Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2020
Об авторе | Владимир Георгиевич Скребицкий родился в Москве в 1934 году. Профессор, доктор биологических наук, член-корреспондент Российской академии наук (РАН), заведующий лабораторией Научного центра неврологии. Автор четырех сборников рассказов, книги «Георгий Алексеевич Скребицкий» (совместно с О.Д. Трушиным) и романа «Вокруг чайного стола». Живет в Москве. Предыдущая публикация в нашем журнале — «Вспомним обаятельного человека» (№ 9 за 2019 год).
Трудно сказать, чем привлекал этот маленький поселок, приютившийся в бухте и окруженный холмами, поросшими полынью и колючками. Только на западе холмы превращаются в невысокие лесистые горы, носящие причудливые татарские названия: Сюрю-Кая, Кок-Кая, и нависший над морем скалистый Карадаг. Стала ли эта мрачноватая бухта столь привлекательной, если бы Макс Волошин не опоэтизировал ее, не запечатлел в ней богатство своей личности и фантазии?.. Он поднимал выброшенный на берег кусок дерева и кричал жене: «Маруся, смотри, это же обломок корабля Аргонавтов!»… Его любило пространство, он слышал зов будущего и зов прошлого, он видел огни турецких и греческих поселений, отделенных лишь полоской моря — великого Черного моря. В начале века он обошел с посохом, в тунике и сандалиях все окрестные долины и перевалы, и в скитаниях его, несших «заветы нищенства», воистину воплотились «…мечты всех троп, сомнения всех дорог…». Да, если бы не он, то неизвестно, какая судьба постигла Коктебель. Но он был, и Коктебель состоялся.
Вокруг Волошинского дома возник Дом творчества советских писателей, и потянулись туда люди очень разные, многим из которых белое иночество и заветы нищенства были так же чужды, как Волошину было чуждо их сребролюбие и стяжательство.
Но не будем судить их строго: сплошь да рядом это были талантливые люди, порожденные своей эпохой и ее системой ценностей.
Я впервые попал в Коктебель в 1955 году, не сознавая по молодости лет, свидетелем какого времени являюсь. А ведь это было совершенно особое время: тиран умер, но созданная им элита — это привилегированное сословие продолжало жить по законам прежнего времени. Они были авторами книг и поэм, восхвалявших Сталина, они были лауреатами его премий, они пользовались всеми благами, которые открыла им его великая эпоха.
Кое-кто из них, заплативший годами тюрем и лагерей за радости этой эпохи, возвращался в родное гнездо, и поток свободомыслия уже начал подмывать фундамент волшебного замка, в декорациях которого они сами когда-то принимали участие. Но пока замок еще стоял, и фундамент казался незыблемым. Это потом появились разночинцы-шестидесятники, все эти Высоцкие, Галичи, Окуджавы — нигилисты и ниспровергатели тех ценностей, которыми жили люди 50-х годов. Это было потом.
А сейчас по аллеям писательского парка гуляла прекрасная Тамара Макарова, покинувшая «Маскарад», где совсем недавно вальсировала под музыку Хачатуряна, а рядом с ней в темных очках, щеголяя английскими словечками, шел будущий главный редактор «Иностранной литературы» — Александр Чаковский. Много лет спустя, когда он был уже главным редактором «Литературной газеты» я написал рассказ о другой пленившей меня киноактрисе — Дине Дурбин. Под этим названием рассказ и появился в первых номерах тиража. Однако Главный спохватился: с какой это стати в его газете печатается рассказ об американской актрисе, вызывающе названный ее именем (у нас с США в этот момент были какие-то очередные натянутые отношения). Рассказ срочно переименовали, и во всем остальном тираже он фигурировал уже под вполне домашним названием: «Где-то на Плющихе»… Вот какой это был строгий человек! Но это так, к слову… Сейчас же на лавочке в тени, радуясь возвращению жены с маскарада, сидел Сергей Герасимов, а на пляже, на неповторимом коктебельском пляже, сложенном из агатов, халцедонов и сердоликов, среди других полуобнаженных женских тел лежала (и пусть «Антон Иванович сердится» сколько угодно) сама Людмила Целиковская.
