Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2020
Окончание. Начало — № 1 за 2020 год.
Часть 3
1.
Что влияет на направление судьбы? Мы следуем некой привычной логике, считая, что сами делаем выбор. И нам кажется, что те или иные действия обязательно повлекут за собой нужные последствия. Ведь именно так определено в физическом мире, и мы полагаем, что человеческая жизнь устроена таким же образом. Ударил по пальцу молотком — он болит. Это ясно. А если нет никаких материальных причин, и на движение судьбы влияет нечто невидимое, неосязаемое: любовь, ненависть, предательство, страсть…
Чаще всего жизнь меняет свое русло от неуловимых, скрытых импульсов. И только потом, оглянешься — ах вот, что было!
Когда переворот, которого совсем не ждали, оказывается бесспорным, нужным и необходимым, — говорят «что не происходит — все к лучшему». А если наоборот, неведомая сила уничтожает все в прах, в том числе и жизнь? Так судьба — «знает» или «не знает»? Когда стоишь совсем близко к человеку и видишь повороты, виражи, изгибы его жизни, то убеждаешь себя, что у судьбы есть свой замысел и логика. Самонадеянно читаешь язык событий, перелистываешь главы, ищешь завязку и даже можешь показать место, где наступит катарсис… Но издалека жизнь выглядит как хаос, как неправедно разгулявшаяся стихия. Болезнь, смерть — всегда несправедливы и несвоевременны. А рождение и смерть человека своевременны? Справедливы?
И только литература пытается распутать, изъяснить, истолковать как-то метафоры судьбы.
Я стала что-то различать уже после тридцати лет, когда испытала настоящую душевную боль. Мне даже кажется, что без подобной боли — ничего бы мне не открылось.
Сын, сам того не желая, изменил мою судьбу.
2.
Сын был абсолютно идеальный мальчик. Не доставлял никаких забот. Единственно что, был несколько больше, чем другие дети, погружен в себя и в свои игры. В нашей квартире на Смоленском бульваре у него была своя комната с лестницей на высокие антресоли, где он мог играть и прятаться от всех. Так как у меня в детстве ничего подобного не было, мне казалось, что своя тайная комната-нора, куда ты можешь уйти от мира, — это по-настоящему прекрасно. Он тоже так думал. Его не интересовали другие дети. Он жил от праздника до праздника, от одних подарков до других. Его любили и хвалили родственники и знакомые, все, кто появлялся на пороге нашего дома. А так как к бабушке — директору сценарной студии в начале 80-х годов ходили все именитые кинематографисты того времени, у моего сына не было отбоя от поклонников его детских талантов.
Первый класс стал для него настоящим изгнанием из рая.
Ваш мальчик не умеет завязывать шнурки! Он у вас такой странный! Почему странный? Посмотрите, как он поворачивает голову. А как он ее поворачивает? Вы сами не видите? Так говорила мне завуч школы, предлагая забрать сына. Мы стояли в коридоре у большого белого подоконника. Напротив, она — длинная, костлявая дама, почему-то рассказывающая в подробностях историю своих тяжелых родов. Я часто сталкивалась с тем, что люди ни с того ни с сего принимались мне повествовать про свою жизнь. Обычно я слушала с интересом. Но порой эти разговоры превращались в особую форму насилия. Зачем-то должна я была знать, каким боком шел ее младенец и как у нее отделялась плацента.
— А у вас не было родовой травмы? — весело спросила она и даже, кажется, подмигнула. Видимо, она хотела так меня поддержать. Я отрицательно покачала головой. Внушать мне сомнения в моем сыне было бесполезно; я считала его самым умным и проницательным. Он прослушал половину детской классики, был во всех музеях Москвы, и, как мне тогда самонадеянно казалось, хорошо меня понимал.
Я не ответила ничего. А спустя неделю, пытаясь зайти в школу вместе с сыном и другими родителями, чтобы, как и прежде, завязать ему шнурки на сменной обуви, увидела ужасающую картину. Завучиха хватала родителей, которые вели первоклассников, и выпихивала их за дверь. Дети кричали, родители, отбиваясь, грязно ругались. Мне тогда это напомнило картины из фильмов про войну, где фашисты разлучают детей с матерями. Не хватало только гудков паровоза. Я не стала искушать судьбу, отпустила своего мальчика одного и через стекло с горечью смотрела, как он путается в шнурках. Тем временем побоище продолжалось. Завуч кричала, что больше ноги родителей не будет в школе — они тут пачкают и мешают. Я тогда подумала: а не было ли у нее самой родовой травмы, может быть, она зря наговаривала на своего бедного ребенка. Когда я вернулась домой, то почти бессознательно стала листать огромный телефонный справочник и, наткнувшись на номер РОНО, позвонила. Трубка недолго погудела, и мне ответили. Убитым голосом я проговорила, что хочу рассказать о том, что видела сегодня возле школы, где учится мой сын. Возникла пауза, и номер перевели куда-то выше. Трубка заговорила сладко и вкрадчиво. О чем я хочу рассказать? Какие безобразия я еще наблюдала в школе? Я сказала, что мне хватило сегодняшнего рукоприкладства. Я еще раз повторила свой печальный рассказ. Под конец сказала, как меня зовут, чтобы они записали, но трубка охнула и пропела, что им этого не надо. Главное, что они приняли сигнал. Сигнал! — я вздрогнула. Раздались короткие гудки. Я сидела, опустив руки, и думала о том, как низко я пала. Передо мной возникла картина: мою завучиху ведут, сковав наручниками, а ее маленький сын с родовой травмой остается один.
