Содержание Журнальный зал

Олеся Николаева

«Ты больше, чем просят, даешь…»

Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2020

Об авторе | Олеся Александровна Николаева родилась 6 июня 1955 года в Москве. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат нескольких литературных премий, в том числе Национальной премии «Поэт» (2006), профессор Литературного института им. Горького. Постоянный автор «Знамени». Живет в Переделкине. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Дирижёр» (стихи), № 7, 2018.

 

 

 

  1. Описать неописуемое: «Из вероятья в правоту»

 

Вот уже тридцать лет, как я веду творческий семинар поэзии в Литературном институте им. Горького. Важной задачей остается научить студентов читать и понимать стихи. Находить механизмы их воздействия. Поэтому, помимо обсуждения студенческих работ, учимся анализировать стихи классиков, проникать как в их художественный метод, так и в мотивацию каждого слова в стихотворении.

Очень хорошо помню, как я, будучи сама студенткой Литинститута, вчитывалась в стихи любимых поэтов и старалась понять, как им удавалось выразить невыразимое и описать неописуемое?

Помню, как с друзьями-поэтами мы исследовали материю стиха, искали случаи совпадения поэтики и поэзии, звукового образа и визуального, а порой и подмечали, как нам казалось, неточное слово, лишнюю строфу…

Например, мой друг поэт Виктор Гофман («перфекционист стиха», как я его называла) убеждал меня, что в «Венеции» Блока (во втором стихотворении цикла), там, где

 

                                        Таясь, проходит Саломея

                                        С моей кровавой головой,

 

в последней строфе:

 

                                        Все спит — дворцы, каналы, люди,

                                        Лишь призрака скользящий шаг,

                                        Лишь голова на черном блюде

                                        Глядит с тоской в окрестный мрак, —

 

было бы точнее, выразительнее, если эпитет «черный», относящийся к «блюду (ибо это и так понятно: ночь, мрак, чернота), заменить на «скользкий»:

 

                                        Лишь голова на скользком блюде.

 

Это бы, по его словам, выражало всю гибельную шаткость, всю зыбкость существования… И это мягкое, как бы не имеющее стержня «эль» (в четырех словах подряд — четыре раза!) еще раз указывало бы на эту эфемерность. А «скользящий» заменил бы на что-то аналогичное: «дрожащий», «зловещий», «шуршащий»… А можно и на «неровный» — тогда это была бы еще и ассоциация с «неровным часом»: не ровен час. И вообще, говорил Гофман, эпитет тут не столь важен: слово «призрак» все равно на себя перетягивает внимание, а уж какой у него шаг — «неслышный» или, наоборот, «гремящий», как у Командора, не столь существенно. Может быть и так, и так.

Или помню, как Юрий Левитанский, приходя к нам в гости, несколько вечеров бормотал строки Гумилева из «Заблудившегося трамвая», начиная с «А в переулке забор дощатый». И когда он доходил до

 

                                        Как ты стонала в своей светлице,

                                        Я же с напудренною косой

                                        Шел представляться Императрице

                                        И не увиделся вновь с тобой,

 

казалось, он сливался с этими звуками, упивался ими и всякий раз объяснял, почему его голос взлетал на пуэнто и обретал при этом дополнительный вес при вот этом растянутом «с напудренною косой». Он говорил примерно так:

— Сколь о многом здесь сказано! Какая картина! «Шел представляться Императрице»: готовился, волновался, трепетал от важности предстоящего, одевался, обряжался, и слово такое тяжелое, церемонное: «напудренною»! И как это контрастирует с простотой Машеньки:

 

                                        Дом в три окна и серый газон…

                                        Остановите, вагоновожатый,

                                        Остановите сейчас вагон!

 

Спорили мы подчас и о семантическом ореоле размера: мол, размер задает уже определенную тональность, если не мелос. Если хорей, то нечто веселенькое, мажорное, даже частушечное, а если, скажем, анапест, то заведомо печальное и заунывное.

Мы старались это опровергать, потому что хорей с дактилической рифмой сразу трансформирует мажорное звучание, например, у Мандельштама:

 

                                        Что мне делать с птицей раненой?

                                        Твердь умолкла, умерла.

                                        С колокольни отуманенной

                                        Кто-то снял колокола.

 

Или трехсложный анапест у Чуковского приобретает звучание считалки:

 

                                        И они закричали от страха:

                                        — Это че, это ре, это паха,

                                        Это чечере, папа, папаха!

 

Рылись мы и в черновиках поэтов, пытаясь объяснить себе, почему Мандельштам оставил лишь одно (второе по счету) четверостишие из стихотворения в четыре строфы:

 

                                        О небо, небо, ты мне будешь сниться!

                                        Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,

                                        И день сгорел, как белая страница:

                                        Немного дыма и немного пепла!

