасьевич фыркнул. Он издали заметил, что к газетному киоску у метро подруливает зеленый пикап, и боржомные пузырьки вновь напомнили о себе под кожей.
— Ну, ты даешь! — проговорил он.
Он нарочно теперь не спешил. Пусть разгрузится, пусть наберется очередь, а если потом и не останется газет — тем лучше. Останется ожидание на завтрашний день. Они зашли в булочную, Панков исполнил последнюю свою мечту, и Вадим Афанасьевич повесил счастливому человеку на шею гирлянду, как почетному гостю Индии. Он старался замедлять движения, хотя это давалось с трудом. Смиряя шаг, дошел с Панковым до метро, мимо короткой пока очереди, и там стал прощаться.
— Да, телефон, телефон запиши, — вспомнил он. — В следующий раз приедешь, звони. Ручка есть? Ах, да… Пожалте, ваше величество. А чернильницы не нужно… ха-ха-ха…
Он еще постоял, глядя, как Панков идет ко входу. Представил, как он ступает сейчас на чудесную ступеньку московского эскалатора…
— Пожалте, ваше величество, — повторил сам себе и покачал головой. — И смех, и грех. И на дуде игрец, — добавил уже просто из-за разгону.
Потом повернулся, прошел к киоску и включился в очередь.
Газету Прасолов развернул не сразу. Сперва прошел в знакомый сквер, поискал совсем свободную скамейку. Усевшись, достал из кармана бумажку с записанными номерами и лишь тогда развернул газету.
Цифры копошились под пальцем, сползавшим сверху вниз. От них исходило электрическое покалывание. Так… не сошлось… не сошлось… и последний раз не сошлось. Два номера были вообще далеко, а в одном разница на единицу — вот что всегда почему-то казалось досадно. Стоило взять рядом. Еще, правда, не все было потеряно. Он мог не так переписать или неразборчиво вывести цифру. Вот это — шестерка или ноль? Потерлось на сгибе. Может, и в газете опечатка, потом дадут поправку. Однажды был такой случай. А ты уже порвал и выбросил выигравший билет. Опечатка в судьбе…
Он грузно встал со скамейки. Молодая женщина прошла мимо. Глаза у нее были покрасневшие — плакала, должно быть. Плащ, без складок, как бы прижатый ветерком, лепил гладкую вогнутость спины и даже (если это не была игра теней) ложбинку, где жил позвоночник. Несмотря на слезы, она шла уверенно на невысоких каблуках, ноги ее, уже без чулок, были крепки и устойчивы к жизни, икры напрягались под белой по-весеннему кожей. Именно так, со спины, она показалась ему знакомой, но он не мог вспомнить, откуда. Скинув с себя оцепенение, он подался за ней — и вдруг почувствовал, как в нем шевельнулось, напряглось, окрепло. Сердце забилось. Ах, е-мое… Неужели опять живой? Пусть ненадолго, но ведь было! Не показалось ведь? И тут же вспомнил, где видел эту фигурку: на картине в кафе. Женщина потерялась, растворилась среди прохожих. В странной негородской тишине слышалось лопанье почек; воздух после дождя потеплел, и почти призрачная зеленоватая дымка подернула ветви…
— Эй, приглашение! — окликнул его швейцар, появившийся у входа в недавнее кафе, уже, видно, ставшее рестораном.
— Ты что, не узнал? — на ходу и едва обернувшись, бросил ему Прасолов. У него была внешность человека, которого всегда пропускают. Но сам, лишь очутившись внутри, сообразил: какое приглашение? Похоже, здесь заканчивалась подготовка к какому-то мероприятию. Столики под скатертями были перестроены вокруг помоста для музыкантов, пока пустого. С плащом, перекинутым через руку, Вадим Афанасьевич прошел прямиком к панно, пожалуй, даже слишком близко, с такого расстояния оно отнюдь не становилось наглядней. Пришлось сделать шаг-другой назад, но среди путаницы ветвей и линий он все-таки не мог найти девушку; ее бывший спутник шел одиноко, выпущенный из руки шарик летел к облакам.
Прасолов поискал взглядом художника — он был на месте, лишь чуть-чуть отвернулся, как человек, застигнутый врасплох. Два шампура лежали на том же пеньке, но на одном почти не осталось мяса, и губы художника подозрительно отблескивали. Капля краски на конце его кисти была совсем свежей. Вокруг продолжал жить своей жизнью запутанный мир, где кто-то рождался и кто-то исчезал, где из века в век набухала и зрела все новая женская мякоть, и не разглядеть было благообразного старца вверху…
Вадим Афанасьевич дошел до края стены и там свернул за квадратную колонну, как будто хотел заглянуть за испод картины. Его не заботило, что он вторгся в пределы служебного помещения, где толпились костюмированные персонажи неизвестного мероприятия; иные как будто сошли с того же панно. Он прошел сквозь них, открыл дверь какого-то кабинета. За начальственным столом, приподнятый на винтовом кресле, сидел он — тот самый старик. Прозрачный барабан крутился перед ним на столе, внутри пересыпались шарики с номерами. За спиной его висел плакат: счастливцы тянули к солнцу выигравшие билеты; желтые типографские лучи светились вокруг лысины старика. Он спокойно смотрел на вторгшегося человека.
— Это что сегодня будет, дополнительный тираж? — догадался Прасолов, пренебрегая приветствием или объяснением.
— Всякий тираж дополнительный, — философски ответил старик, немного с одесской интонацией. — Раз дожили до сегодняшнего дня, значит, вам уже достался добавочный шанс.
Он улыбнулся кипенными зубами. Не может быть, чтобы свои. Но если протез — искуснейший. Американская пластмасса.
— Шанс, — хмыкнул Прасолов. — А как насчет мухляжа? Кто у вас билетики-то вытаскивает?
— Раньше детишек приглашали, да подумали: зачем? Лучше пусть каждый сам тянет.
— А вы, значит, никому не подыгрываете? И не знаете, где там какой номер?
— Если бы знал! Самому интересно, то-то и оно. Теория вероятности… слыхали такую?
— Принцип неопределенности, — в тон поддакнул Прасолов. — А вы вот скажите, может быть так, что среди этих номеров ни одного выигрышного и нет?
— Ей богу, не знаю. Но не думаю. Надо, чтоб какая-то приманка была. Пусть хоть мелочишка.
— Так ведь в результате оказывается обман?
— Что считать результатом? Главный-то интерес в игре, вы ведь со мной согласны? Выигрыш — это так. Только раззадоривает. Тянешь, тянешь, все вроде не то — а кончать не хочется.