Однажды мне случилось загорать неподалеку от Бориса Полевого, автора знаменитой «Повести о настоящем человеке». Он, как сейчас помню, сидел на кромке воды, позволяя легким волнам ласкать вытянутые ноги, и рассказывал, лежащему рядом собеседнику о картине, которую недавно купил. Помню такие слова: «Приходишь домой, настроение хреновое, посмотришь на нее, и на душе как-то лучше становится». «Боже мой, — подумал я, — и у такого человека бывает хреновое настроение».
Это были поэты, писатели, композиторы, актеры, создавшие произведения, заворожившие не одно поколение. И в центре этого искусства стоял человек, над образом которого неустанно работали все. И работали не напрасно: люди шли на лишения, на каторгу, умирали с его именем на устах, были уверены, что любят его. Но любили они не его, не человека, которого большинство из них и в глаза-то не видели — они любили его образ. Да как же было его и не любить… Кто из нас не помнит?.. Вот он стоит на площадке вагона перед открытой дверью — в шинели, с трубкой в руке. Поезд идет вдоль линии фронта. Рядом с вагоном разрывается снаряд: летят камни, валятся деревья. Он слегка поворачивает голову, берет трубку в рот — затягивается, задумывается… Вот спешной походкой входит в кабинет Ленин. Сразу поворачивается к секретарше: «Попросите, пожалуйста, товарища Сталина». И вот он появляется: не торопясь, не суетясь — полный какой-то изумительной пластики. Вот он поправляет телефонный провод, и сразу же в зале и в мире воцаряется тишина. Сейчас он заговорит, раздастся этот спокойный, глуховатый голос, который все проблемы решает одной интонацией. Человек — это стиль. Какой стиль! Какой человек!
И вот его не стало: он сошел со страниц книг, с полотен картин, с экранов кинотеатров. Не спеша, ступая в мягких своих сапогах, с таинственной улыбкой — он нас покинул. Но созданный в его эпоху и ради его прославления декоративный стиль не нарушился ни на йоту. Шахтеры не пересели на Горбатый мост, чтобы стучать касками о мостовую (какое грубое нарушение стиля!) — нет, они, как им было и положено, поздними вечерами шли из забоя, напевая тихие песни, а дома их ждали верные подруги. Молодые ребята с комсомольскими значками на груди по-прежнему стояли на границе, сурово всматриваясь в даль, готовые в любой момент пожертвовать жизнью, чтобы враг не ступил на родную землю, а дома их тоже ждали верные подруги. Подруги вообще всегда ждали: ждали, когда парни уходили на позицию, когда бросались в схватку, когда уплывали в рейс, когда уходили на смену — все ждали и ждали, такова уж была их участь — можно было только дивиться их терпению.
Правда, иногда они и сами заставляли ждать, когда, скажем, зачитавшись, забывали про парня, который всю ночь ходил под окном, не смея помешать, а утром у проходной обсуждали прочитанное. Было и такое.
Очаровательные сказки. Как сладко дремал я под них в свои двадцать лет. А создатели этих сказок были рядом со мной: в писательском парке, в Лягушачьих бухтах, по дороге на Янышары…
Но Волошинский дом жил своей жизнью. Там собирались не народные артисты, не лауреаты, а просто люди, которых судьба когда-то свела с Максом Волошиным, или их друзья (к ним относилась и моя мама), или друзья друзей, или их дети. По вечерам часто музицировали, по праздникам ставили шарады, в жаркие дни, а их было немало, сидели на открытой веранде и неспешно общались.
В центре была, конечно, Мария Степанна — Маруся, как ее звали близкие. Она была весьма уже немолода (хотя как все это относительно!), с широким лицом, коротко подстриженными седыми волосами, узкими глазками и легкими усиками над верхней губой. Она была задумчива и как-то малоподвижна, что, впрочем, и не требовалось, так как в основном все двигались к ней, все двигалось вокруг нее. Мне всегда казалось, что она присутствует с нами лишь частично, а большая часть ее существа находится в каком-то другом времени — может быть в том, где Макс бежал по пляжу с деревяшкой, вынесенной из моря, крича: «Маруся, смотри, это же осколок корабля Аргонавтов!»… Она выработала способность ровно общаться с совершенно разными людьми, как непосредственно ее окружавшими, так и приходившими познакомиться и поклониться. Со всеми она была приветлива и немного отстраненна, всем она знала цену, хотя редко позволяла себе это показывать. Помню, как однажды она с усмешкой крутила в руках записку, которую прислала ей Шагинян. Та просила принять какого-то человека, приезжающего в Коктебель. «…Вот Мариэтта пишет — это наш простой советский человек. Интересно, что это может для меня значить?»
