Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2020
Об авторе | Никита Немцев родился в Красноярске в 1997 году. Окончил Институт журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ), сейчас учится в магистратуре РГГУ (классическая русская литература). Лауреат премии «Лицей» 2019 года в номинации «Проза» (второе место). В «Знамени» опубликована подборка рассказов «Диссонанс» (№ 9 за 2019 год).
Живет в Москве.
Канувший в Митино
Митя живет в Митино. Парень он простой: ходит на работу (столяром), ест на обед котлету с пюре (иногда — с вермишелькой), возвращается на метро в наушниках (бубнит невнятно русский рэп) — больше ему в жизни, кажется, ничего не нужно.
Идет митинскими прямыми улицами, иногда срезает через дворы. Бесцветные коробки домов, печальные окна, серые газоны, пугливые машины, мокрый воздух в лицо — хорошо!.. Сейчас обойдет этот угол, пройдет мимо раскинутой многоэтажки (в объятиях она душит школу, похожую на букву «Ж»), еще одну (с такой же школой, с такой же «Ж»), пятый подъезд, убитый лифт, еда, Аня, еда…
Звонок крякнул: встречает мама с ножом — обнимает, бежит на кухню. Из комнаты с трупным светом (телевизорным) бурчит свое «здарова» отец. И долгожданный поцелуй от Анечки! (Она к ним переехала всего месяц назад, с крольчихой: но Маня воняет, так что живет в кладовке.)
— Как на работе? — спрашивает Аня, невнимательно качаясь, в домашнем платьице (как будто лето).
— Сойдет! — отвечает Митя весело, стягивая башмаки. — Петров вот — палец себе отчебурашил. Пьяный пришел.
Аня странно замолчала.
— Это обо что он так? — Она сложила руки крестом.
— Да об станок.
— Хм.
— Глупенькая моя, иди сюда.
Митя поцеловал ее в щеку (пухлую, лукавую, левую), а потом в улыбающиеся губы (теперь уже основательно). У нее смешное мальчиковое лицо: живенькое, с щеками — как у бобра. И над губой — ужасно, ужасно некрасиво. Но тут же — извиняющийся носик и голубые глазки. Волосы — каштановая прелесть (Митя не любил блондинок). А какой запах у ее духов! — сладкий-сладкий и тупой-тупой…
Они оторвались друг от друга и загляделись: раздался кухонный колокольчик:
— У-жин!
Аня вытерла озорной рот указательным пальцем и побежала в кухню. Митя, не переодеваясь, заглянул в комнату с теликом:
— Бать, ну погнали.
— Да иду я, иду…
На кухне — смачный запах давно обещанной солянки, тарелка с черным хлебом, рассыпчатый торт, обои в бесконечный цветочек…
— В гагазине пирожных не было, так что я «Муравейник» шделала. Мама молодец? — У нее был щенячий вид.
Митя улыбнулся и молча взялся за ложку.
Отец пришкандыбал, наконец. Он шумно хлебал и рассказывал, что видел по телевизору (как всегда), мама рассказывала, какие в школе ученики несносные (как всегда), Аня говорила об учебе (как всегда).
— Надо лампочку в ванной поменять, — сказал отец, грубый бровями, — совсем не видать ни хрена.
— Мы ж вчера меняли? — сказал Митя неуверенно.
— Ничё мы не меняли, — ответил отец и посреди трапезы закурил (он предпочитал смуглые сигареты «Арарат»).
Митя уставился в солянку. Зачем менять лампочки, если опять перегорят?.. Зачем мыть посуду, если она опять будет грязной?..
— Ладно, пошла я мыться, — сказала мама, вставая из-за стола. — Посуду мыть — не забываем, кастрюльку убирать — не забываем.
— Как ты сказала? — Митя поднял взгляд.
— Кастрюльку мыть не забываем.
— Нет, про то, что ты пошла когда.
— Мыться я пошла. Ты чего у нас такой строгий сегодня? — Мама засмеялась, потрепала Митю по голове и ушла.
Это было не «как всегда». Обычно мама говорила — «душиться».
Аня собрала гремящие тарелки, а отец достал из холодильника яблоко и с грохотом его надкусил. Запах табака мешался с духами. Не хватало только запаха кролика. Обычно эту жирдяйку тоже приглашают к столу…
— А Маня где? — поинтересовался Митя.
— Она уехала, — ответил отец, прожевав.
— Куда?
— А на «Менделеевскую».
— Чего?
— На «Менделеевскую», говорю. Ночует у своего бойфренда. Я ей говорю — черт твой Алексашка. Так нет же, упертая…
Глаза у Мити сухо распахнуты — они не доверяют, стараются ничего не проморгать; в пятках что-то нервно покалывает. Аня — покорно моет посуду. Отец — невозмутимо перемалывает яблоко своими искусственными зубами. Так. Ему же нельзя яблоки!
— Андрей, ты чего? — мокрая Анина рука легла Мите на плечо.
— Какой еще Андрей? — Митя подскочил.
— А я говорю: горе в семье, сисадмина вырастили. Как уйдут в телевизоры свои — мать родную не узнают, — проговорил отец, хрустя.
Митя ошарашенно отступал, пока не ткнулся боком в ручку двери. Поскорее выскочив из кухни, он бросился к себе в комнату.
Прохудившийся стул со скрипящей ножкой, обои с корабликами, компьютерный стол, черное окно без штор (в него смотрится ночь), книжный шкаф с полными собраниями сочинений пыльного цвета, софа, на которой вдвоем фиг уснешь, — все как обычно, но… Легкая рябь не того. Как будто паленый «крикет» — вроде зажигалка, и зажигалка: но немного надули в цвете букв, пластик не тот, колесико сделали подешевле…
Тома Гоголя, перевернутые вверх пятами (Митя терпеть его не мог: еще в школе взбунтовался и перевернул всего; родители не заметили) — вдруг отыскали землю под ногами. Под софой — вместо Митиных носков лежали носки на пять размеров больше. В бездумье, Митя заглянул в первый ящик стола: там лежал игрушечный револьвер, но вместо «Made in Spain» — на рукоятке было: «Made in China». И на окне… На окне должны быть шторы!