 

Или почему Николай Гумилев выбросил из стихотворения «Леопард» аж пять замечательных строф.

 

Или поэт Александр Межиров, таинственно прищурившись, говорил примерно так:

— Вы начнете что-то понимать в поэзии, если дойдете до того, что оцените у Пастернака

 

                                        Обыкновенно у задворок

                                        Меня старался перегнать

                                        Почтовый или номер сорок,

                                        А я шел на шесть двадцать пять

 

выше, чем: «И мне кроить свою сложней, чем резать ножницами воду». Или — почему «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, / В неслыханную простоту»?

И мы, молодые поэты, замирали, стараясь это осмыслить.

Вот и своих студентов я стараюсь приобщить к подобным изысканиям и пониманию некоторых механизмов воздействия поэзии. Это не значит, что таким пониманием можно воспользоваться как руководством к действию, но, по крайней мере, можно растворить его в глубинах бессознательного в надежде, что когда-нибудь соответствующие навыки смогут стать органичной частью чувства, которое «диктует строку».

 

 

  1. Определение поэзии: «Имя этому гриму — душа»

 

Искусство и, в частности, поэзия владеет эффектом «остранения», изменения оптики, позволяющей снять с мира пелену привычности и увидеть его новым зрением, как впервые, — странным и загадочным, когда образы и формы уводят от их обыденных значений и приближают к видению новых смыслов и связей, при этом не лишая нас возможности понимания всех прочих семантических возможностей и не порывая с чувством реальности. Прекрасное (пушкинский «идеал») ищет для своего выражения иноязык, немного отличный от прагматического и информационного: слово, не во всем совпадающее с его наличной и номинативной функцией и сохраняющее с ней дистанцию, сколь бы малой она ни была.

Ткань существования состоит из языка, пронизана им, в нем растворена. Хайдеггер говорил, что «язык — это дом бытия»; подлинное наше бытие скрывается за мельтешением каждодневных забот, информационных атак, меняющихся психологических состояний и настроений, за общей внешней и внутренней неуютностью и невнятностью жизни, ее клиповой пульсацией. Но язык поэзии и приводит нас в этот дом, даруя особое самоощущение и высвечивая топос нашего существования.

Одним из определений поэзии в одноименном стихотворении Пастернака было:

 

                                        Это слезы Вселенной в лопатках.

 

За этой формулой, или, можно сказать, парадигмой, выраженной столь просто, стоит глубочайший смысл.

Лопатки здесь — это маленькие стручки гороха, это «дольней лозы прозябанье»: что-то совсем ничтожное и утлое, тленное, обреченное земле. Но при этом вмещающее в себя и сподобившееся принять «слезы Вселенной», обретая при этом метафизическое содержание, едва ли не вступая в перекличку с «чашей Грааля».

Как и Пушкин, соединивший в своем «Пророке» в единой строфе «прозябанье лозы» с «полетом ангелов», «гад морских подводный ход» с «содраганием неба», дольнее и горнее, Пастернак показывает именно такой путь поэзии: анабасис и катабасис, восхождение и нисхождение, образующие связь земного и небесного, причем земное одухотворяется, а небесное не профанируется. Становится возможным

 

                                        …звезду донести до садка

                                        На трепещущих мокрых ладонях.

 

В лирической поэзии происходит стирание грани между внутренним и внеш­ним, когда внешнее становится развернутой метафорой внутренного, а внутреннее — присвоением внешнего.

 

                                        И сады, и пруды, и ограды,

                                        И кипящее белыми воплями

                                        Мирозданье — лишь страсти разряды,

                                        Человеческим сердцем накопленной.

 

Попробуем поучиться этим методам художественного преображения реальности у Бориса Пастернака.

 

 

  1. «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой»

 

                                         «Февраль»

 

                                        Февраль. Достать чернил и плакать!

                                        Писать о феврале навзрыд,

                                        Пока грохочущая слякоть

                                        Весною черною горит.

 

                                        Достать пролетку. За шесть гривен,

                                        Через благовест, чрез клик колес,

                                        Перенестись туда, где ливень

                                        Еще шумней чернил и слез.

 

                                        Где, как обугленные груши,

                                        С деревьев тысячи грачей

                                        Сорвутся в лужи и обрушат

                                        Сухую грусть на дно очей.

 

                                        Под ней проталины чернеют,

                                        И ветер криками изрыт,

                                        И чем случайней, тем вернее

                                        Слагаются стихи навзрыд.

