Евгения Вежлян. Ангел на Павелецкой
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2020
Евгения Вежлян. Ангел на Павелецкой. – М.: Воймега, 2019.
Каждый уважающий себя человек с двенадцати до ста двадцати лет периодически задается примерно одним и тем же вопросом: «Кем я стану, когда вырасту?» Евгения Вежлян, критик и литературовед, в своем первом поэтическом сборнике не только исполняет завет gnothi seauton, но и реализует практическое философское делание: ищет, на какой станции метро можно добраться до самой себя и сколько кругов МЦК придется преодолеть, прежде чем эта пугающая встреча все-таки случится. По пути будет много смертей: наделенного фотографическим даром дяди Хемы, топазового пруда в Кусково, нечаянно прочитанного Бодрийяра и целой армии встречных бабушек — одна на всех, «как причастие / следовательно, и моя». Но что еще мы делим друг с другом, кроме скучного и неотвратимого акта умирания? Всечеловеческую немоту, которая родилась прежде нас и, конечно, останется после. Наше коллективное бессознательное — маленький Хурбинек из «Передышки» Примо Леви, безрезультатно пытающийся сказать то ли «масло», то ли «мясо».
Постоянные усечения «а больше нету ничего, человек невычита-», «чтобы о нем не забыва…» одновременно и поются, как детская считалка, и напоминают о том, как нелегко говорить, будучи взрослым. Человек здесь «не знает ради для» — а если знает, то пусть, пожалуйста, напишет письмо с разъяснениями. В попытках хоть немного приручить язык можно создать хоть личный бестиарий — поить его с ложечки чем-нибудь теплым — но сколько говорение ни корми, оно все смотрит куда-то в безвременье. А дувара, свирлица и ловчица, получив свои гордые имена, забиваются в самый конец клетки. Несмотря на средневековость этого причудливого зоопарка, в стихах Вежлян царит атмосфера скорее позднего эллинизма: чувствуется тот же отчаянный поиск выхода из тупика ученого многословия. Сейчас не время быть стоиком — миру требуется участие, мир хочет, чтобы к нему наконец-то пробились.
Вот уж и правда исток художественного творения: «он давится застрявшей речью / и будто заново живет», «чтоб выдавил окостеневший язык / еще к заскорузлым словам не привык / тяжелое “я умираю”». К тому, с чем каждый день сталкивается живущий, привыкнуть нельзя — Вежлян пишет о мучительности как языка, так и быта. В электричке на дачу спасения нет, равно как и в глубине академического discourse (вспомним, что Гаспаров предлагал заменять последнее понятие более родным и трепетным «болтовня»). А что тогда не болтовня? Говорить следует о том, чего практически невозможно отнять: о памяти. Родившийся в 1910-х дядя выходит более живым, чем потные дачники нашего века, а проспект Калинина — тот, давний, безлюдный и жуткий — затмевает нынешние причесанные эскалаторы. Разгадка и исцеление речи — когда ее атомы, «соленое мясо покинув свое / небесное вдруг обретают жилье»; но ведь с телом приходится как-то мириться! Должно быть, всегда есть шанс забаррикадироваться от его непрекращающихся просьб в книги. Это у очкастой гуманитарной братии выходит неплохо.
Текст под названием «Социальная поэзия» — великолепное тому подтверждение. Являя собой (во всех смыслах) стихотворение в прозе, он служит манифестом ничего-не-декларирующих. «Скажите им / Господи, да что ж попросить-то….» — преподаватели мнутся в нерешительности, пока на них перепуганно смотрят водители больших и серьезных машин. И наоборот. Обыденное прочтение друг друга — непосильная задача для очкариков и брутальных мира сего, и именно поэтому проза обращения к сильным никогда не сработает. Придется писать поэтический текст.
После этих и многих других строк Вежлян начинаешь невольно любить носителей дрянных тапочек, мальчиков-заложников с синдромом Дауна, одиноких пьяных женщин и воющих бесхозных собак. Так и работает социальная поэзия: понимаешь, что если ты прошел мимо — ты мерзавец. Потому-то теперь придется останавливаться рядом со странненьким низеньким ангелом или бедным поэтом и освобождать их из плена. Это единственный путь к выползанию из собственного заложничества, он же — самый тяжелый. Из нас плохие штирнерианцы. Мы ищем дружбы с собой и со всеми.
Преподаватель и ученый, Вежлян здесь ничего целенаправленно не исследует: ей нужны не «прости господи, интенциональные акты», а она сама, айпадная и живая, в неописуемой красоты юбке. Это не мизология и не призыв к упрощению — напротив, автор берет под руку своего бедного поэта и вместе с ним отправляется жить и сострадать, принимая математическую сложность каждой обиды и отправляя сухарик в свободное чайное плавание. Там, где «ждет холодная плоскость стола и работа», еще меньше мысли, чем в мандариновой кожуре, — а потому, срывая последнюю с прелести академической жизни, поэт замолкает, и на его непременно обшарпанной кухне становится очень светло. Оттуда видно почти родных прохожих в окне, шатающихся и поющих какую-то песенку, оттуда видно почти родного себя: теплого, восхищенного.
Я не являюсь тем, кем я являюсь.
Я в бытие без спросу заявляюсь.
Я пальцами материю вощу.
Я ничего не жду и не ищу.
Здесь жить нельзя, но можно окопаться.
Сквозя, сквозя внутри себя копаться.
Разъяв на части тела вес сырой,
пустую явь внутри себя открой.
Ты — собственный, единственный, ты — свой.
Такой-сякой. Убогий. Никакой.