В дверь постучали: Митя спешно сунул игрушечный револьвер в трусы.
— Можно? — проговорил робенький голосочек.
Зашла. Села на софу.
Митя поерзал на стуле (да вроде все нормально).
— Если ты из-за той женщины, то я на тебя не злюсь, — сказала Неаня, сложив ладошки в треугольник.
— Какой еще женщины?
Неаня вспыхнула и заговорила медным шепотом, ударяя на каждом слове:
— Если ты устроил тот омерзительный скандал и ещё считаешь, что имеешь право спрашивать меня о своих проступках, то ты крайне глубоко заблуждаешься.
Митя стыдливо умолк и еще поскрипел стулом (как бы в оправдание).
Тишина стояла и переводила взгляд.
У каждого человека есть любимое ничего не значащее слово для поддержания разговора. У Мити таким словом было «допустим».
— Ну ладно. Допустим… — проговорил он, нащупывая уверенность.
— Допустим?? В смысле — «допустим», Андрей? Ты пьян?
— Я не пьян, и я не Андрей.
— Ох-х-х-х!
Неаня уставилась в пол осеченно.
— Так вот, допустим… — продолжал Митя. — Допустим, я ошибся подъездом или домом и попал не туда. Значит, надо позвонить домой, и… — Он с надеждой зашарил по карманам. Неулыбка проступила на его лице. — Я забыл телефон на работе.
Они молчаливо сидели, горько сгорбившись друг к другу.
— Так ты не Андрей? — сказала она, подняв свой оцепенелый взгляд.
— Не Андрей.
Еще помолчали. Немама громко пела в душе.
— А где тогда Андрей? Он скоро вернется? — Неаня всхлипнула носом.
— Понятия не имею. Поди тоже заблудился.
Митя встал и уставился в черное проглатывающее окно.
— А может, ты побудешь Андреем?
— В смысле?
— Ну. Пока тот, настоящий, не вернется. Мне одной так тяжело…
Духи были сладки и тупы…
— Аня!! — вскрикнул Митя.
Она дурацки, неуклюже рассмеялась и хлопнула себя по коленке:
— Ха-ха-ха! Говоришь, что не Андрей, а сам путаешь с этой тварью!
Дверь открывается: в проеме сгрудились единой хмурой кучей, напряженно исследуя чужака, — Неотец, грузный мент, долговязый мент.
— Вот этот молодой человек, — сказал Неотец и замолчал.
— Этот? — переспросил грузный.
— Этот.
Они молчали.
Они не двигались.
— Я не знаю, что он делает у нас в квартире, — прибавил Неотец и хрустнул яблоком.
— Можно ваши документики, молодой человек? — сделал шаг долговязый.
Так-так-так. Дмитрий Евгеньевич Имяреков. Как обычно — завели протокол. Гражданка Такая-то Такая-това и гражданин Такой-то Такой-тов обвиняют Дмитрия Имярекова в незаконном проникновении в квартиру, оскорблениях, краже личного имущества, мошенничестве и изнасиловании.
— Изнасилование-то куда? — заорал Митя, когда ему озвучили протокол.
— А ты хочешь сказать, вы с ней тут просто говорили? — оскалился Неотец.
Когда Митю уже уводили, Немама как раз домылась. Она вцепилась в ногу грузному менту, заистерила, зарыдала, полотенце с нее сползло… — все это было так ужасно, что Митя даже обрадовался, когда оказался в туберкулезно-зеленом подъезде.
Хорошо, что дело дошло до милиции, теперь-то все прояснится! — повторял себе Митя с настойчивостью самообмана. А его тем временем грубо сунули в «бобик», блестевший в ночи своими синими полосами и безмозглой мордой, — не на заднее пассажирское, а в железный глухой гроб назади — отделение для задержанных — заперли. Плечи теснили холодные стенки, глаз тушевался, бессильный от темноты, колени Мити упирались в чьи-то колени.
— А! Компаньона привели? Ну благо, благо, а то я уж заскучал, — сказал Мите голос из темноты.
— А тебя за что взяли? — спросил Митя (темнота и близость коленей не располагали к выканьям).
— За ограбление и изнасилование. А тебя?
— За ограбление и изнасилование, — ответил Митя.
— У, сучары! Даже приговор придумывать не стараются! — отвечал веселый голос с какой-то странной закадычностью.
Мотор затарахтел, их тряхнуло — «бобик» поехал.
— А они нас не слышат? — спросил Митя.
— Да не. У них Цой на полную катушку. Я уж всю дискографию послушал.
Из-за стенки долетало: Нам с тобой… — тряска, темнота, холод — …голубых небес навес.
— Тебя как звать-то? — спросил Митя у черноты.
— Ну как сказать… Вчера проснулся Степой. Сегодня проснулся Леней. Завтра Далай-ламой проснусь, наверное.
— В смысле?
— Да блин, хожу по панелькам этим каждый вечер, а они ж одинаковые все, хер проссышь, где своя. Вот и засыпаю на разных квартирах под разными именами. Ничего, прикольно даже. Разнообразие какое-никакое: бабешки ничешные попадаются, кстати… А сегодня спалился я, короче: брякнул че-то про Бодлера… Ну и вызвали фараонов.
— Так ты тоже не туда попал?
Голос рассмеялся:
— Да я, Митя, уже год не туда попадаю.
— Откуда ты знаешь, что я Митя?
— Угадал. — Он шмыгнул. — Думаешь, ты один такой, что ли?
Промолчали они добрых пять минут.
А тем, кто ложится спать, спокойного сна…
— Ты читал Рильке? — спросил голос.
— Рильке… Рильке… Знакомое слово. Это рэпер какой-то?
— Великий немецкий поэт, мать твою растак. Ты что — в первый раз промахнулся? — Наезд был ощутим даже в темноте.
— Ну да, в первый.