Конечно же, мы оттуда ушли. Недалеко находилась еще одна школа. Так как она соседствовала с академией Фрунзе и военным общежитием, то класс, в котором учился сын, был буквально наводнен детьми офицеров из разных стран. Эти дети были очень активны. Мой сын скоро стал их раздражать гораздо больше, чем завуча из соседней школы. На переменах он не бегал, не плевался, а стоял с книгой и читал. И каждый раз пробегающий одноклассник ловко выбивал ее ногой и отфутболивал в конец коридора. Если же сын почему-то сопротивлялся или пытался поднять книгу — его били. Тогда он перестал ходить в школу. Однажды его классная руководительница, вызвав меня на урок, сказала:
— А теперь мамаша, посмотрите, как ваш сын ужасно пишет, — и со счастливой улыбкой разорвала его тетрадь. По классу прокатился радостный гогот. Мы с сыном переглянулись и заскучали. Мы понимали, что находимся во вражеском окружении. Что надо отходить, отстреливаться — жить с этими людьми невозможно.
3.
И тут я узнала, что существует фантастическая школа, организованная такими же измученными родителями. Она была специально придумана учителями для собственных детей. В девяностые годы — любые, самые безумные проекты находили воплощение. Несколько учителей создали частную школу, чтобы спрятать своих детей от советской системы, которая еще никуда не ушла, а длилась по старинке, только уже без пионерии и комсомола. Мы думали, что раз вместе собралось столько добрых и интеллигентных людей, то непременно можно создать что-то выдающееся. Расцвет школы пришелся на правление Ельцина, с похожими надеждами на то, что без коммунистов, со свободным рынком мы очень скоро будем жить как в Европе. Надо только немного потерпеть и правильно выучить «непоротое» поколение. Угасание школы символически совпало с финальными аккордами эпохи перестройки.
А тогда, в 90-е, в эту школу потянулись дети гуманитарной интеллигенции; писателей, художников, режиссеров, ученых — родители хотели, чтобы прекрасные учителя неформально общались с детьми «с нарушением эмоционально-волевой сферы», которые были действительно нервными и сложными. На уроках они орали, ходили колесом и слушали учителя только тогда, когда он мог их чем-то поразить.
И я кинулась туда. Жесткая, но обаятельная директорша сказала мне, что мальчика возьмут при одном условии: я тут же впрягусь в общую пахоту — и она кивнула в сторону учителей.
— Они тут все работают за детей.
Я мгновенно согласилась, хотя не имела подходящего образования и ни малейшего представления, чему мне их учить. Но я готова была каждый день мыть полы, лишь бы не возвращаться туда, откуда мы бежали.
«Достижением» нашей Доброй школы считалось то, что в ней особенно не учили. Все должно было происходить само. Знание, уже заложенное в ребенка при рождении, должно само вырастать из него. А учитель — это лишь прекрасный садовник, который поливает все новые побеги. Правда, это все было в теории, а на практике выходило не всегда.
Учителя в нашей школе были странные. В каком-то смысле они почти не отличались от детей, с той только разницей, что что-то знали и могли о чем-то рассказать. Часто из-за двери класса доносились крики, вой и визг, словно ты проходил мимо вольера в зоопарке. Учителями здесь были профессора, ученые-математики, физики, журналисты и даже один художник — их объединяло то, что они любили своих собственных детей. Но чужие дети могли кинуть в них ботинком, рассмеяться в лицо или послать куда подальше.
Зато были театр, пение, танцы, свой литературный журнал, свободное творчество, которое в нормальной школе отсутствовало, — все это покрывало отдельные недостатки. Но ведь не бывает же хорошо все и сразу.
Директорша успокаивала.
— Притрутся, научатся. Все будет хорошо. Меня ужасно радовало ее позитивное настроение. Я тоже сначала входила в класс, как в клетку со зверями, но не хищными, а домашними, такими, которые свободно прыгают по шкафам и занавескам. И вправду почти на каждом уроке открывалось окно второго этажа, и в нем появлялся сын нашего хорошего учителя, юноша с тонким красивым лицом, никогда не улыбавшийся, которого почему-то все звали Полтер. Он стоял на подоконнике и ждал, что я скажу. Обычно я предлагала ему сесть, или, если ему так хотелось, двигаться дальше. Он садился. Но выдерживал минут 10—15 и снова исчезал.
Главное, чему я научилась, это абсолютно ничему не удивляться. Принимать все как должное и пытаться вступить с этими детьми в контакт.
5.
Я придумала предмет под названием «философия литературы» и на уроках разговаривала не столько о текстах, сколько о жизни как таковой. Собственно, я стала делать то, что было важно мне самой. Я входила с ними в книгу через дверь, в которую входит взрослый читающий человек. Через собственный опыт. Сначала мы говорили о тяжелых, кризисных точках — отчаянии и одиночестве, о непонимании их родителями, о мыслях о смерти; а потом уже принимались за «Преступление и наказание», «Братьев Карамазовых» или «Анну Каренину».
Меня тогда очень волновали проблемы собственной судьбы и тех неясных посланий, которые я получала от жизни. И мне казалось, что только литература позволяет мне их понимать. Мы входили шаг за шагом в «Преступление и наказание». Я рассказывала, как Раскольников находится в особом диалоге с пространством. Он что-то совершает, а нечто из пространства словно отвечает ему. Вот появляется как бы из воздуха маленький пьяненький человек и выкладывает перед ним свою историю. Заставляет героя выслушать себя и сострадать. Раскольников это услышит и содрогнется, а после скажет: «Подлец человек! Да и весь род человеческий, раз попускает это». И опять герой останется сам с собой. Но пространство, мир или Бог над ним не дают остаться одному и снова взывают к нему. Взывают, чтобы остановить, опрокинуть его замысел. Вот пьяная 15-летняя девочка идет по улице, а за ней охотится пожилой сладострастник. И герой вдруг забывает об Идее, о своем безумии и откликается на вызов. Он спасает девочку, потому что у него есть сердце. Эти встречи, этот диалог с пространством существуют и до, и после преступления Раскольникова, потому что это он сам, это его шанс вспомнить свою живую душу, увидеть ее и в пьянице, и в бедной опустившейся девочке. Он читает эти события, хотя и не понимает их. Но раз мучается, значит, что-то в него попадает? Собственно, дело было именно в умении понимать.
6.
