Михаил Левитин. Отрицание книги о Викторе Шкловском
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2020
Михаил Левитин. Отрицание книги о Викторе Шкловском. В пятнадцати остранениях с некоторыми уточнениями, изюмом из булки и финалом. — М.: Искусство XXI век, 2019.
Когда-то Виктор Борисович Шкловский писал, что Достоевский — самый ожиданный русский писатель. Книга о Шкловском, которой долгое время не было, одна из самых ожиданных в нашей культуре. И наиболее долго отсутствовавших.
Причина тому, конечно, в специфике героя. Неоднозначного настолько, насколько может быть человек, двоящийся и как личность, и как восприятие личности, ее отраженный двойник в нас. Один из самых боевых новаторов отечественной гуманитарной науки в начале прошлого столетия, он же эсер-броневик, он же прикормленный советской властью автор разрешенных (хотя бы отчасти) произведений. Написать о нем прямо, как зачастую поступают, например, когда дело касается Валерия Брюсова, у которого, кстати сказать, Шкловский в самом начале почерпнул кое-что для развития своих идей, — мол, продался, предал, имея в виду досыта хлебать чечевичную похлебку? Можно, конечно, но язык почему-то не поворачивается. Писать как о свободном литераторе, задавленном властью? Ну как же задавленном. Или как о покорном слуге Советов? Эмм.
Есть ли книга о Шкловском теперь? Ее автор прямо утверждает, что нет: «Книгу о Шкловском написать нельзя. Можно только объяснить, почему нельзя. Что я и делаю».
«Мы таких людей называем двурушными, нечестными, беспринципными.
Я думаю, его часто так называли. Не сразу, не в первые блестящие годы, когда все было еще обставлено войной и революцией, в которых мало кто из друзей принял такое бурное участие. Прыгать через окопы, истекать кровью в Херсоне, устроить <…> фантасмагорию с засахаренными двигателями в Киеве. Мало кто был замечен в таких отчаянных поступках. А то, от чего он не мог убежать, он принимал».
Шкловский сам себе книга и герой, это ясно. «Он, написавший за свою жизнь шестьдесят книг, много сценариев, гигантское количество критических статей, не нуждается в том, чтобы о нем писали. Он заполнил все пространство на пути к себе самому». «Он абсолютно не представлял, что есть еще кто-то кроме него».
«Я его не собираюсь искать, я его хочу воскресить».
Писать о ком-то книгу — значит выковыривать изюм из булки его жизни, а Шкловский предупреждал: не надо этого делать.
Ха-ха. Воскресить человека, чья первая серьезная самостоятельная работа называлась «Воскрешение слова». Вряд ли это случайность, не так ли, уважаемый автор?
Шкловский сам себе слово.
Однако он и слово для нас, наше слово, наша наука, наше гуманитарное знание, причем слово «наше» охватывает всех европейцев, без остатка проживших XX век, провоевавших и прокутивших его, и всю их культуру, без единого исключения. Мы думаем Шкловским, мы учим Шкловским, мы им читаем, им читают нас, хотя не многие об этом догадываются, а признаются — еще меньше. «Невозможно согласиться, что слова имеют только тот смысл, который имеют, что мы забыли первоначальный смысл каждого слова. Что мы говорим только про образность и забыли о том, что есть не образное понятие, а изначальное, откуда-то пришедшее, примеров множество. И ратуя за футуристическое слово, вплоть до зауми, главное — разрушить, главное — извлечь происхождение. Истинное происхождение. Это не филологические изыскания, это то, что делает язык живым».
Левитин не филолог, он режиссер и писатель, и он честно признается, что объяснения филологических новаций Шкловского ему чужды и, мягко говоря, не очень интересны. «А что такое структурализм? Мне пришлось даже выяснять у очень известных структуралистов. Сидел с ними в своем кабинете и говорил. Это было безмерно тяжело, безмерно скучно. И ни на йоту не приблизило к сути учения». Но Левитин, всегда занятый проблемой смерти, то есть снятием этой проблемы, не мог не заинтересоваться Шкловским, для которого важнее жизни ничего не существовало и который мог думать о филологии, точнее, о воскрешении слова — в окопах. Под огнем, самым непосредственным.