— Ниче, наверстаешь. Короче — было у него: «Они зовут своими жизнь, жену, дитя и пса, а знают, что в плену — их держат жизнь, жена, дитя и пес…»
— И что это значит?
— Ты реально тупой или прикидываешься? Ну ладно, тогда вот тебе из Гомера…
— Они, кажется, тормозят.
«Бобик» заныл колесами и встал. Митя достал из трусов игрушечный револьвер — он был тяжелый, как настоящий, — и щелкнул курком.
Дверь открылась, свет скользнул. Пистолет блестел.
Мент-крепыш зевнул. Долговязый мент звонко чихнул.
— Нет, ты серьезно? — сказал долговязый и рассмеялся.
— Да он шутит, товарищ офицер! Шутит! — вступился компаньон по автозаку.
— Вам, походу, жить надоело, — сказал крепыш.
— Надоело, товарищ офицер! Так точно, надоело!
Дрожащими руками Митя продолжал целить — глаза его приковала мушка — он отходил спиной. Ценитель Рильке, кажется, тоже отходил. Наконец, «бобик» и два курящих мента скрылись за углом панельного дома.
Дебелая луна шлялась по небу, даже не прикрывая своих голых ног. Митино стоял угрюмый и тяжелый — стылый ветер не шелестел листвой, — а они все шли и шли, удаляясь от ОВД.
— Понастроили тут говна-пирога, — сказал новый Митин знакомый.
Он наконец оглянулся. Силуэт в серой ветровке и кепке, с корявым носом, блеклыми глазами, обескураживающей чернотой бровей, простецкой родинкой слева на щеке, — Митя смотрелся в зеркало.
— Ты кто такой? — проговорил он без дыхания.
— Славка Бездомный. — Он харкнул на бордюр. — Не Бездонный — Бездомный. Че встал-то? Обратно захотел? Давай, почапали.
Шли по умолкшим дворам, проходили синие улицы, перебегали мертвое шоссе — только самые отважные окна еще горели. Вышли, наконец, к реке — это был какой-то ненужный мост, построенный только потому, что раз есть река — так должен быть и мост.
Перед бетонным скатом, у железного забора, в пыли, кирпичах и пластиковых бутылках — стоял обесцвеченный временем диван.
Бездомный стал подбирать палки и ломать их о колено.
— Я сюда прихожу, когда совсем выгонят, — пояснил он, берясь за совсем тугую. — А то надо же, чтоб человеку можно было хоть куда-нибудь пойти. — Палка треснула.
— Допустим, — ответил Митя, тихо сев на диван.
— Че «допустим»? Давай, дрова собирай. Ночи-то холодные уже. — Бездомный потер ладошки и выпустил облачко пара.
Митя прикинул свои перспективы: ночевать под мостом, есть консервы, читать Рильке…
Заниматься костром сразу расхотелось.
— Тьфу ты!.. Жопа буржуазная… — пробурчал Бездомный.
Костер все ж таки появился: он мерцнул, облизнулся и погладил свое рыжее пузо. Дым несло прямо на диван: Митя щурился, сдерживал слезы, а все равно оставался сидеть.
— Дом вспоминаешь, что ли? — Бездомный грел свой зад у огня.
— Ничего я не вспоминаю. — Митя обтер слезы. — Просто странная ночь… А ты говоришь, все так промахиваются?
— Ну да. А че — одинаковые дома, одинаковые люди. Ты вообще помнишь, о чем ты по дороге от метро думал седня?
— Я наушники слушал.
— Русский рэп?
— Ну да.
Бездомный улыбнулся, а потом уселся на шину, раскинув ноги, как развратная лягушка:
— Правды в этих квартирах нету. Сон жизни. Уводят они от бытия.
— А под мостом твоим правда есть? — Митя встал и протянул ладони к огню.
— И под мостом ее нет… Пустота… — Он широко зевнул. — Дай пестик-то заценить. Ну. Которым ты угрожал.
Митя протянул револьвер — и снова греться.
— О! — Бездомный улыбался в ползучем свете огня. — Херь китайская, а на нее-то и повелись. — Он взвел курок и задорно-цинично приставил дуло к виску. — И в жизни так. Где наврали побольше — там и надежней. Главное — покрепче друг другу набрехать, а там уж на этом говне и держитесь. — Бездомный закрыл один глаз и стал целить по сторонам. — Так-то вообще насрать, где ночевать — в квартире, под мостом… Но под мостом как-то понимаешь: а дальше-то, собственно, и некуда… — Бездомный потыкал дулом в свой ботинок. Тут револьвер выстрелил.
Яркая вспышка. Последняя ухмылка. Бездомный протяжно кричит. Его словарный запас резко скудеет. Бессмысленно, почти шепотом, — повторяет:
— Сука!… У-у-у, с-с-сука! С-с-сука! — В испуге, ошарашенно — и не выпускает револьвер, как будто он зачем-нибудь еще нужен.
Митя вдруг начинает пятиться.
— С-с-сука! С-сука! — Бездомный поднимает взгляд от ноги. — Ты куда пошел, падла?
— Д-д-домой.
— Ты хоть «скорую» вызови, эй!
— Извините, я телефон на работе забыл.
Митя еще сколько-то пропятился от костра — и побежал.
Пытался пройти через парк — большой и дикий: если б не ухоженные тропки и фонари, можно было бы подумать, что Митино далеко. Почему он не помог этому бродяге? Вышел опять к дороге: сплевывая мокроту, проехал ночной «КамАЗ». Откуда? Куда? Грядами вставали дома — серые, грузные, трупные, пыльные, усталые, мутные, чужие, безразличные, длинные, убогие, одинаковые, обычные, удобные, обхарканные, суетные, больные, бездонные, сонные, пустые, аполитичные, с кухнями, с ремонтами, с ипотеками, беспросветные, ублюдочные, скотские, выблеванные — вечные.
Кружа дикими кругами, Митя ходил и не знал, как попасть домой.