Скоро я поняла, что мой метод дает результаты. Многие дети так втянулись в романы Достоевского, что не хотели читать ничего другого. Сам нервический тон романов, переживание вопросов бытия соответствовали воздуху времени, коллизиям в их семьях. Многие не желали слушать ни о каком-то там Пушкине, Тургеневе или Чехове. Все казалось пресным рядом с Достоевским.
Однажды, когда мы обсуждали на уроке вопрос смерти и бессмертия, я читала им разговор Алеши и Ивана Карамазовых, вдруг вскочил юноша, который совсем недавно появился в школе и был у меня только на втором уроке. Он буквально кипел от возмущения:
— Как вы смеете! — кричал он. Я остановилась. Все с удивлением смотрели на него. — Как вы можете вот так, так лезть в душу?!
— А почему тебе кажется, что я лезу в душу? — спросила я его.
— Потому что об этом не говорят вслух. Это слишком страшно.
Народ в классе загудел. Они-то знали, что мы на уроках говорили обо всем.
— Держись, друг, — сказал ему хороший мальчик Паша, который до этого вообще книжек не читал. — Привыкнешь. Станет легче.
Но юноша этот больше на мои уроки не ходил. Я потом долго думала о том, что у каждого есть свои границы. Что язык внутренней жизни образуется в столкновении опыта, рефлексии и необходимости самопознания. Что мысли, которые кажутся сокровенными, выговоренные вслух, могут обжигать.
Но вот пришло время, которое отодвинуло все эти соображения, потому что в стране и городе сгущалась атмосфера. Ко мне подходили ученики и рассказывали, как у Белого дома им якобы давали настоящий автомат. Они, конечно, из него не стреляли. Но им было интересно поговорить о том, что можно взять и запросто забрать чью-то жизнь.
Это было в самом конце сентября 1993 года.
7.
Отец прожил со своей женой недолго. Сначала ему дали комнату в коммуналке в огромном доме на Таганке, куда она приходила к нему пару раз в неделю. Это придавало их совместной жизни студенческий колорит. В этой коммуналке с отцом случилась престранная история. На новоселье товарищи по работе подарили ему живого кролика. Принесли в клетке и сказали, чтобы он съел его на ужин. Но одно дело съесть, другое — зарезать и выпотрошить животное. Но даже если предположить, что кролика убить невозможно, то как с ним жить? Отец решил, что он справится с этой страшной задачей. На следующее утро он выпустил животное из клетки. Взял в руки нож. Но зарезать не мог. Он подходил к нему то с одной, то с другой стороны. Пока он метался, кролик довольно мирно смотрел на своего палача, дергал носом, шевелил усиками и не трогался с места. Хотя лучше бы спрятался и убежал. Но нет, кролик был похож на чистого агнца. Возможно, что отец даже вспомнил картину, где Авраам приносит в жертву своего сына. Но, тьфу, как же кролик мог быть сыном? В общем, все это проносилось в его бедной голове, и он решил прибегнуть к испытанному способу — пошел и купил пол-литра водки, сел за стол и выпил бутылку. После этого он взял молоток, схватил кролика и побежал с ним в ванну. Но мирное подрагивание ушей и чистый ангельский взгляд окончательно добили отца. Он посадил животное в ванну… и заплакал. Кончилось тем, что он выскочил с ним во двор, пометался и бросил его в кусты.
Не знаю, мог бы отец выстрелить в человека, но в кролика точно не мог.
Наконец, отец и его новая жена получили квартиру. Конечно же, она оттягивала момент, когда он увидит ее без томика стихов и разговоров о прочитанной вчера книге. Походы в галереи и на концерты резко прекратились. Она с удивлением спрашивала его, почему он не продвигается по службе или не зарабатывает, как некоторые его коллеги. Как же так? — удивлялся в ответ отец, — я же — военный, офицер. Очень просто, говорила она, вот тебе положена машина, ты ее никогда не берешь, так надо просто продать свое место в очереди. Так в отделе делают все. Или ты не знал? Не знал? Ну тогда слушай! Ты купишь своей сестре машину, она давно хотела, я знаю, и возьмешь с нее приличный процент. Как, как?? Брать с сестры процент? Ну и что, — невозмутимо отвечала любительница советской поэзии и исторической литературы, — это же обычное дело. Не кривляйся.
В общем, она пыталась объяснить ему, что ставила на него как на приличную лошадь, а он не оправдывает ее надежд. Но она постарается и всему научит. Просто надо перестать говорить и делать всякие глупости, и стать, наконец, солидным человеком.
Отец был в полнейшей растерянности. А где же все прекрасное, что их связывало вначале? Она только смеялась в ответ, называла дурачком, не способным справиться даже с несчастным кроликом. Но отец ведь не мог перемениться, бросить свои веселые посиделки с военпредами, прекратить просветительские монологи и начать заколачивать деньги.
Поэтому, бросив еще совсем новую жену, бросив чистую отремонтированную квартиру, заново приобретенные вещи, купленные на талоны макулатуры свежие книги — он бежал. И ничего лучше не мог придумать, как ринуться назад — к маме. О чем они говорили, неведомо никому. Но она осталась непреклонна. Мне же мама сообщила нечто загадочное. Она уверена, что эта тетка обладает настоящей темной силой и может убить ее на расстоянии. На все мои уговоры, что это настоящая блажь и просто она не хочет простить бедного, запутавшегося человека, мама говорила, что уже чувствует ее чары, потому что именно сейчас у нее все болит. В тот момент я поняла, что мои родители — это такие взрослые дети, которые не способны справиться ни с одной жизненной коллизией. Я махнула рукой.
Вскоре после своего бегства отец оказался в больнице; у него была странная болезнь; врачи установили, что кровь его абсолютно испорчена — от этого он весь покрывался ужасными язвами — и ему придется полностью ее поменять на новую. Была сделана очень сложная операция — ему перелили кровь, потому что прежняя была отравлена.
Меня поразил этот диагноз. Он имел абсолютно духовную природу, и отец об этом, наверное, догадывался, но говорить про это не умел.