Для Левитина так: отдельный человек умереть, конечно, может, но вообще-то смерти нет и невозможна она, смешно говорить даже. Для Шкловского так: я могу умереть в любую минуту, мне уже столько-то, а теперь еще больше, я уже ухожу… ухожу… вот я подхожу к двери… извините, отвлекся.
И театр, конечно же, театр режиссера Левитина. Театральное искусство с его условным неправдоподобием. Именно условным! Потому что, безусловно, искусство — это не правдоподобие даже, а чудовищно уплотненная реальность, как считал Мандельштам, вторая реальность, существующая наравне с первой, внеэстетической (к Аристотелю убедительная просьба: никого больше не беспокоить). И это открытие, совершенное многими в 1920-е годы, но Шкловским ранее других, до сих пор даже наукой не освоенное, что уж говорить о нас грешных: искусство — вторая реальность, никакое не подражание, даже не преображение действительности. Примерно то, что делает Левитин в своем театре, в телепередачах, в книгах. Давайте для начала примем хотя бы то, что во второй реальности нет смерти. Человек умирает, а смерти нет. Парадокс. Но бытию свойственно быть парадоксальным, иначе оно было бы очередью за путевкой на санаторно-курортное обслуживание.
Люди с другой физиологией — что Шкловский, что Мандельштам, что Хармс, что Олеша — вот кто интересует Левитина. У Шкловского даже раны заживали, говорят, иначе, чем у других людей. Регенерация тканей была иной.
Что-что-что там говорили о русском человеке через двести лет?.. Сто из них вроде бы уже прошли?
Вечная проблема взаимоотношений искусства с действительностью проще всего, нагляднее решается как раз на театральных подмостках. Да, на сцене происходит игра, т.е. все там ненастоящее, но актер-то в момент представления — живет. Это его жизнь, профессиональная. Работа такая — создавать игру, воплощать вымысел собственным телом, голосом, внешностью и душой. Противоречия нет: одно дополняет другое, все переплетено.
В такой логике неизбежно, что политические воззрения Шкловского, его непримиримая — с призывами пускать под откос поезда — ненависть к большевикам и примирение с ними («Ну что ж, давайте будем служить этой трижды проклятой советской власти»), Левитина интересуют как обстоятельства поведения. Не более, но и не менее. Есть особая смелость в том, чтобы показать революционную и послереволюционную деятельность героя только как обстоятельства поведения. Когда воинское подразделение лежит на земле и понятно, что не поднимется, один маленький человек начинает бежать, и почему-то все бегут за ним. Потому что ему это свойственно — он бежал, утверждает автор «Отрицания книги», всегда. Только поэтому. Не из какой-нибудь жестокости или иной патологии сознания, не от нравственного изъяна. Когда надо сделать так, чтобы военная техника встала без движения, он засахарил двигатели — то, что описано Булгаковым, да-да, реальный поступок Виктора Шкловского. «Стрелял, не стрелял? Кого убил? Как уцелел? Почему не расстреляли? Мы очень легки на расправу с чужой жизнью».
Однако нам тяжело будет расправиться с этой книгой (ведь выглядит-то она обычно, даже страницы переворачиваются), написанной легким, бегущим левитинским языком о легком герое, принимавшем жизнь как она есть. Впрочем, и автор таков. «Я бегу вместе с ним сквозь всю ничтожность нашей жизни, с пулей в животе, перескакиваю через окопы и чувствую себя смешным коротконогим лысым клоуном, и не клоуном вовсе, а военным комиссаром собственной Родины, которой уже не существует, бегу до первой пули в живот и после первой пули, потому что боли не чувствую, бегу и думаю, что <….> прав Пушкин, желающий выстрелить ответно, и, когда, наконец, падаю в окружении своего прорвавшегося полка, понимая, что весь в крови, кричу: “Куртку берегите, берегите куртку, потом вернете ее мне, когда все кончится…” — и теряю сознание».