И вдруг он увидел — там, во-он там, по этим гаражам они лазали в детстве (снесли), на этом дереве у них была база и домик (спилили), тут они пытались посадить персиковую косточку (не выросла), здесь — в беседке — играли в бутылочку с дворовыми девками (теперь голые качели), там — в девятом подъезде — жил пацан, который крал велосипеды: они с ребятами его отмутузили, и он ходил потом извиняться (спился)…
Кружа знакомыми кругами, Митя ходил, Митя улыбался — он был в родном дворе. И старая подъездная дверь: на ней неизгонимые выцарапанные буквы: «Митя — лох!»
В спящей квартире пахло как ни в одной не пахнет: давно протухшим супом и какими-то носками. Ступая на цыпочках, Митя дошел до кладовки: он отпер дверь и зажег свет: глупыми, кровью налитыми глазками — на него смотрела Маня.
Митя сел на пол, схватил крольчиху и стал ее целовать.
— Ты где шлялся?
С голыми ногами, в дешевой сорочке, руки в боки, со строгой складкой у левого уголка рта — на него смотрела Аня.
С крольчихой на руках Митя поднялся. Его взгляд был как-то беспокоен:
— Слушай, Ань, а у нас Рильке есть?
Карее платье
Божественные колонны. Нераскусимая молчь цветов. Бессвязная поступь видений.
Явилась она в карем платье: взяла за руку и увела в дали. Мимо деревень, мимо страстей, мимо грехов, мимо рек, мимо гор, мимо любви, одиночества и музыки — остановились у порога: из него всё выпадали зайчики и арбузные косточки — приходилось их собирать и крепить обратно на скотч. Она машет мизинцем и размыкает уста:
— Os lacrimale1 — это из лицевого отдела, мой дорогой, а мы сейчас говорим про мозговой. — Очки накренились сурово. — Вы вообще готовились?
— Да он же спит! — насмешливым шепотом прошептали.
— Понимаете, у него narcolepsy, сонница, — добавил дружеский голос.
— И как он будет хирургом, если засыпает на зачете? — спросили очки.
Ф.А. Устинов смотрел на сбившиеся над черепом — пока в колпаках и живые — головы и под столом тыкал свой палец булавкой. Нет, не спит.
С самого первого детства Устинов болезненно много спал. Он засыпал в песочнице, на горшке, в садике, за обедом, за мультиками, на воздухе, в подвале, за игрой, на уроках (но не за музыкой: она будила в нем все; виолончельный дуэт Оффенбаха он слушал, как никто другой) — лекарства не помогали. В школе (одной из) его даже вызвали на ковер за сны на первой парте: завуч — в юбке, отпяченной задницей, — ходила из стороны в сторону (остальные сидели за овальным столом и прятали смех) и говорила:
— Ну ладно, когда Антонина Петровна на уроке музыки сыграет что-нибудь из Баха — тут можно забыться и задремать. Но на уроке математики!..
Учителя тихонько посмеялись (завуч была математичка).
А зажатому на виноватом стуле Устинову было не до того — он уже ловил руками золотых рыбок мертвого цвета из пузатого аквариума, а они проваливались сквозь ладони и весело катались на лифте туда и сюда.
Настоящая сонница началась с больницы — кажется, так. Устинов — вернее, Федя — слег с пневмонией. Ему было двенадцать — нет, одиннадцать, потому что в той же палате была девочка старше на год, а ей было целых двенадцать лет, и она вставала раньше на час.
Там Федя познал тихую робкую влюбленность, оперу «Орфей и Эвридика», одиночество — и неинтерес.
Каждый день повторялось одно — сонно, лениво. Жидкая рисовая каша, как будто из жалости соскобленная со дна, попытки подружиться и в чем-то признаться той двенадцатилетней (кажется, ее звали Соня) — и полная недосягаемость дома… Белые смятые простыни с пятнами капельницы, ядовитый больничный запах, спортивные штаны и сланцы, заикающийся сосед, волшебная надпись «Выход», мерцающая над дверью, освещая прерывистый сон; вязкие, запинающиеся строки книжки, бабка-уборщица, играющая на унылой гармошке, заначка в тумбочке, зачуханная церковь и желтый лист за окном — и ничего, кроме этой палаты и коридора с туалетом, и подземных коридоров, и больных уколов, и скучной игры в «города», и тарелки каши, появляющейся сама собой и заставляющей жить, даже если не очень-то хочется, даже если очень скучно. И нет дней — есть только сон.
— Ладно, будет вам удовлетворительно! — Очки задрали свой нос с волосами. — Но я в последний раз ставлю «удо» за такой ответ. Считайте — в память о вашем покойном отце.
Из замка в замок: больница — школа — университет. Устинов шел по стопам отца — успешным, богатым, покойным — прямо в медицину. По пути он продолжал засыпать — когда было скучно, когда было страшно, когда было стыдно, когда было смешно, — а все улыбались и делали вид, что так оно и должно быть.
Он любил «Вольного стрелка» Вебера, читал гностиков, Блейка и хотел понять механизм снов — засыпал прямо в морге. Его восхищала возможность дотронуться до запретного нутра человека, переступить границу, — но это преступление ни к чему не вело: Устинов копался в мозгу, дергая ту извилину и эту: он не знал, откуда берутся сны, он не знал, зачем они снятся.
Даже чай отчаялся. Безусловное блаженство воды — плыть в лодке посреди зеленых дорог. Впереди маяк машет красным флагом: через него можно попасть в лабиринт из желе — он запутанный и непонятный, зато, если не получится найти выход — стену всегда можно съесть. И там снова будет она, в карем платье, — туфелькой давить белые ягоды: и захочется тоже, но она скажет серьезностью налитые слова:
— Тебе не помогут эти тренировки.
— Какие?
— Эти.
— Какие?
И мысль осознания загудит, назойливая, как комар.
— Федор Антонович! Не спите, вы же на операции!
Устинов был в халате, в маске, в перчатках по локти — успешным нейрохирургом. Затяжная и кропотливая операция (лопнул сосуд, правили дело заплаткой из платины) вызывала у него только скуку: казалось, что он проснулся не туда. Занавески, трубки, яркий райский свет, голый череп, выглядывающий из надреза мозг — он знал: ответа там не было и нет.