К отцу в больницу стала ходить простая женщина, секретарь коммунального товарищества военных дачников их отдела. Перманент, завивка мелкими пружинками, золотые зубы и тихий голос. Она забрала бездомного отца к себе и неожиданно превратилась в следующую жену.
Деду удалось дожить до перестройки и конца Советского Союза.
Разбитый, постаревший отец иногда приезжал к бодрому, полному сил деду. Тот сначала ужасно боялся, что новая власть откроет архивы, начнет потрошить сотрудников НКВД, отнимать персональные пенсии. Но потом понял, что все складывается как нельзя лучше, и стал снова воспитывать моего отца.
Когда шли очередные выборы, отец горько жаловался мне, что тот кричал на него, уже старого, отставного полковника:
— Я сказал тебе, что ты должен голосовать за Зюганова! Он восстановит нам Советский Союз!
Казалось, что дед молодеет с каждым новым поворотом истории.
8.
В больницу я попала прямо с урока литературы. Я была беременна, хотя ни я, ни Петр не хотели этого бедного ребенка. Оказалось, что у меня начались преждевременные роды. Но ребенок никак не появлялся. Мне кололи какие-то вспомогательные средства, однако ничего не получалось.
Была яркая, солнечная осень. Мама стояла под окном и выкрикивала мне отдельными словами и предложениями.
— До института невозможно дойти. Стреляют!
Институт Курортологии, где она работала старшим лаборантом, находился рядом с СЭВом, который превратился в мэрию и граничил с Белым домом. По городу ходили люди с грязными, темными лицами, иногда они сбивались в группы. То тут, то там горели машины. Я просила маму не выпускать сына из дома. Она грустно смотрела на меня и обещала, что с ним все будет хорошо.
Потом под окнами появилась Ленка. Она радостно улыбалась мне снизу. Говорила, что до их редакции пули не долетают. Уже год она работала в газете у Симона Соловейчика. Так получилось, что сначала туда пошла я. Он хотел делать газету не о нуждах учителей, а такую, которая поднимала бы уровень самих педагогов при помощи философии и литературы.
Денег, чтобы платить зарплату, почти не было. Все работали за идею. Находилась редакция в небольших комнатках старого двухэтажного домика на Маросейке. Соловейчик назначил меня заместителем главного редактора. Редактировать и руководить я не умела, а кроме того, у меня не было никакого опыта. Впрочем, как и у Ленки. Но, когда меня брали на работу, я предложила ей пойти вместе со мной. Мы договорились: если что, она меня «прикроет», чтобы мне было не так стыдно, когда меня разоблачат. Она умела редактировать, и у нее с младенчества был явный вкус к этому делу. В детстве она брала журнал «Мурзилка» и красным карандашом вычеркивала из журнала целые фразы и предложения, казавшиеся ей неудачными. Видимо, в нее это вошло с молоком матери. Я привела ее к главному редактору, сказав ему, что работать могу только с Ленкой, потому что она помогала мне всегда и во всем и т.д. Он странно посмотрел на меня, но почему-то согласился и взял ее. Спустя некоторое время он признался, что во время той нашей встречи решил, что я ненормальная. Ведь он пригласил меня своим заместителем, а я ему привела какую-то подругу. Но виду не подал. Как я и предчувствовала, через полгода мне пришлось позорно бежать, потому что я не выдерживала каток газетной жизни. Работа в школе отнимала много сил, а Ленка постепенно становилась правой рукой Соловейчика.
В больнице я встретила страшные октябрьские дни 1993 года. Изо всех сил я пыталась услышать радио, которое стояло на посту у медсестры в коридоре, понять, что происходит в городе, но была мгновенно изгнана назад в палату. Наутро у меня вызвали роды. Ребенок, который появился, был абсолютной копией моего сына. Через день мне сказали, что он умер. Я почему-то знала это заранее и ни на что не рассчитывала. Сама эта больница была зловещей. Еще через день я ушла оттуда под расписку. В городе уже все поменялось. Петр, не понявший ничего, что со мной приключилось, тут же потащил меня смотреть на дымящийся Белый дом. Я видела с моста черные расплывшиеся подпалины на его фасаде и чувствовала себя такой же простреленной насквозь. Я еле дошла до дома, задыхаясь на ходу. С каждым днем становилось все хуже. Я лежала и думала про то, что если из отца пришлось убрать всю старую кровь и поменять на новую, то мой случай был еще горше. Из меня оказалась выкачана душа. Врачи не находили причин моего умирания. Тогда я пошла в церковь. Но священники были в своем суетном общении с клиром, и у меня не хватало сил даже на то, чтобы обратить на себя внимание. Я сидела тихо в углу с опущенной головой и непонятно чего ждала.
9.
Передо мной стояла та самая церковь Владимира в Старых садах, обломки которой несколько лет сияли нам в юные годы из окна черной лестницы Исторички. Под разбитой церковью, от которой сохранилась высившаяся белой свечой старая колокольня, был склад библиотеки. Теперь прямо от Солянки на холме виднелась хорошо отреставрированная церковь ХV века. С трудом поднимаясь в гору, по ступенькам я зашла в полупустой храм. Шла утренняя служба. Священник с замкнутым и строгим лицом принимал нескольких исповедующихся. Когда очередь дошла до меня, я сказала только то, что со мной случилось месяц назад. Больше ничего. У меня не было ни слов, ни сил для моей истории. Он взял меня за локоть и отвел в сторону.
— Я буду тебя отчитывать! — с внезапно появившейся теплотой в голосе сказал он и куда-то исчез. Я смотрела по сторонам, узнавая и одновременно не узнавая ту печальную декорацию, в которой в начале 80-х годов была вынуждена провести несколько дней. Тогда тут загорелся книжный склад. Нас вместе с бравыми пожарными, которые загасили, а фактически залили книги толстым слоем пены, кинули на разбор погибшего фонда. Мы стояли на старых церковных ступенях и цепочкой передавали друг другу книги, которые потом относили в бомбоубежище, находившееся тут же поблизости. Мы смеялись, осматривали непонятные фолианты и надеялись, что хоть что-то спасем. Через три дня мне и моей старшей напарнице было дано указание спуститься в убежище и начать отбор книг для реставрации.