 

Вот пример стихотворения, сделанного как бы «из ничего»: не из слов, а из их сочетаний, перекличек, просветов между ними, в которых гуляет ветер. Вроде бы — ничего обязательного, обусловленного, жестко мотивированного… Все подвижно, зыбко, спонтанно, наполнено звуками откуда-то из блуждающего источника: отовсюду и ниоткуда («грохочущая слякоть», «клик колес» «ливень еще шумней чернил и слез», «ветер криками изрыт»), и картинами, не поддающимися визуализации («обрушат сухую грусть на дно очей»). Ни за одну нитку не потянешь, ни одну не ухватишь.

В нем происходит такая вот странная вещь: словно перегородка между внеш­ним и внутренним (миром и душой) истончилась настолько, что эти сферы сделались взаимопроникающими. Завеса меж ними ходит туда-сюда, колышимая ветром: «грохочущая (слякоть)» перекликается с «(писать) навзрыд», а ливень оказывается «шумней чернил и слез»…

В свою очередь, «писать навзрыд» обусловлено именно этой грохочущей «слякотью», пока она «тоскою черною горит». Но ведь не своей собственной «тоской», а той «черной тоской», которая спроецирована на нее, просочилась изнутри вовне и вернулась опять внутрь потребностью «достать чернил и плакать» и «писать навзрыд»…

Итак, внутреннее претворяется во внешнее, внешнее переходит во внутреннее: «ливень еще шумней чернил и слез», а грачи, сорвавшиеся в лужи, «обрушивают сухую грусть на дно очей». А далее — «под ней»: под грустью на дне очей? В душевных глубинах? — «чернеют проталины, и ветер криками изрыт».

Безусловно изрыт и этим пятикратным «эр», отзывающимся шестым — в «навзрыд».

Удивительна и графика этого стихотворения, где много черного цвета, как присутствующего в мире, так и идущего из души, но существующего в едином пространстве: грачи, обугленные груши, чернеющие проталины и — тут же «черная тоска».

Мир становится развернутой метафорой внутреннего состояния душевной неприкаянности и беспричинного страдания, в которых растворяется «я», теряю­щее личную форму глаголов (инфинитив, претворяющий действие в безличное и всеобщее), а душа тем самым присваивает мир. Она делается прозрачной, податливой и гибкой — сквозь нее теперь просвечивает, продувает, говорит существующее: происходит совпадение сущности и бытия.

В этом смысле и всякая случайность оказывается логосной: семена давно таились в земле, ожидая своего часа, зрели, копили силы и вот — дождались и проросли из глубин бессознательного в мир видимый, выбросили разом в одночасье свои стебли, ветви, цветы, плоды, листья. Ой, а это как и откуда здесь? Это из присвоенного тобою Божьего мира, дружок!

Происходит то же, что и в переводе Пастернаком стихотворения Верлена «Искусство поэзии»:

 

                                        Пускай он выболтает сдуру,

                                        Все, что впотьмах, чудотворя,

                                        Наворожит ему заря…

                                        Все прочее — литература.1  

 

В этом случае получается «вернее», когда говорят не собственно «от себя», а «сквозь» и «навзрыд» — энергия, музыка, стихия, тоска, грохочущая слякоть, клик колес, «обрушивающий» ливень, наконец, заря.

Без этого повторенного у Пастернака в самом конце стихотворения «навзрыд», в котором сошлись все элементы бурно рождающегося творения, само словосочетание «слагаются стихи» выглядело бы вяло, литературно и неправдоподобно.

Опять — совпадение поэзии и поэтики.

 

 

  1. «Как откровенья бессонны…»

 

                                        …Торжественное затишье,

                                        Оправленное в резьбу,

                                        Похоже на четверостишье

                                        О спящей царевне в гробу.

 

                                        И белому мертвому царству,

                                        Бросавшему мысленно в дрожь,

                                        Я тихо шепчу: «Благодарствуй.

                                        Ты больше, чем просят, даешь.

 

На какое четверостишье о спящей царевне похоже у Пастернака «торжественное затишье» в стихотворении «Иней»? Ведь если поэт пишет, что «затишье» похоже на четверостишье», — значит, это какое-то конкретное четверо­стишие, и мы можем его обнаружить.

Может быть, — первое, что приходит в голову, — это «затишье» похоже на пушкинское из «Сказки о мертвой царевне и о семи богатырях», где как раз и есть «спящая царевна в гробу»? Но на какое именно четверостишье? На это? —

 

                                        …Она,

                                        Как под крылышком у сна,

                                        Так тиха, свежа лежала,

                                        Что лишь только не дышала.

 

                                        Или на это? —

 

                                        Перед ним во мгле печальной

                                        Гроб качается хрустальный,

                                        И в хрустальном гробе том

                                        Спит царевна мертвым сном.