Ассистентка своей заботливой рукой утерла ему пот — Устинов продолжал копаться с таким видом, будто знает, что делает. Ассистентка укусила его за ушко, кто-то поставил Шенберга: рука провалилась в голову пациента по локоть.
Там оказался кубический рассеченный на ломти Демиург, состоящий из мертвых лиц и вытекших глаз. Играли в дурака и пили чай. Печка знатно коптила, так что пришлось вызывать черепах. Играет музыка для нерожденных — она пытается унести в какие-то дали непонятные, но ей слишком тяжело, спину сорвала. Демиург, как всегда, оказался морковкой в очках. И говорит, кусая кулак левый и потом левый:
— Я раскусаю этот орех!
Дверь открылась. На порог зашла Люся с пакетами. Устинов смутно вспомнил, что он женился на какой-то.
Он отмахнулся от пакетов, включил лампу, положил книгу на стол и заперся в свою обидеть (полдевятого). Если в фазе быстрого сна сосредоточить взгляд на руках — можно сохранить осознанность. Если бы только он мог изучить сон изнутри…
Устинов перевернул страницу. Она оказалась довольно скупа:
Признаки того, что вы находитесь во сне:
— Если вы зажали нос и рот, но продолжаете дышать — значит, вы спите.
— Если у вас получается проткнуть пальцем ладонь — значит, вы спите.
— Если при чтении текст расплывается — значит, вы спите.
— Если вы не можете вспомнить, какого цвета стены в подъезде, — значит, вы спите.
— Если на часах время ведет себя неестественно — значит, вы спите.
— Если дляотовомммманипадмехумунгкааар л цаца.
Устинов зажал себе рот и нос: он продолжал дышать. Он с радостью, но крепко уставился себе на руки — чтобы не терять состояние. Через стену покинул комнату и отправился в свою поликлинику (почему-то казалось, что ответ сидит там). Город вставал сумрачно, видны были швы, — а Устинов летел по нему, упорно смотря на свои руки, клешнями раскинутые прямо перед носом. Со стороны он мог производить идиотское впечатление, но смотреть было некому: это же его сон.
Вдруг где-то слева и где-то сзади (рука мешала точно разглядеть) — он увидел карее платье. Это была единственная улица, где шел снег, ночь стояла привратником и горели теплые фонари (откуда-то из детства). Устинов спустился и — все так же глупо держа руки перед глазами — пошел за карим платьем, обгоняя пешеходов без лиц. Снег перестал — теперь заливался дождь: в лужах блестели камешки асфальта и подпрыгивали круги. Устинов догнал ее — она обернулась с насмешкой. Вглядевшись в это гордое лицо с двумя страшными бездонными серыми глазами, чуткими родинками и надменной неприступностью губ, Устинов почувствовал — стоит ему поцеловать ее, и он поймет все. Она не отбивалась, но стиснула губы как зашитые. Ливень лил, вымачивая башмаки, которых не было, Устинов обхватил ее талию и потянулся к губам, решив действовать стремительно, — но за талией потерял из виду свои руки. Когда достаточно керосина, из спичек получается хороший карточный дом. Дерево обрастает весной, шелестит летом, отряхивает осень, заворачивается зимой. Зеленый воздушный шар блестит в отражении от луны, к нему тянется палец, в пальце игла — тянется жестоко: руки и ноги становятся тонкие, как жердочки, но этого мало, они худеют и дальше — уже такие худые, что вот-вот пропадут…
«А как же митинги в Москве?»; «Простите, что так говорю, но до меня доходят слухи о неверности вашей жены»; «А хлеб теперь по тридцать пять рублей!»; «Более подробно с информацией о повышении пенсионного возраста вы можете…» — Устинова это не интересовало. Он стоял — седой, написавший множество трактатов про сновидения, — у окна и рассматривал первые желтые краски на холсте осени. Перемены, которые он обнаруживал, возвращаясь в этот сделанный мир, Устинов привык не замечать: ему казалось, что после сна жить продолжает другой человек — с той же фамилией, тем же телом — весь день он ходит и вспоминает, как истрепанный конспект, что все ложь: весь день ходит и просыпается, просыпается уже почти до конца — и тогда-то его настигает сон.
— Извините, профессор, пробки! — сказал залетевший мальчишка-очкарик, не прекращая запыхаться (а вид у него был какой-то сонный).
Устинов без удивления глядел на него из кресла и мучил потухшую трубку.
— Я Фадей Аустершвейц, ваш аспирант, — улыбнулся он, видимо, вспомнив о соннице профессора. — Доктор звонил вам всю неделю, а вы не отвечали. Он просил меня передать ваше МРТ — говорит, все серьезно.
Щелкая челюстью, Устинов достал из футляра очки. Он вставил диск в компьютер и стал смотреть. Забавно. Если это ученое варево не врет, то выходит, что милые мудрые совы не спят, а круглые кошки-медсестры ложатся на грудь и давят, давят…
Его положили в стационар — диагноз: аневризма. Первая операция прошла штатно (его постинсультные губы разомкнулись и сказали «спасибо»), но требовалась вторая. Устинова определили в палату, где лежали заикающийся дед с тростью-орлом в стиле ампир, бывалый мужик с крепкими руками (он хохмил из угла, сидя на нарах: «Нет обеда, нет обхода, нет счастья») и нервный парень в очках, глюковатый и слушающий радио «Орфей» так громко, что децибелы гудели: дребезг альтов сливался с воем гобоев в неоднородную бурую массу.
Устинов потерял сон: ему было не из чего спать — он смаковал новое состояние. Прикованный к постели, он думал о многом. Днем приносили все ту же вечную кашу, а по ночам он смотрел на магически налившуюся зеленым светом надпись — «Выход». Ему было пятьдесят девять лет, у него были две сотни публикаций, два сына и дочка, прекрасная жена, квартира в Москве и Питере, слава великого хирурга, — а это казалось не более важным, чем эта бессмысленная и несправедливая надпись «Выход»: всего лишь невкусная вечная каша, настырно тянувшаяся к нему еще в далеком детстве.