И тогда я стала что-то понимать. Мы сидели с ней вдвоем под светом тусклой лампочки, а вокруг возвышались груды полусожженных мокрых книг, и нам предлагалось решить, кому из них жить, а кому погибать. Мне было чуть больше двадцати лет. Моя взрослая напарница истерически смеялась и твердила, что нас выбрали на должность палачей.
— Я привыкла спасать книги! Я не желаю решать, какой из них жить, а какую уничтожать!
Первую же книгу, которую мы открыли, украшал экслибрис «Из библиотеки III рейха». Это были старые немецкие издания с гравюрами, напечатанные готическим шрифтом. Потом появились книги из коллекции Щукина. Все они были старые и явно редкие. Затем нам крикнули в окошко, чтобы мы не очень-то тянули, потому что большую часть уже везут на свалку. И еще нам крикнули: обо всем, что мы тут видим, мы должны молчать.
Моя умная напарница впадала то в черную меланхолию, то в истерику. Я же ясно увидела лицо государства, которое нам с Ленкой казалось вполне еще исправимо — но вот сейчас оно уничтожит, не подавившись, эти книги, потому что, как нам объяснили, на реставрацию денег почти нет, а там, наверху, не должны узнать, что что-то горело. Потом это государство съест и нас, потому что мы свидетели их тайны.
Я вырвала несколько гравюр из книг, которые подлежали уничтожению, и засунула их под свитер, приложив к животу.
— Это воровство, — отрезала моя подруга по несчастью.
— Это спасение, — ответила я.
Мы посвятили не один час разговорам про то, что в данном случае может быть преступлением, а что нет. Но это было абсолютно бесполезно. Потому что в тот самый момент наши тетки — заметали следы. Во дворе жгли каталог коллекции, которая хранилась в подвале церкви.
Когда мы вышли с красными глазами на свет, нам бодро сказали:
— Не забудьте: всем говорить, что горела макулатура.
Эти картины пронеслись передо мной, пока я ждала священника. Он вышел с какой-то книгой, дал мне в руку бумагу с молитвой и долго читал что-то над моей головой.
10.
— Посмотри, у нас новый учитель, — сказала директорша, когда я, наконец, вернулась на работу. — Он такой необычный!
У нас было много мужчин-учителей, и они сменялись с огромной быстротой. Зачем мне было смотреть на нового?
Оказалось, что это был первый учитель, который профессионально умел учить детей. Всех это ужасно смешило. Мы были свободные художники, общающиеся с детьми на особом языке педагогического искусства. Другой вопрос, что иногда этот диалог прерывался и начиналось нечто непотребное. Учитель литературы мог съездить обидчику-ученику по физиономии, а ученик приковать учителя наручниками к ручке двери. Все это порой напоминало перформанс с участием взрослых и детей.
И вот появился человек, который вместо того, чтобы под гитару, взявшись за руки в цепочке петь про светлое и далекое, ставить спектакли со свечами, где все бегают по сцене в простынях, вносил иное представление, зачем и для чего все собрались в Доброй школе. Он говорил своим коллегам, что, если дети не заняты всерьез обучением, ведут в школе богемный образ жизни, то они постепенно тупеют и разлагаются. Ему горячо возражали, называя его методы насилием и обвиняя его в диктаторских замашках, но дети к нему почему-то очень быстро прониклись доверием.
Я тоже стала замечать, что если я не делаю в классе что-то регулярное, если ученики не втягиваются в процесс познания, в конце концов они теряют интерес, переключаются на что-то другое и перестают к тебе приходить. Наши же учителя, почувствовав головокружительный воздух свободы, внезапно заполнивший их легкие, жаждали эту свободу разделить с детьми. И в этом их вполне можно было понять. Они щедро дарили своим ученикам праздники и фестивали, дни песен, танцев, пресс-конференций, живых журналов, спектаклей. Над тем, что кто-то хотел еще и учиться, все по-доброму посмеивались, а в первую очередь наша директорша.
Новый учитель — он был физик — иронически, но вполне доброжелательно смотрел на все это, но гнул свою линию.
Мой сын отнесся к новому учителю физики настороженно. Он рассказывал мне, что в отличие от других тот говорит на уроках так тихо, что все постоянно напрягаются и вынуждены включаться в его особую манеру. Я удивлялась. Вы что, его боитесь? Почему же у других все иначе? Да не то чтобы боимся, — говорил сын. Просто он такой странный. Непонятный какой-то. Если ему что-то не понравится, он может так стукнуть ладонью об стол, что все подпрыгивают от ужаса. Мне приходится учить эту физику, чтобы он на меня… не смотрел. Не смотрел? — удивлялась я. Вот это да.
В общем, учитель вел себя довольно диковинно в стенах нашей школы, и мне интересно было его разгадать.
11.
— А почему вы не уехали? Как странно, что вы здесь.
Павел — так звали нового учителя — стоял у окна в лучах осеннего солнца, темноволосый, со строгим лицом. В костюме, в светлой рубашке и галстуке, что придавало ему какой-то неприступный вид. Эти слова как-то непонятно вылетели из меня. То есть за пять секунд до этого я ни о чем подобном даже не думала. С другой стороны, со мной иногда такое бывало, и кто-то считал это неучтивым, а я оправдывалась тем, что перепрыгивала через какие-то длинные периоды отношений. Не знаю, может быть, я так пыталась продраться через его надменность? Он был классным руководителем класса, в котором я преподавала литературу. Мне надо с ним познакомиться и обсудить какие-то общие проблемы. Почему я полезла в эти дебри?
Надо сказать, что вопрос привел его в замешательство. Он стал мне что-то подробно объяснять. Оказалось, что он пересиживал в школе и ждал ответа от заграничной организации, которая должна была взять его на работу. Он действительно собирался ехать во Францию. Я вдруг почувствовала, что он меня заметил. И в глазах у него что-то колыхнулось.