В памяти моей рядом с Марией Степанной неизменная Гунночка (так ее прозвал Макс — почему не знаю). Этакая, вот уж точно, старушечка: маленькая, толстенькая, с седыми кудряшками — преданная и восторженная. Гунночка пела, аккомпанируя себе на рояле, разные песни и романсы, из которых мне особенно запомнился «Ал разлив огня». Потом я узнал, что мотив романса был взят из украинской песни, а слова написаны, видимо, каким-то декадентским поэтом.
Ал разлив огня,
В зареве закат.
Прожитого дня
Не вернуть назад.
И все ближе, глуше, тише
Шелест ветра в старой крыше
И тревожней вечер дышит
И черней тоска…
А от Марии Николаевны Изергиной, у которой в Коктебеле был свой домик, где иногда гостила Анастасия Ивановна Цветаева, я впервые услышал романс, весьма потом популярный, но тогда, на берегу моря, под россыпями звезд, среди уснувших холмов, это звучало так пронизывающе: «Умру ли я, и над могилой, гори, сияй моя звезда».
Да, в гостиной у Марии Степанны по вечерам часто музицировали или просто сидели за столом и болтали. Всех развлекала Изюмка, прозванная так родителями, которых когда-то поразило сморщенное личико новорожденной. У Изюмки как-то не сложилась судьба в Художественном театре, и она начала писать и исполнять собственные миниатюры, первыми слушателями которых мы и были. Потом она стала известна, можно сказать, знаменита, и когда умерла, то Эдуард Успенский сказал, что из «Нашей гавани» ушла поистине народная актриса — Елизавета Ауэрбах.
Но читала Изюмка не только свои миниатюры: от нее я впервые услышал дивные волошинские строки:
Обманите меня. Но совсем, навсегда.
Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить когда…
А однажды вечером, когда мы гуляли с ней по окрестностям Коктебеля и воздух был напоен стрекотом цикад и истомой полыни, она вдохновенно читала мне наизусть рассказ Алексея Николаевича Толстого «Гадюка».
А вот наша общая любовь — Любочка Назаревская. Старая коктебелька, без которой я Волошинский дом как-то и не представляю. Она всегда была там — худенькая, небольшого роста, с приветливой улыбкой и неизменной папироской. Она всю жизнь проработала в Камерном театре, заведовала, если не ошибаюсь, костюмерным отделом, хорошо знала артистическую среду, но во время общих разговоров предпочитала помалкивать, улыбаться и покуривать. Она, наверно, много помогала Марии Степанне по хозяйству, но все это делалось как-то незаметно. Конечно, она была одинока, конечно — небогата. В Москве, в коммунальной квартире на Сивцевом Вражке у нее была небольшая комнатка, вся увешенная рисунками и фотографиями. Я регулярно бывал у нее на «Веру, Надежду, Любовь». Особое место среди фотографий занимал портрет Горького, на которого она неслучайно очень походила лицом: Любовь Алексеевна была его внебрачная дочь. У нее была трудная жизнь, которая ее не озлобила: она была расположенный к людям и очень трезвый человек.
Последний раз я видел ее в больнице, где она лежала с переломом шейки бедра. Уходя, я задал ритуальный вопрос: что принести, когда приду навестить ее, теперь уже дома. «Ничего, милый, не надо, — ответила она, — я мечтаю только о двух вещах: накуриться и проср…ся».
Я вполне отдаю себе отчет в том, что, если у этих мемуаров найдется читатель и если этим читателем окажется старый коктебелец, он законно упрекнет меня в том, что я не упомянул и десятой доли интересных людей, которые в те годы сидели на веранде Волошинского дома или гуляли по аллеям писательского парка. Но что поделать — тогда, в свои двадцать лет, я был в основном занят собой, своей молодой женой и очень мало внимания обращал на события, которые вокруг меня происходили, и людей, которые меня окружали. И все же о двух из них, не имевших между собой ничего общего и никак практически не связанных, мне хотелось бы рассказать отдельно.
Алексей Иванович Фатьянов
В 50-х годах преферанс вновь вошел в моду: играли и в московских квартирах, и, разумеется, на всякого рода курортах.