— Устинов! Через час поедем на операцию. Вас перед этим еще раз побреют.
Загрузили на каталку: лицом кверху — чтобы не видеть лишнего: мелькают белые плиты потолка — иногда пролетают особенно белые — лампы. За рулем лихая старушенция: шутит и бросает матюги. Устинов улыбается, он улыбается…
Ввезли в операционную — переложили на стол, поставили капельницу, замерили давление.
— Вот судьба-то! Мозги кромсал — от них же и слег.
— Его семье очень трудно сейчас…
— Ага, трудно! С таким-то наследством.
— А я еще на лекции его ходила. Такой забавный был… Правда, постоянно засыпал. Иногда прям на ногах падал.
Он улыбался все шире и шире: рот готов был порваться. Его нет. Есть третье лицо. Есть потолок и белая лампа.
— Так, сейчас мы будем дышать через маску — вы ж видели в американских фильмах?
— Хорош стебать! Он операции проводил, когда ты в яйцеклетке отсиживался.
Воздух был легок и ясен: и с каждым вдохом становился все яснее. Лишние лица слетали из зрения, как стягиваемые слои полиэтилена: оставался только свет лампы. Еще пришел кто-то с головой слона и одним бивнем — подмигнул и запел молебны.
Томить аспирантов в кладовке. Все барахтается непостижимо. Разрисовывать колонны в бассейне — тоже работа.
Зашелестело карее платье. Сомнений нет: ее имя София.
— Вы зачем налысо подстриглись? — спрашивает она.
— Мне показалось, это будет правильно.
Снимались с места и прохаживались — горы и степи, озера и леса, космос и недра — они уходили.
— София, теперь мне можно вас поцеловать?
Ее карее платье сжимается до платочка.
— Я уведу вас отсюда, — говорит она.
Если наклонить губы, то интересней выходит. Сначала повести ими влево и вправо, слегка приоткрывая рот — потом почувствовать вкус черного хлеба с солью. И эта нотка в конце — не то ромашка, не то мухомор. Или это персик? Нет же!.. Переплетенные змеи?.. Или?..
Теперь понятно.
Фадей Аустершвейц ходил взад-вперед у дверей операционной до самого конца. Тело уже увезли на кровати с ножками-колоннами, санитарка мыла пол — операционная наливалась первородной чистотой. Когда она закончила, Фадей уже спал, растянувшись на трех железных стульях. Санитарка его пробовала растолкать, но тот был уже далеко и слабо лепетал: «Ну дай досмотреть сон». Когда она, плюнув, ушла, Фадей успел заметить, что спит, и даже подумать: «Я сплю». Он перевернулся другим боком и накрылся курткой: «Скорей бы утро… Надо спать дальше». Вдруг он заслышал голос над собой: «Не надо досматривать сон! Не надо досматривать сон!» Он поднял взъерошенно голову. Вокруг не было никого.
Москва и Вечность
Присно, неизменно, всегда — откуда бы я ни возвращался в Москву, чувствую: а никуда я и не уезжал.
Ее округлые очертания, беспросветный хаос фасадов, азиатский оскал ломаных линий, истертые лица высокоскоростных пешеходов — как будто я не покидал их никогда. Этот рубиновый бокал вина — отдает сладким-горьким вкусом Тайной вечери, этот нож с деревянной ручкой — не менее остр, чем когда им закалывали жертвенного агнца, эта шахматная доска — столь же многогранна, как та, над которой сиживал персидский шах.
Было христианство — стал социализм, были площади — стал интернет, были тройки — стали «девятки». Везде одно и то ж.
Все это пережевывал я, идя извечной Тверской-Ямской. Я направлялся в магазин «Республика», чтобы купить подарок маме (каждый ее день рождения иду именно туда).
Бездонный день был огромен и пунцов: солнце скакало по лобовым стеклам машин, каменный жар прибивал мухобойкой к земле, небо не баловало даже намеком на облачко, душный воздух делал душными и мысли… О, благословенный кондиционер!
Книжные ряды, канцелярия, безделушки. Я ходил и не знал, куда приткнуть взгляд.
— Что-то ищете?
Все Мироздание беспомощно съежилось под ее взглядом. Русые волосы сложены в пучок-ананас, ложноклассический орлиный нос слегка гнусавит, от жары лоб покрылся весь росою, в губах — буквой «зю» — расположилась надменность и флегма. Станом — валькирия, оставшаяся без дела: подбоченясь, она стояла, жевала жвачку и лихо начесывала ляжку. Какие-то сиреневые глаза ее — сулили неизбежную муку.
Я видел ее впервые в жизни, — а уже любил ее. Трижды.
Всегда — молнией — пришибающее осознание: вы уже знакомы. Этот предвечный смеющийся взгляд — всегда смотрел на меня. Память бессильно зудит — как от потерянного слова — когда это было? В другом мире? в другой жизни? Когда я добывал уголь на Тральфамадоре? Когда я был камнем в китайском огороде? Когда я водил свой дирижабль?
Когда я был Адамом, она была — Ева.
И это все уже было — трижды. Первый раз — девочка со двора (детство напоминает простыню, поеденную молью). Второй раз — Катя (на третьем курсе вместе учились). Третий раз — Тоня (познакомились в Питере). И вот теперь — четвертый раз: продавец-консультант в магазине «Республика» в это душное московское лето.
— Я… А у вас есть Мандельштам? — наконец проговорил я. — Проза. — Я пошел с козырей.
Ее глаза сбросили дымку надменности. Она даже перестала чесаться:
— Сейчас посмотрю.
От первой своей любви (даже имя не помню; зато помню нос) — я узнал «Только детские книги читать». Катя — писала про Мандельштама диплом (у нее был какой-то бывший, с которым она год не могла порвать). Тоня — посвятила меня в филологическую эзотерику Осипа Эмильевича (она ни в какую не хотела уезжать из Петербурга, я ни в какую не хотел там оставаться еще на год; стоило нам расстаться — вдруг переехала в Москву).