 

Однако мелос мажорного четырехстопного хорея, соответствующий детской считалке «Эни-бени-лики-факи //Тюль-буль-буль-калики-цваки», никак не согласуется с «торжественным затишьем». Все эти обильные чередующие­ся сонорные — эр, эн, эм, эм, эль, эль, эн, эр, эр, эль, эн, эр, эль, эн, эм, эр, эм, эль, эн, эр, эм, эр, эн, эм, эр, эм, эн, эм; это пронизывающее четверостишие насквозь семикратное эр, сразу зарождают подозрения в «мертвенности» этого сна и свежей бодростью своего звучания предвещают счастливое пробуждение/воскресение.

Еще меньше сходства со «спящей царевной» и «мертвым царством» Пастернака находим у Василия Жуковского в его сказке «Спящая царевна», где взят почти частушечный ритм, рисующий звуковой образ, как нельзя более далекий от того, который мы ищем:

 

                                        На воздушный тонкий стан

                                        Брошен легкий сарафан;

                                        Губки алые горят;

                                        Руки белые лежат

                                        На трепещущих грудях;

                                        Сжаты в легких сапожках

                                        Ножки — чудо-красотой.

 

Тогда, может быть, это четверостишие из стихотворения Петра Вяземского «Царскосельский сад зимой»? —

 

                                        Природа в узах власти гневной

                                        С смертельной белизной в лице,

                                        Спит заколдованной царевной

                                        В своем серебряном дворце.

 

Это уже ближе, теплее… И все же. В этом энергичном четырехстопном ямбе с чередующимися и словно воспроизводящими голос вьюги свистящими з-х-ст-сс-зн-це-сп-ц-вс-с-це прослушивается зловещая нота: во всяком случае, не покой, не умиротворение, не смирение, а мятущееся безволие, болезненная немощь, насильственное пленение.

Так, может, наконец, оно, это затишье, похоже на само это четверостишие Пастернака? —

 

                                        Торжественное затишье,

                                        Оправленное в резьбу,

                                        Похоже на четверостишье

                                        О спящей царевне в гробу.

 

Здесь происходит замедление ритма за счет многосложных слов, возникает цезура, ритмическая пауза, благодаря которой размывается амфибрахий, ударение на втором слоге в трехсложнике скрадывается, пространство безударных гласных удлиняется. Мы не слышим ударных «е» (к чему обязывал бы амфибрахий) в конце слов «торжественное» и «оправленное», а также в начале слова «четверостишье». Интонационно замедленный трехстопный амфи­брахий, дающий не спеша перевести дыхание на мужской рифме, со скрадывающимся ударением в первой, второй и третьей строках и растягивающий гласные естественным образом за счет длинноты пятисложных слов («торжественное», «оправленное», «четверостишье»), а также глухо свистяще-шипяще-шелестящие ж-щ-з-х-ж-ч-сти-ш-сп-щ-ц, словно сами «утишают» чувства, баюкают и гармонизируют их, вводя в иные, сверхприродные области, где преображается мир и становится «торжественно и чудно». Гроб царевны явно «не качается», как у Пушкина в хореическом «гроб качается хрустальный». Нет, у Пастернака царевна спит неподвижно.

Фермата: водворилось «белое мертвое царство», достоверность которого подтверждено словесно-мелодически.

Это можно сравнить с кинематографическим приемом, который называется «рапид»: с его помощью в кинофильмах достигается эффект «поэтического» — замедления движения в кадре за счет ускоренной съемки. На практике рапида В.И. Пудовкин строил свою теорию «цейтлупы», искал кинематографическое «время крупным планом», которое, как он писал, «изменяет действительные временные отношения», «быстрее приближает к себе далекое и задерживает быстрое». Вот и здесь, в стихотворении Пастернака, уже не время, не Хронос, а Кайрос, торжественный и величественный.

Торжественное затишье на наших глазах само разворачивается и порождает четверостишье, лепит своего словесного близнеца, смысловой рисунок соединяется с интонационным, содержание становится формой, а реальность сливается со своим образцом. Произошло совпадение поэзии и поэтики: именно на само это родившееся на наших глазах четверостишье и похоже «торжественное затишье, оправленное в резьбу». Это можно назвать метафоризацией внутреннего через внешнее: преображение декорации в оформление человеческой души. «Все, что видится вовне — возникает изнутри».

Это и называется чудом, на которое невозможно не произнести: «Благодарствуй! Ты больше, чем просят, даешь».

 

 

 1 A propos и кстати — у самого Верлена не совсем эта мысль:

Да будет твой стих всегда хорошей авантюрой (приключением),

Раскиданной (развеянной) порывистым ветром с утра,

Который приятно пахнет мятой и тимьяном…

Все прочее — литература».

О, эти французы! Все бы им — авантюры и запахи, запахи — мята, тимьян! — О.Н.

Следующий материал

Молодые десятые

Десятилетие негромких дебютов