В Коктебеле я попал в преферансную компанию, где лидером был небольшого роста, шустрый, худенький человек по имени Александр Александрович. Он был писателем, хотя книг я его не читал. И все же книги, видимо, были, так как сам про себя он рассказывал милую историю о том, как шел по Кузнецкому Мосту с новым знакомым, не подозревавшим, что его спутник — писатель. В книжной лавке Александр Александрович увидел свою книгу и купил несколько экземпляров, а новый знакомый в удивлении воскликнул: «Зачем вы такое барахло скупаете?»
Играл Александр Александрович виртуозно. Собственно говоря, игры как таковой и не было: шла торговля, определялся играющий и вистующие, делалось два — три хода, а затем он рассказывал, у кого какие карты, кто сколько возьмет взяток и сколько бы взял, если бы играл правильно.
Вот в этой-то компании я и познакомился с Алексеем Ивановичем Фатьяновым. Был он высок, дороден, волосы имел светлые, черты лица крупные: большой нос, большие щеки; выражение лица — приветливое и немного насмешливое.
Играл Алексей Иванович весьма посредственно, но очень рискованно: брал «в темную на бомбе», брал «горбатые мизера», много проигрывал, потом вдруг еще больше выигрывал, и в конце концов все сходилось так на так. Впрочем, финансовая сторона его нисколько не интересовала — по нашим масштабам он был богатый человек и любил игру ради игры.
В то время он был одним из самых известных поэтов-песенников: на его стихи писали музыку такие знаменитые композиторы, как Мокроусов, Соловьев-Седой, Блантер, Богословский, его песни пели по радио, в кино, с эстрады, на улицах…
Не знаю, эти ли стихи имел он в виду, когда сказал мне однажды такую горькую фразу: «Зачем создавать драгоценности, если за г…. платят больше?» Я, помнится, не утерпел и спросил насчет драгоценностей: «А могли бы?» Он задумался. «Когда-то мог, а сейчас едва ли — исхалтурился».
Как многие деятели той эпохи, восхвалявшие строй, прятавшие свой светильник и работавшие на потребу дня, он мстил себе: порой нарочитым цинизмом, а чаще — бутылкой.
Я не помню его ни подвыпившим, ни тем более пьяным, но хорошо помню, как однажды в жаркое послеобеденное время зашел к нему — звать «расписывать пульку». (У нас был такой обычай — после обеда, чтобы не спать, садиться играть.) Он лежал на кровати в своем бунгало в одних трусах — толстый, огромный, а рядом стояла пустая бутылка водки. Я поразился: «Алексей Иванович, в такую жару?» Он махнул рукой. «Это мне, Володя, что слону дробина». И мы пошли играть.
Мстил себе, разрушал свое богатырское здоровье, называл «г…м» песенки, которые распевала вся страна, и в то же время любил эти песенки, любовался ими, и, когда я спросил его про фильм «Иван Бровкин», вышедший тогда на экран, сказал, что «какой фильм — не знаю, а песенки там — хорошие».
И песни его, в стилистике того времени, были действительно прекрасными. И у кого из людей моего поколения не защемит сердце, когда узнает что:
Если б гармошка умела
Все говорить, не тая.
Русая девочка в платьице белом,
Где ж ты, ромашка моя?..
Лето 1955 года было самым счастливым в моей супружеской жизни. Алексею Ивановичу нравилась моя жена, и он сказал как-то, мол, о, вы, конечно, — прекрасная пара, но было бы интересно посмотреть этак лет через десять, что из этого получится. Слова его показались мне странными, и я ответил как человек, знающий, что говорит, что ничего не «получится» — все как есть, так и будет. Предполагал ли я тогда, что не через десять лет, а значительно раньше брак наш распадется, как карточный домик, и никто не потрудится собрать карты, перетасовать колоду и сдать по новой. Но это уже другой сюжет…
Алексей Иванович тоже был с молодой, рыжей женой — Галей, которая держалась как-то в тени и, насколько я помню, ничем себя особенно не проявляла.
В конце июля мне исполнялся двадцать один год, и Мария Степанна предложила устроить по этому поводу чаепитие. Я как-то ненароком обмолвился об этом при Алексее Ивановиче, а тот воспринял как приглашение и сказал просто: «Хорошо, спасибо, я приду».
Как я разнервничался! Рафинированное общество в гостиной Волошинского дома, чинное чаепитие, старинные романсы, может быть, шарады… и Алексей Иванович с его фривольными разговорами, циничными шуточками и бутылкой водки. Все это было несопоставимо, надо было что-то предпринять — но что? Сказать — не приходите — невозможно, заболеть — глупо. Я советовался с женой, она тоже была смущена и тоже не знала, что делать.