И вот они оба, Шкловский и Левитин, бегут, бегут, и строка бежит, а читатель иной, читатель тяжел на подъем, он не поспевает, задыхается, ему не угнаться. Всего этого не одолеешь в один присест, хотя чего проще, ведь это роман, обычный роман идей, скорее даже одной идеи, но никак, никак… Здесь всего слишком много, и не поймешь, кого больше, Левитина или Шкловского, кто из них двоих так ощутимо прорастает в твоем сознании, еще час, день, жизнь назад занятом какой-то вполне положительной, не допускающей отрицания, стороной жизни, вполне респектабельной. Бойтесь лысых!..
В любом случае расправляться проще, чем понимать. Тот же самый Шкловский, броневик-эсер, в голодном-холодном Петрограде, живя в Доме искусств, в Диске, на «Сумасшедшем корабле» (Ольга Форш), где во время Гражданской ютились писатели, находил дрова и еду. Кормил и обогревал обдисков (обитателей Дома искусств), писателей и художников. «Он беспрерывно доставал для всех дрова. Это была его личная миссия. Он сам об этом говорил со смехом». И одновременно придумывал свои теории, чуть позже ставшие передовой европейской наукой XX века. Причем ведь был недоучкой, недорослем. «Шкловский развивался по каким-то не зависимым ни от кого законам. Удивительно. Удивительно. Начиная с его перепрыгивания из гимназии в гимназию. Ни одну не закончил, все бросил. Фактически не получил образования. Нигде не доучивался, из университета ушел на третьем курсе. Этот человек, преобразивший во многом филологию, никакого классического образования не получил и спорил на равных с людьми высокопросвещенными, которые были почему-то им увлечены».
«Он был героем не только в филологии, он был героем прежде всего в жизни.
Представьте себе филологов. Это обычно милые, интеллигентные люди, кроме истеричек, конечно. И вдруг возникает среди этих почтенных ученых людей, или, как весело называл один мой друг, “первоученых”, среди тонких, умных, загадочных, часто не уверенных в том, что их занятие кому-то нужно, — возникает человек, который утверждает, что их дело самое нужное и необходимое абсолютно всем, без него просто нельзя обойтись.
Он был вожак, настоящий буйный».
Вот почему книга о Шкловском сегодня так нужна. Престиж гуманитарной науки падает настолько стремительно, что и филологи перестают быть милыми, интеллигентными, тонкими: попробуй побудь загадочным, если разгадывать тебя не собирается никто. Но на страницах книги, отрицающей саму себя, оживает человек, утверждающий обратное. Мы читаем — мы живем. Он оживает книгой («здравствуй, Нетте, как я рад, что ты живой…»), но это и нормально, ведь книгу он любил больше всего на свете.
Лирическое отступление (право слово, говоря об отрицании книги, можно сколько угодно отступать): Мандельштам ведь такой же, хотя вожаком не стал, не получилось. Про Мандельштама проще всего сказать, что он ничего не знал, но все отгадывал. По способу мышления — они со Шкловским близнецы-братья, астральные, сиамские, как угодно. Отгадчики снов, быть может — один о мировой культуре, второй о языке.
Своими открытиями Шкловский делился с друзьями — с Эйхенбаумом, с Тыняновым. «Роман Якобсон, с которым они познакомились еще у Бриков, еще при Маяковском, — фигура наиболее сложная и прихотливая. Я не могу им увлечься, хотя весь мир знает, кто такой Роман Якобсон — создатель структурализма на основе идей Виктора Борисовича Шкловского в те времена, когда структуралисты смеялись над достижениями формальной школы. Только без Шкловского никакого структурализма не было бы».