Он водил учеников в походы по Подмосковью. В первую экспедицию, которая должна была состояться на майские праздники, к нему напросилось несколько учителей. Так как меня, как и остальных, очень занимал новый учитель, я тоже собралась идти вместе с ним. Но, выпрыгивая из автобуса, я неловко приземлилась на давно сломанную ногу, и моя поездка не состоялась. После того как все вернулись, я стала расспрашивать за обедом в школьной столовой бородатого литератора, композитора и певца по совместительству, как прошел поход. Он схватился за голову.
— Это монстр, — прошептал он. — Он гнал нас через какие-то болота, не давая возможности даже остановиться. Мы хотели посидеть, попеть у костра. Но он абсолютно вымотал нас. Выделял нам на ужин какие-то блокадные порции. Я просто чуть не умер.
Он все больше рисовал образ неумолимого диктатора, не терпящего никаких возражений, и я подумала: хорошо, что подвернулась нога и мне не пришлось с ним сталкиваться лицом к лицу. И я после этих достаточно бессвязных рассказов литератора на некоторое время забыла про Павла.
12.
Тогда в нашей школе в придачу к теплой атмосфере появилась гуманитарная помощь. Раз в неделю, от какого-то баптистского братства Германии, мы получали пакетик риса, подсолнечное масло и фасоль. Зарплаты у нас были крохотные, купить на них что-то было трудно, и эти вливания были невероятно ценны. Из месяца в месяц мы поедали дома этот рис с фасолью и чувствовали себя прекрасно. Правда, потом стали привозить фуры с одеждой, постелью и даже мебелью, и тогда что-то затрещало в механизме нашей Доброй школы. Как и в прежние времена, начали возникать списки и очереди, наша директорша распределяла и перераспределяла падающие с неба блага. Это отнимало у нее много сил и времени. Школа начала медленно пошатываться из стороны в сторону. Но в то время, когда нас только начали кормить, все еще было хорошо.
13.
Сын, довольный новой школой, ушел в параллельный мир; он увлекся американским кино, ездил в редакцию только что возникшего киножурнала, помогал разгружать новые тиражи. Он был настолько этим захвачен, что не замечал ничего вокруг. Однажды выяснилось, что в Доме кино покажут фильм «Дракула», который еще нигде не демонстрировали. Бабушка, с ужасом, но уступая настояниям, повела его на просмотр долгожданного фильма. Сын был абсолютно счастлив. Но самой большой радостью для него было то, что перед показом объявили викторину. Победитель получал подарок-сюрприз. Когда стали задавать вопросы о том, сколько миллионов долларов стоило производство «Дракулы», сколько его посмотрело зрителей во всем мире и прочее — каждый раз поднималась единственная рука — это был мой двенадцатилетний сын. Человек на сцене печально осматривал зал в надежде найти более подходящего претендента, но победить моего сына было невозможно. Довольный, он вышел на сцену и под громкие аплодисменты получил черную футболку с крупной кровавой надписью «Дракула». Вечером он ходил по дому в своем отвратительном наряде и не мог нарадоваться своей победе. Петр был человек ужасно суеверный. Видно было, как он всерьез страдает, считая, что этот адский артефакт дома держать никак нельзя. Я беззлобно смеялась над ним, и тогда он, взяв в союзники мою маму, той же ночью выкрал футболку из-под подушки сына, порубил топором и закопал под деревом, как и полагалось — при полной Луне. Когда же наутро сын не нашел своего подарка, он впал в бешенство, кричал, плакал и грозился выиграть еще десяток таких же футболок, но его отец только мелко крестился и повторял, что эта история до добра нас не доведет.
14.
И вот мы заговорили с физиком о литературе. Все перед тем же огромным окном, сидя на широком подоконнике. У него отменили урок, а я случайно пришла на час раньше. Мы столкнулись на втором этаже. Он спросил что-то о своем классе, где я вела литературу. Так возник разговор. Зачем-то я сразу же сообщила ему, что французская литература — после XVIII века — одно недоразумение, и сразу же заметила, как исказилось его лицо; ему явно не понравилась моя реплика. Выяснилось, что он хорошо читал по-французски и очень любил именно современную прозу и поэзию. Вообще, постоянно получалось, что у нас не находилось никаких точек соприкосновения. Он долго рассказывал, какие книги у него стоят на полках и где он их добыл, а я не понимала, зачем он все это говорит.
Но при этом порой мы вместе шли после уроков к метро. Проходили дворы, заставленные старыми машинами, пробирались сквозь ряды торгующих, перегораживающих тротуар; здесь продавалось абсолютно все: от зубного порошка до старых шлепанцев, соленых огурцов, пожухлой антоновки — и вели какие-то необязательные разговоры. Он заглядывал в пункты обмена валюты и обменивал свою небольшую зарплату на доллары. Я удивлялась. А он снова напоминал мне, что ему нужны деньги на отъезд. Мне было это неприятно, как будто он спешил напомнить, что скоро его не будет здесь и все наши разговоры мимолетны…
В нем все было не похоже на других. Честность и ясность характера и в то же время какая-то неукротимость в стремлении как можно скорее бежать отсюда. Я неуверенно убеждала его, что скоро все изменится, страна будет другой и от нас многое зависит, в частности, какими будут наши ученики. А он показывал мне заголовки газет с сообщениями о войне в Чечне и жестко утверждал, что тоже надеялся на лучшее, но, как видно по всему, здесь всегда побеждает только худшее. Как-то во время такой прогулки до метро я рассказала ему, что сочиняю разное, и вот еще написала пьесу. Потустороннюю, почти фантастическую. Он сразу же вызвался прочесть. Может, потому, что и сам писал небольшие рассказы и ему на самом деле было интересно, как у кого получается сочинять.