Весь день накануне рождения я провел в тревоге, предчувствуя неудобство, которое может получиться… И как же я ошибался! Как мало разбирался в людях! Как глуп был в свои эти двадцать с чем-то лет!
Начать с того, что, как оказалось, Алексей Иванович был хорошо знаком с Марией Степанной, пользовался ее симпатией и не раз бывал в доме. Он поднялся на террасу, можно сказать, всплыл на нее с брега морского — большой, элегантный, в светлом костюме, с букетом для хозяйки и подарочком для меня; был усажен в кресло и сразу же сделался центром нашего небольшого общества. Он не старался завладеть беседой — ему это было не надо: я думаю, он с удовольствием просто сидел бы и смотрел вокруг. Но он чувствовал, что от него ждут каких-нибудь историй из жизни литературной элиты, и рассказывал эти истории мило, забавно и добродушно. Вместе со всеми он выпил бокал шампанского и спокойно сидел до конца вечера, никуда не торопясь, вплоть до того момента, когда все мы встали, поблагодарили хозяйку, поблагодарили этот благословенный дом и спустились в стемневший сад… а через дорогу, в нескольких шагах от нас, шумело и пенилось благословенное Черное море.
И вот сейчас, по прошествии стольких лет, мне кажется, что я так хорошо запомнил этот вечер только потому, что на нем был Алексей Иванович Фатьянов.
Прошло еще какое-то время, и начался разъездной сезон, под традиционную песенку: «Миленький ты мой, возьми меня с собой и там, в краю далеком, назови меня женой». Увы, быстро выяснялось, что «в краю далеком» у миленького уже есть и жена, и сестра, и возлюбленная… Все имеет свой конец.
Я не помню, когда уехали Фатьяновы и кто из нас уехал раньше, не помню расставания. Алексей Иванович возник для меня как бы ниоткуда, оказавшись, в один прекрасный день, за преферансным столом и подмигнув как старому знакомому. Так же в никуда он и ушел — больше я его не встречал.
Рассказывали, что осенью 1959 года ему стало плохо, и он попросил жену вызвать «скорую». Та бросилась к телефону, а он сказал ей: не надо — я умираю. Ему было сорок лет.
Анастасия Ивановна Цветаева
Я познакомился с Анастасией Ивановной в Волошинском доме летом 1967 года. Была она худа, с подстриженными седыми волосами и казалась всегда куда-то устремленной. Внешностью и манерами — полная противоположность неспешной, задумчивой Марии Степанне. Анастасия Иванна была с внучкой Ритой, которую забирала на месяц или два из Павлодара, где та жила со своими родителями. Анастасия Иванна опекала Риту, учила ее языкам и вводила в круг московской и ленинградской интеллигенции, пасущейся в Коктебеле. Однако опека, видимо, была чрезмерной, так как Рита жаловалась моей матери, что бабушка ее затерроризировала.
«Подумайте, Татьяна Ивановна, — говорила она, — ведь я почти весь год практически предоставлена себе, а здесь, в Коктебеле, мне хочется…» Наверное, ей много чего хотелось, но Анастасия Иванна была человеком, который твердо знал «что нужно», и Рите даны были четкие предписания, когда и в чем купаться, куда и с кем ходить, и отступать от этих правил не разрешалось.
Вообще Анастасия Иванна была человеком категоричным, не склонным к сомнениям и колебаниям. Помню рассказ про то, как Пастернак сказал, что в докторе Живаго в значительной мере изобразил себя, и как она в ответ на это воскликнула: «Как, Борис, этот слизняк, это — вы?!» Она была человеком страстным, бескомпромиссным.
Бердяев, сравнивая себя с Розановым (которого высоко ценил), писал, что Розанов — человек воды, а он — человек сухого огня. Я думаю, что стихией Анастасии Иванны тоже был огонь. Она и сама, вспоминая о встречах с Горьким, пишет, что тот спросил: «Что вы больше любите, огонь или воду?», — и она ответила: «Огонь. Я огонь очень люблю». Видимо, огонь отвечал ей взаимностью — он опалил, но не сжег ее за те пятнадцать с лишним лет, что она провела в сталинских лагерях. Она жила идеями и была равнодушна к внешней стороне жизни: к ужасу Риты, она ходила купаться в ночной рубашке — так ей было удобнее.