И вот теперь, все та же Она уходила вверх по ступенькам — я неизбежно косился на ее магнетический зад. Десять минут, ощущая шероховатость времени, я стоял, ожидая, юнея и замирая дыханием, а она — носилась по всему магазину (все свирепея). Наконец, отыскался зачуханный и всеми забытый красный том: «Малое собрание сочинений».
— Спасибо большое! — Я отвесил полупоклон. Она — соизволила улыбнуться.
Пробив томик на кассе и попросив его упаковать, я вернулся к ней, сказал:
— Это вам.
И крепко выдержанными (хотя и скорыми) шагами двинулся прочь (о маме я благополучно забыл). На следующий день я вернулся в «Республику» за именем и телефоном.
Оля. Округло, одинаково — Оля. Я повторял это имя и предчувствовал все невзгоды и разочарования. Оля. Конечно, никакая она не Оля, — она все та же Тоня-Катя. Я давно уже не тешил себя иллюзиями и настойчиво избегал Ту Самую. Но теперь — у меня сложился в голове веселый план.
Схлестнуть их всех, познакомить, посмотреть, как уживутся двойники-близнецы! — схлопнется Мироздание, нет? (В конце концов, я всегда любил подкалывать реальность — хотя она и без моих приколов едва держится, бедная.)
Жизнь даже не постаралась быть серьезной. Я назначил встречу всем троим (и с Катей, и с Тоней немного общался и даже перебрасывался музыкой) на пять часов, в субботу, на Воробьевых. Никто даже отнекиваться не стал! Всем оказалось удобно.
Я специально опоздал (минут на десять, что ли) — и по стеклянному мосту шел к выходу (все норовя сесть на любой из проходивших мимо поездов).
— Боря???
Три орлиных носа повернулись в мою сторону.
Они одинаково смотрели, они одинаково курили, они держали одинаковые айфоны в руках. Даже одеты были в одни и те же серые джинсы и бледно-синюю рубашку.
Я понятия не имел, кто из них кто: разумеется, представлять их друг другу было опасно. Вместо этого я сказал просто:
— Пойдемте. — (Как будто врач.)
Мы двинулись. Но не к МГУ (ходили туда с Тоней, нащупывая настоящую с таинственным миром связь), не к парку Горького (туда — с Катей, не зная ботинок), под снующими кабинами фуникулера, мы пошли к Киевскому вокзалу, следуя за широким изгибом Москвы-реки.
Солнце устроило окончательную душегубку, прорва народу ходила и делала вид, что наслаждается. Оля, Тоня и Катя презрительно молчали и как будто не замечали собственного сходства.
Реплики леса были громче, чем наши.
Все три были прекрасны: одна — отражение и подтверждение другой. Со всех сторон оглушенный женщиной, которую я всегда любил, я стал терять контроль над ситуацией (как будто он когда-то у меня был).
— А ты, — начал я, на всякий случай не обращаясь ни к кому конкретно, — уже защитилась?
— Да, — отвечала одна из них (она шла справа). — На отлично с плюсом.
— «Московский текст» у Мандельштама?
— Ага.
Значит, это Катя.
— А я больше Пастернака люблю. «И вот, бессмертные на время, мы к лику сосен причтены», — сказала другая (она шла слева).
— Ну не знаю. Какой-то он слишком земной, — возразила та, что шла еще левее.
Тут вдруг все они зазевались на бездомную собачку, стали с ней болтать, подзывать, кормить, и порядок сбился — я потерял Катю.
Изнемогая от жары, одна из троицы заплела себе малую косичку — всей копной со лба — и повесила сбоку (чтоб челка не мешалась). Я знал: так делала только Тоня. Оскорбляя мою догадку — другая тут же заплела себе тоже. А там и третья. Со злости я к ним чуть не присоединился.
Парковая часть кончилась, мы перешли каменным мостиком замухрышку-Сетунь: скоро промелькнул мост с МЦК и потянулась бесконечно ТЭЦ-12. Загон горизонта смыкал полукруг, а где-то за ним вечер крался.
Почти весь разговор состоял из отдельных фраз: «Смотрите, какая лодочка!», «Ну и жара!», «А там облако на кита похожее!», «Куда ты нас завел?». Еще хорошо про Кржижановского получалось говорить: все равно его кроме меня никто не читал, так что я говорил, говорил, а дамам оставалось только сочувственно угукать.
Вдруг, улыбаясь округлыми буквами, показалось решение всех проблем: клопистый, махровый и дешевый пивняк — «Кружка».
— А может, нам, что ли, выпить? — предложил я.
И мы стали пить. К нашему столику принесли четыре кружки довольно дрянного эля «Мохнатый шмель» (дам угощать, конечно, надо, но я ведь не Илон Маск). На трех близняшек-валькирий то и дело взглядывали посетители из-за соседних столиков — но тут же отворачивались к экрану с футболом. Довольно удачно, одна из моих любовей поставила себе пятно на рубашке (это у Тони была дурная привычка: если она пьет, а кто-то рядом что угодно говорит — ее всегда тянет смеяться и… ну понятно). Коматозный разговор хоть немного разошелся: но только говорили почему-то о Виме Вендерсе.
— Самое крутое, что он снял, — «Париж, Техас», — сказала одна.
— Я «Небо над Берлином» люблю, — возразила другая.
— А кто это? — удивилась та, с пятном.
С кем я вообще пью? (Конечно, ранний Вендерс самый интересный.)
И все же пили. После третьей кружки мне в голову ударила благополучная идея — вернее, вопрос: «Интересно, а губы на вкус у них тоже одинаковые?»