Пьеса была о женщине, которая расстается с мужем, но время от времени проваливается в прошлую жизнь, где они уже однажды встречались, пытались соединиться, но безуспешно. Это была своего рода иллюстрация известных строк Лермонтова из Гейне «Но в мире новом друг друга они не узнали». Пьеса ему показалась неудачной. Павел осторожно разбирал все ее повороты, указывал на фальшивые места и фразы, разбивая одно за другим. Конечно, в ней прочитывалась моя жизнь и все мои личные проблемы. А когда мы вышли на улицу, он вдруг спросил:
— А что с вами произошло? Почему вы написали такую пьесу?
Ну да, в тексте все прозрачно прочитывалось. И ведь я ни на минуту не уходила от своей боли, возвращалась к ощущению телесного убытия жизни, которое посетило меня после больницы. Он это почувствовал. Вопрос был достаточно вольным, и он сам удивлялся потом, что вышел за пределы допустимого.
И вдруг я ответила ему, как священнику в церкви Владимира в Старых садах. Двумя словами. Лицо его дрогнуло и стало иным; в нем можно было прочесть жалость, сострадание, сочувствие — и не было сказано об этом больше ничего.
15.
За пару лет до прихода в школу Павла в одном из моих классов учился мальчик. Он удивительно хорошо слушал, задавал интересные вопросы и казался мне благородным и мужественным. Летом он уехал в Красноярский край; его родители были геологи, и он часто отправлялся к ним «в поле». В сентябре он в школу не вернулся. Я стала расспрашивать нашу директоршу, куда он делся, она долго не решалась мне сказать, а потом все-таки открылась. Наш пятнадцатилетний подросток жил с родителями в поселке. По его версии — а он успел пообщаться с нашей директоршей по телефону — он пошел с восемнадцатилетней девушкой в лес, они заблудились, а пока выбирались — несколько дней жили среди дикой природы. Тогда все и случилось. Их нашли. Девушка вскоре забеременела. Пятнадцатилетний отец остался в Красноярске, чтобы ждать появления ребенка. Еще через несколько месяцев я узнала, что ребенок родился, но наш ученик уже расстался с молодой матерью. Девушка же потеряла всякий интерес к ребенку и сдала его в детский дом. Прошел еще год. В тот день я почему-то включила телевизор и в ужасе застыла перед экраном. Сообщили, что в Красноярске случилась трагедия. На детский дом упал самолет. Часть детей погибла, а несколько выжило, но в тяжелом состоянии оказались в больнице. Я шла на работу и все думала об этом кошмарном происшествии. Почему-то я чувствовала, что меня что-то связывает с этой трагедией. Первое, что сказала мне директорша, когда я переступила порог школы, что в детском доме, где случилась катастрофа, погиб тот самый ребенок нашего ученика.
Я шла от нее по коридору, и в голове как мячики прыгали неразрешимые вопросы. Зачем этот несчастный ребенок родился? Почему так страшно у него была отнята жизнь? Почему меня мучает какая-та страшная причастность к тому событию?
Скоро мой ученик, семнадцатилетним юношей, вернулся в школу. Но это был другой человек. Он угрюмо сидел на уроках. Иногда вел себя как хулиган-переросток. В нем больше ничего не было от прежнего мальчика. Странная улыбка гуляла на его лице, и время от времени он поднимал на меня выгоревшие, ставшие внезапно старыми глаза.
16.
В середине мая я пригласила Павла к себе домой. У нас были какие-то планы поездок для учеников в разные города, нужно было найти точки соприкосновения. Моя свекровь уже полгода как покинула нашу квартиру. Но все равно через дом проходило множество людей. Мой сын, выглянув из своей норы в большую комнату и завидев учителя физики, вытянул лицо, сказал «здрассьте!» и быстро исчез.
Мы чинно разговаривали, что-то ели и пили, пока речь не зашла о разрядах, согласно которым нам в школе выплачивали зарплату. Честно говоря, так как я нигде подолгу не задерживалась, мне было абсолютно все равно, к какому разряду меня причислили. Иное дело мой визави: он уже второе десятилетие работал в школе, и его это живо волновало. И вот он стал рассказывать мне, как устроена система выплат. Он увлеченно входил в детали, мелькали слова «проценты» и т.д. Шло время, он не останавливался. Нить разговора давно была потеряна, да я уже и не хотела ее находить. Я откровенно скучала и мечтала об одном — чтобы это производственное совещание поскорее закончилось. В паузу, которая случайно образовалась, успела вставить, что дожидаюсь подругу, которая вот-вот приедет из Питера ночевать, и поэтому… и прочее. Он словно очнулся, весь подобрался и встал. Кажется даже, что он был растерян, провалившись в этот никчемный разговор. Я повела его к выходу. Вечер заканчивался глупо и бесповоротно. В тот момент я подумала, что никогда больше его не позову. Было как-то обидно за все то хорошее, что уже стало происходить, но явно уже не могло произойти.
Мы стояли у дверей.
— До свидания! — сказал он. — Я вам очень признателен за вечер!
Я тупо улыбалась в ответ.
И вдруг — уже на пороге — развернулся. Сказал, что хотел бы почитать мои статьи. На первом этаже школы висела стенгазета про учителей, где наши достижения демонстрировали счастливым родителям, и там были перечислены мои публикации в газете. Ну, пожалуйста, читайте. Я дала ему статьи про Гамлета, Раскольникова и, кажется, Базарова. Он откланялся. Я закрыла дверь, и как будто не было ни вечера, ни человека за столом, ни скорого прощания.
Вдруг около полуночи раздался телефонный звонок.
— Я не разбудил? — услышала я знакомый голос, но сначала не поняла, кто это. Он даже не стал слушать мой ответ. Он очень торопился… — Я прочел ваши статьи в метро, пока ехал домой. Я уже дома… понимаете, мне все это очень-очень близко. Я бы сказал, что это в определенном смысле — мои мысли. Про Достоевского и живое пространство, в котором находится человек… Я не понимаю, как вам удалось все это написать. Я ведь пережил в жизни нечто похожее на то, что вы написали о Раскольникове. То есть, не в смысле убийства старухи-процентщицы, — он засмеялся, — нет, другое. Но я переживал подобные муки.