Ну а помимо всего этого, она была просто старая женщина, которая прожила долгую, трудную, яркую жизнь и могла порассказать много интересного. Один знакомый молодой человек — Боря Огибенин — говорил мне, что Анастасию Иванну надо направлять: она могла долго и подробно рассказывать про какие-нибудь житейские пустяки, но если ее «направить», то так же подробно — вспоминать свое общение с Мандельштамом.
Единственно чего она никогда не вспоминала (по крайней мере при мне), так это свою лагерную жизнь. Очевидно, все, с этим связанное, вызывало в ней глубокую неприязнь. Я помню, как, послушав песни Высоцкого, она поморщилась и сказала: «Нет, спасибо. Я этих песен достаточно в лагере наслушалась от бандитов и проституток».
Мария Степанна была в этом отношении значительно более толерантна. Помню, как однажды в гостиной Волошинского дома молодой человек, певший под гитару, спросил ее, какую песню Высоцкого она хотела бы услышать. И Мария Степанна своим неподражаемым голосом, нараспев, сказала: «Ну, конечно, мою любимую “А мне плевать — мне очень хочется!”».
Впрочем, толерантна Мария Степанна была далеко не во всем. Взять хотя бы книги из Максовой библиотеки. В доме была роскошная коллекция книг, собранных Максимилианом Александровичем. Гостям разрешалось брать книги с полок, читать их, но не выносить из дома. И вот однажды — Мария Степанна мне сама это рассказывала — пришел какой-то литератор или искусствовед и попросил разрешение поработать в библиотеке. Ему разрешили. Но, когда он уходил, Мария Степанна ничтоже сумняшеся попросила открыть портфель, который тот держал в руках. «Таможенный досмотр» выявил именно то, что и ожидалось, и, хотя искусствовед смущался, каялся, клялся, что хотел взять книги на одну ночь и завтра же поставить на место, книги были, естественно, конфискованы, а путь ему в дом закрыт.
Уж коль скоро я начал говорить про Марию Степанну, то не могу не сказать, что отношение ее к Анастасии Иванне было непростым. Я не берусь судить об этом глубоко — мои впечатления обрывочны. Двух этих женщин связывали многие годы общения, и в чем-то, наверное, они были очень близки, но я хорошо помню скепсис многих высказываний Марии Степанны в адрес подруги. Была, например, такая трагическая история: много лет назад у Анастасии Иванны в Коктебеле умирал ребенок. Чтобы его спасти, она дала зарок на коленях обойти весь поселок. И обошла. Мальчик умер… Я помню, как Мария Степанна, кривя губы, говорила, что лучше бы Ася попыталась сделать для ребенка что-то реальное. Но Анастасия Иванна рассудила иначе. Да, много в ней всего было: и взбалмошность, и доброта, и надменность, и, уж конечно, независимость.
Летом 1967-го знакомство наше было довольно поверхностным: встречи на балконе Волошинского дома, какие-то незначительные разговоры. Но, видимо, чем-то я ее заинтересовал, потому что осенью того же года, уже в Москве, она мне позвонила, и между нами завязалась дружба с каким-то романтическим оттенком, который, как я заметил, часто присущ дружбе между молодым (относительно молодым: мне было тридцать три года) человеком и пожилой благородной дамой. Сразу должен оговориться — я был не один: вокруг Анастасии Иванны было много молодежи, в том числе и уже упомянутый Боря Огибенин. Но мне казалось, что она как-то выделяет меня из числа остальных.
Возникли планы встретиться в Коктебеле на следующий год, и летом 1968 года Анастасия Иванна прислала мне первую открытку.
Всего их пять: пять открыток и одно письмо. И, собственно говоря, написать эти строки меня побудило то, что, разбирая старые бумаги, я достал ее послания, начал их перечитывать, и все всплыло.
Писала Анастасия Иванна так же, как и жила: не слишком заботясь о внешней стороне. Когда, исписав размашистым почерком открытку «вдоль», ей не хватало места, она начинала писать на полях «поперек», а если и это было мало, то переходила на ту сторону, где обычно пишут только адрес. В результате я иногда мог четко разобрать свое имя, а остальное приходилось расшифровывать.