Человеческий фактор, забодай его комар! Мы все вышли из Шкловского, не из «Шинели» никакой, давайте это осознаем, мы со всей нашей наукой всего лишь сон, который снится Шкловскому (смерти нет же), мы Афина, множество маленьких, порой мизерабельных Афин из его головы, и страшно даже представить, что было бы, уйди Шкловский не в филологию, которая его привлекла целинной непаханностью, а в физику или в какую другую науку. Впрочем, они все казались ему скучными: только в филологии, считал он, еще можно чего-нибудь открыть, в остальных уже все сделано.
И он открыл, да. Открыл потенциальную странность слова, попадающего в окружение других слов. И ввел термин остранение, объяснения которому не дал — вот так, нету, нету! Помнится, мне в свое время пришлось по чьей-то просьбе штудировать работы Шкловского в поисках нормального научного обоснования этого термина — и не нашла, пришлось выводить что-то такое из громадного количества контекстов, в которых слово употреблено как само собой понятное. Помнится, в суровые девяностые, когда внезапно стало можно использовать инакодышащую терминологию, исследователи норовили вставить «т» между «о» и «с», и у них получалось интересное — отстранение, то есть взгляд со стороны, отрицание собственной причастности к объекту или к методу анализа. Никакого «т» у Шкловского быть, конечно, не могло, разве может стать посторонним человек, наполняющий мир собой, своим видением, своим присутствием, участием, вмешательством? Можно видеть странно, нельзя — со стороны: только изнутри…
«Он сам — живое остранение.
Любой его поворот, интонация, взгляд на мир, на человека не сочинены, а реальны. Он требовал странного взгляда на мир, но для этого надо быть им. Он сам остранение».
Чтобы увидеть нечто странным, нужно отойти хоть на шаг. Поэтому в тексте, воскрешающем Шкловского, главы названы остранениями и пронумерованы: отходя на шаг от своего героя, автор парадоксально приближается к нему. К факту его непреходящего бытия-в-культуре.
Шкловский жил в эпоху, когда едва ли не главным признаком настоящего искусства была новизна, а новизна всегда кажется странной, пока не поймешь ее естественность. В наши дни фактор новизны, думается, сомнителен, мы-то перевидали новаторов всех мастей, от трефовых устали особенно, но и остальные не лучше. Они все, герой книги и его друзья, требовали научной небывальщины и сами ее производили в безумных количествах.
С этой антикнигой никакого нормального текста не получается. Автор хотел сказать, что… смотри выше: написать о Шкловском нельзя. И это «нельзя» хочется цитировать бесконечно, с любой страницы, навскидку: «…кино привело в порядок, причесало впечатление от советской власти. Очень сильно. И Шкловский принял в этом гигантское участие.
Кино вдруг вывело на свет людей, от которых шел дурной запах. Они были социально чужды тем, кто раньше владел миром. Западу были социально чужды. А тут — их истории, крупные планы, их вещи. Как непреложный факт они пришли. И этот факт был талантливо организован, выпестован даже людьми настоящей культуры, владеющими искусством архитектуры, живописи, того же театра, искусством композиции, искусством формы. Он не мог утверждать, что формальная школа, которую он основал, победила в литературе. Но то, что она очень мощно вошла в кинематограф, было несомненно.
Он был У СЕБЯ в кинематографе».
Так что, увы, анализа книги, собственно рецензии, здесь не найти, да ведь предупреждение было: отрицание жанра. Текст конгениален герою; подобного Шкловскому не существует пока в природе; в ближайшие сто лет, надо думать, каждый второй будет напоминать Шкловского, а каждый первый понадобится, чтобы остраняться. До этих пор оценить содержание нельзя, потому что для оценки нужна почва для сравнения.
С кем сравнивать?