Я не стал даже стараться придумать внятный повод: предложил той, что с пятном (просто она сидела ближе), прогуляться за сигаретами. Чуть было не поднялись и остальные (духота кабака или бриз свечеревшей Москвы?), но я как-то вежливо отбился, и мы ушли вдвоем. Стали у входа; рядом какие-то девицы пьяными голосами орали Земфиру. Я достал пачку из кармана и предложил своей спутнице:
— Сигаретку?
Не успела она опомниться — я тут же ее поцеловал.
Губы эти были нежны и сладки, как жвачка. Для моих исследований долгого поцелуя не требовалось — я оторвался. В ее глазах застыла смесь томления с презрением.
— Борис! Ты что себе позволяешь? — сказала она, фыркнула и обратно пошла. Я пожал плечами и проследовал за нею.
Оставшиеся две — ожесточенно спорили о каких-то политических дрязгах и даже не заметили нашего возвращения. Скоро одна пошла к стойке чего-то заказать, а другая отправилась в уборную. Я не преминул возможностью (в конце концов, какая тут измена, если в разных ипостасях я целую все одну и ту ж?).
Второй поцелуй был соленый, утонченный и безбрежный: объятье не кончалось. Но ее рука меня вдруг отпихнула.
— Блин, ну второй раз, а?
Я посмотрел косыми глазами: пятно все так же сидело на воротничке.
— Тонь, ну ты чего? — сказал я наугад.
— Я Оля, блин! — Она вмазала мне пощечину. — Что это за дуры? — Она влепила еще одну. — Ты куда меня привел? — И третью. — Я ухожу!
Дамы подоспели как раз к ее финальному заявлению.
— Стойте! Я сейчас все объясню! Я все объясню!.. Только дайте мне выпить.
Орлиные носы вздернулись со скепсисом, шесть глаз проговорили: «ню-ню», — и все же чья-то милосердная рука протянула мне эту фатальную кружку. Чуть не подавившись, я выпил ее одним махом и заговорил начистоту.
Сиреневые взгляды ползали по мне в этом тусклом освещении — мне нестерпимо захотелось спрятаться под стол; но я знал — там будут враждебные каблуки, которые обязательно меня растопчут.
— Ты хочешь сказать, я хоть чем-нибудь похожа на этих двух?? — взбесились они хором, мгновенно превращаясь из трех валькирий в трех эриний. Они кричали еще что-то — все вместе: но из-за этой дружности не было понятно ничего.
Вдруг — что-то странное стряслось: стол заколотило и зашатало (он явно собирался улететь): футбольный матч в углу сверкнул искрой и стушевался: жители этих недр испуганно умолкли: чья-то недопитая кружка опрокинулась — пиво потекло, и оно не кончалось: я услышал скребущий слух вопль, как от затравленного фортепьяно, я почувствовал вихрь, уносящий весь мир: творилось необъяснимое и ужасное: я крепко зажмурил глаза.
…Глухонемая тьма вокруг. Я бы сказал — слепая, но какой-то комок света все же можно было различить вдали. Я пошагал. Не было страха. Страх есть только чувство пустоты, но чувств ведь не было. Мои ноги шлепались о какую-то воду, но она не пахла пивом. Я шел год, может быть, два — усталость испарилась, да и время, в общем-то, тоже. Не знаю, сколько я шел. Пытался думать. Неужели Вечность — такая? Дальше додумать не мог.
Когда-то и до комка, нет — пучка — я дошел. Это был маленький островок, скорее бугорок, — на нем росла зеленая трава и этот пучок света. Возле него сидела на стульчике, с лейкой на коленях, все та же валькирия с орлиным носом. Я сел возле нее на корточки и закурил. Я вспомнил, как ее звали в первый раз.
Лиза.
— Может, скажешь что-нибудь? — бросил я, выдыхая дым и глядя, как он рассеивается в куцем свете.
— Губы, которым больше нечего сказать, сохраняют форму последнего сказанного слова, — ответила она не своими словами.
— И что это за слово?
— «Люблю».
Я встал и прошелся. Я продолжал курить и смотреть на сигарету. Она не кончалась.
— А я думал — «мудак».
Она вдруг встала со стула, полила пучок света из лейки и села опять.
В ее глазах — глубокий обморок сирени.
— Совсем я испортился, — сказал я, все куря. — Циником заделался.
— Потому что ты мгновенным озабочен.
— Ну да… Да… А что еще делать, если всякий раз, как тебя встречу, все идет через жопу?
— Разве Вечность дается легко? — Она душераздирающе улыбалась.
Я промолчал и опять сел на корточки. Бросил сигарету, тлевшую у самого начала, в воду. Обхватил свой затылок.
— Ну теперь-то я в ней по уши, — ухмыльнулся я.
— Ты всегда можешь вернуться обратно.
— Как? — Я поднял лицо.
— Подумай о Москве.
Я закрыл глаза — и представил: Поварскую, ее нежную поступь домов, суровый фасад МГУ, ряды белых клумб (точно надгробия) подле, храм Христа Спасителя, схваченный розовым небом, черную рябь Чистых прудов ввечеру, вонючий водопад-гидроузел на Яузе, безлюдную роскошь Серебряного бора: бульвары, скверы, купы лип — подъезды, лестницы, квартиры…
— Лиза, я увижу тебя еще? — спросил я у рассыпающегося мира, не открывая глаз.
— Даже если попробуешь убежать…
Чернота расступилась, сумерки свободы рассеялись: я был на незнакомой скамейке. В проклеенном резиновом пальто (из ночи сотканном) широкая разлапица бульваров — убегала; хмурые от недосыпа (какое там! пьют! орут!) вековые пахучие неотцветшие липы — стояли; а на моих коленях лежала голова богини — с пятном на воротничке.
— Оль?
— М?
— Прости меня.
Она сонно поворчала (как зверек какой-то):
— Ничего, люди пьют, бедокурят, бывает. — Тут она заразительно зевнула. — А все равно не верю я, что можно так быстро влюбиться. Чувствую себя дурой полной.
— Ну и не верь. — Я улыбнулся вечерним фонарям. — Можно тебя поцеловать?
— А сам как думаешь?
И я поцеловал ее — черт знает в какой уже раз.