Август 68-го
Милый Володя — еще раз: вот моя перемена адреса — упомяните фамилию владельца дачи Изергину М.Н.(так как меняют номера улиц и домов). Я пишу, а она села за рояль повторить кое-что для вечернего пения у Марии Степанны. Живем в ее маленьком тихом доме и чудном саду вдали от шума моря. Спросила ее об уголке для Вас. Сказала, что есть, пусть приезжает. Вот Вам чертеж, ежели захотите…
Приезжайте! Кто знает, в будущем году буду ли на сем свете, а если буду — смогу ли ходить.Тут кроме Южного перевала есть еще Библейская долина. Погода стоит чудная, купаются вовсю.
Бывают автобусы (вроде маршрутного такси) у самого вокзала — до Планерского. 24-го мы уезжаем.
Осенью того же года Анастасия Иванна сообщила, что решила записывать сны и посылать мне эти записи. Увы, она записала (или, по крайней мере, прислала мне) только один, из которого следует, что летом 68-го года я в Коктебель не приехал.
Сон на 07.11.68
Володя! Должно быть я в яви — от хорошего воспитания — слукавила, не упрекнула Вас — за что? А вот слушайте. Когда на следующую за днем ночь я уснула, и какие-то Ваши, нейрофизиологов, центры тоже ушли на покой, я увидела себя, сидящую между неким престарелым человеком и Вами. Ему, усмехаясь, я говорила о Вас: подумайте, ему ведь 30 с чем-то, а мне 74! Ведь я ему вдвойне — мать-бабушка! Ну куда же годится воспитание нынешней молодежи! Мужчина! Сказал по телефону о Коктебеле: «А, этот план мне нравится. Думаю, что приеду. Нет, не на машине — поездом». Услыхал мое «И отлично! До свидания!» И он поехал не в Коктебель, а куда-то на охоту! Ведь он же сам решил это — почему же не сообщил — «не приеду», из уважения к старому человеку! Я ведь Пиковая Дама, обо мне — опера (последние слова уже наяву). А я ждала, что приедет, что вытащит меня в горы, как ходили в прошлом году, написала ему, а он месяца два спустя: «Ваши открытки я получил уже после приезда с охоты» — думаете ответил он? Ни-ни. А в Коктебеле, продолжала я жаловаться сонному старику — была тоска, никого с кем бы поговорить, все эти восторги моей публикацией, лицемерие или игра в сенсацию, знакомьтесь с писательницей, с сестрой Марины Цветаевой — и я кланялась, улыбалась, что-то мычала — что я им могу о Марине? А о себе — я же все напечатала, что удалось, с меня взятки гладки — нравится? Мне тоже!
«Ну и дальше». Это как сказал Булгаковский кот, помните? Отставив черную лапу (на задних). Ну, телеграмму послал я! Дальше что?! И не с кем было — чтобы повел Пиковую? — в горы… (часть последних фраз, Володя, уже наяву. А Вы, сонный, мычали). И я Вам сонному сказала стихи Чурилина: «Вот светает, собою всех зацепляя, неловко несет молодой адъютант Старой Даме чашку чая — А та поправляет ему аксельбант». Чашку чая мне не подали, Володенька, и я не смогла поправить Ваш аксельбант. Преподаю Вам науку вежливости? Мама не рассердится на меня? И м.б. я этим сном и его записью поправила Ваш аксельбант?
АЦ
Преподав мне науку вежливости, Анастасия Иванна не лишила меня своего расположения. Вот тому свидетельство.
- 12. 69
Дорогой Володя!
Поздравляю Вас с Новым годом, желаю нового счастья и нового прилива сил — и сообщаю, что у Вашего папы есть 3-я книга, и как Вы это не знаете — я не знаю.
1-ая книга, которую я читаю — «Веселые ручьи» (рассказы).
2-ая куплена в Старом Крыму — «От первых проталин».
А 3-я — ее у меня нет — («У птенцов подрастают крылья») — и ее извольте мне к моему Новому году приготовить и с нежной надписью подарить.
Список с именами моих друзей, хотящих на RR 23-го я высылаю с адресами — и надеюсь, что Вы билет получите по почте.
Сейчас 1 ч 15 м ночи, и я очень хочу спать. Пишу, облокотясь о рояль, на котором Вы мне поиграете. А.Ц.
P.S. «Ваня» в «Веселых ручьях», на охоте — Вы?
Здесь надо кое-что пояснить. RR — это Ромен Роллан. Его вдова, с которой Анастасия Иванна была знакома в молодые годы, приезжала в Москву в декабре 1969-го. В честь ее был устроен прием в Доме литераторов или где-то еще — точно не помню. Анастасия Иванна пригласила меня пойти с ней, предварительно спросив, люблю ли я Ромэ Ролла, и, когда я начал что-то мямлить, сказала, что она его не любит, но с Майей Кудашевой ей повидаться хочется.
В конце вечера Анастасия Иванна повела меня знакомиться с Марией Павловной, которая к тому времени, я думаю, уже сильно устала и, естественно, не проявила ко мне ни малейшего интереса. У меня осталось смутное воспоминание об этой элегантной седовласой женщине, которая никак не ассоциировалась с той, о которой Макс Волошин писал:
Кто ты? Дитя? Царевна? Паж?
Тебя такой я принимаю,
Земли полуденный мираж,
Иллюзию, обманность… — Майю
20.10.70
Милый Володя! Что Вы, где Вы, как здоровье и настроение? Откликнитесь! Я провела лето в Кясму (Эстония, 4-е лето) с Олей. 5 недель прожила у своих в Павлодаре — очень устала — и, дождавшись лучшей похвалы Оле на музыкальном родительском собрании — (она одна играла наизусть Чайковского, а знала еще Вариации Паганини и 7 маленьких прелюдий Баха и еще и еще), я уехала, заповедав ей прилежание. Тревожусь о Рите (опоздала на поезд меня проводить, как хотела? Что помешало?). Будь Вы тут — пошли бы на Северный перевал по Татарским холмам. В VIII этом мне минуло 76. Тут чудно: море, горы, Макс, мастерская, хорошая молодежь — и память о себе тут с 16–27 лет. Больше нигде так не дышится!
Храни Вас Бог! Ваша А. Цветаева
04.10.71
Володенька! Пишу из Нового Света, где мы с Евг. Фил. (неразборчиво) едем назад в Коктебель к Марии Степанне, где проводим 1 неделю. Завтра, 5-го едем в Старый Крым тоже на 1 неделю и 12-го в Москву. В Москве у меня Рита. Тщетно пока пытается устроиться в Подмосковье на работу преподавателя английского языка или переводчика (эту зиму она работала в Павлодаре, но туда ей не надо на зиму — холодно, а это ей не годится). Беспокоюсь о ней. Позвоните ей 299 60 38, спросите, не устроилась ли. И — если раскинете умом — м.б. что-нибудь услышите для нее полезное? Нужна подмосковная прописка. Я (через Литфонд) могу ей только временную на 1–2 месяца. А такая прописка не дает права работать. В Крыму — чудно. Нет Вас взойти на Южный перевал. Храни Вас Бог. А. Цветаева
10.10.71
Володя, ау! с (завтра из Старого Крыма едем в Коктебель с Евг. Фил. Куниной) Коктебельских гор. Приедем — а Вас нет. Рита сказала, что Вы писали, что звонили. А я и не звонила, зная, что Вас в квартире нет. И стыдно, стыдно, Володя, что обе папины книги я купила 1. в Павлодаре, 2. — в Старом Крыму — а не Вы мне их подарили, но надпишите, покаянно. Лето прошло в Эстонии, с Олей, а на месяц и Рита приезжала. Перешла на 4-й курс. Привет от меня и от Жени Куниной.
Ваша А. Цветаева
Наша дружба началась, как я уже сказал, летом 1967-го и длилась до 1972 года. А потом, вдруг «…моя Земфира охладела». Охладела и потеряла ко мне интерес. Сначала я недоумевал: почему? Что дурного я совершил? А потом понял — ничего я не совершил: просто в ее природе, так же как и в природе Марины, было заложено: увлекаться людьми, втягивать их в свою орбиту, подчинять себе, а потом охладевать и терять к ним интерес.
Мы виделись иногда и потом, и она была неизменно приветлива и подарила мне книгу своих воспоминаний с надписью: «Дорогому Володе Скребицкому на добрую память о Цветаевых, о старой Москве, о многих людях и странах, обо всем невозвратном…», но… это было уже не то.
Может быть, все же тогда, по молодости лет, я был к ней недостаточно внимателен, недостаточно ценил ее дружбу. А сейчас, по прошествии почти полувека, думая о ней, испытываю такую теплоту, и слышится мне: «Володя, ау с Коктебельских гор».