Я была ошарашена и только мычала в ответ. Он продолжал:
— Меня тоже волнуют скрытые процессы, которые неясны. Нити, которые связывают людей между собой и с миром. Я правда изумлен, что вы написали то, о чем я постоянно думаю. Нам надо обязательно поговорить!
Будто мы не проговорили весь вечер… Но, как оказалось, мы даже не начинали разговаривать.
17.
С тех пор мы стали ходить по городу, непрерывно рассказывая друг другу свою жизнь.
Первым делом он рассказал мне, почему попал на Север. Все сходилось в одной точке. Перелом жизни, новое зрение, попытка жить по-иному. Оказалось, что у него был очень тяжелый роман, из которого не было никакого выхода. Он искал способ убежать куда-нибудь далеко от Москвы, чтобы преодолеть эту безумную невозможность жить и дышать. Он реально погибал от неопределенности. И тогда ему удалось уехать на год на Север на полярную станцию. И там ему открылось, что можно управлять событиями — на расстоянии. Он просил писем от нее — они приходили. К его великому удивлению за тысячи километров они стали друг другу намного ближе. И уже договорились о встрече после возвращения в Москву, спланировали будущее. Надо было только дотянуть, дожить этот срок на Севере. Он был абсолютно счастлив. Кроме всего прочего, он понял, что все пережитое дано ему было затем, чтобы он стал писателем. Он сидел и набрасывал огромный роман, в котором должно было отразиться все, что было, и даже то, что будет. И вдруг его вызвали и сообщили, что в силу непредвиденных обстоятельств он должен остаться на полярной станции еще на год. В этот момент он понял, что потерял все.
Вообще-то, когда он летел на Север, ему казалось, что он попадет к смелым и отважным полярникам и это выведет его из затяжной депрессии. Но то, с чем он столкнулся, его обескуражило. Сюда по большей части отправлялись люди психически неуравновешенные, сильно пьющие и не всегда адекватные. При нем было несколько самоубийств, пьяных драк, а затем партсобраний в самом отвратительном советском духе. Он с удивлением понял, что является самым нормальным из всех. Тут еще важно заметить, что жизнь в условиях полярной ночи и полярного дня может привести в тяжелое состояние и самых здоровых людей. В общем, во всех отношениях перспектива пробыть на Севере еще один год его никак не вдохновляла. Но выхода не было. Он остался, и та история, из-за которой он уехал, истаяла как дым.
Я понимала, что прошлое не отпускает его, что он хотел бы разгадать, понять, что же произошло в тот злополучный год. А вокруг мелькали улицы, бульвары, переулки, парки, лавочки. Шел 1994 год. Среди торгующих на улицах Москвы всякой всячиной, среди обшарпанных домов, замшелых парков мы сидели на облезлых лавочках и часами разговаривали, а соседи внимательно оглядывали нас. Вокруг роилась жизнь — в палаточках, на тротуарах, и, хотя вокруг все было облупленным и неприглядным, тот мир казался вполне уютным. И наша обращенность друг к другу делала его еще более теплым и родным.
Тогда я не могла не думать о том, что, если бы он не остался на Севере еще на год, его жизнь была бы другой. Мы вряд ли встретились бы. И ничего того, что случилось сейчас, не было бы. Я говорила ему все, что приходило мне в голову. Я ощущала себя такой свободной, какой давно не была. И даже дала ему читать свои дневники. И тогда я почувствовала, как тень пробегает по его лицу, останавливалась и спрашивала его, в чем дело. В ответ он говорил, что его настигают приступы депрессии и тогда для него все окрашивается в мрачные тона. Только потом я узнала и поняла, что его мучает. Он боялся, что ошибся во мне, его смущали мои рассказы; то ли своей откровенностью, не взвешенностью формулировок, а, может быть, излишним легкомыслием. Ему же придется отвечать за меня. Я же чувствовала себя так, словно мы были уже обручены. Все уже произошло. Мы почему-то уже связаны навсегда. Потом его отпускало, и он опять становился радостным и прежним. Так раскачивались эти качели.
18.
Каждый раз, когда мы доходили до моего дома на Смоленском бульваре, он показывал на углу Садового кольца огромный девятиэтажный дом — со словами, что здесь жил до шести лет. Казалось, что он боялся, а вдруг я забуду, что и его дом стоял почти напротив моего нынешнего. Мы шли мимо кулинарии, где я прежде покупала все, чем можно было накормить семью: от котлет до костей на бульон, а он рассказывал, как они с бабушкой брали тут по бутерброду с икрой. И все пространство становилось единым, цельным, сделанным из одного куска полотна. Просто мы были вышиты на разных концах ткани, и вот, наконец, чья-то рука решила прочертить линию между нами. Он рассказывал, что они жили на самом верхнем этаже, в коммуналке с огромным коридором и множеством соседей и милиционером, часто напивавшимся пьяным. Тогда его связывала жена и держала под замком. Дом этот принадлежал НКВД. Его дед, от которого осталась эта квартира, сам давным-давно покинул бабушку, с которой вместе там жили его родители, он был директором музея пограничников, а следовательно, принадлежал именно к этому ведомству. Он дружил с военачальниками, поэтами и художниками. От него в наследство на стене висела картина Соколова-Скаля с шестиногим верблюдом, на котором большевики верхом охотились на басмачей.
Вообще, если пройти по Садовому кольцу дальше, то и дом, где находилась старая станция метро «Смоленская», выстроенный архитектором Жолтовским еще до войны, в котором смешался стиль итальянского Ренессанса и башен Смоленского кремля, тоже принадлежал НКВД. В нем проживал дед моей подруги.
И проходя через город, и делясь своим прошлым, и оглядывая настоящее, я знала, то есть мы знали оба, что именно в такие моменты нам даруются совпадения — всякие: счастливые и нет. Было видно невооруженным глазом, как все начинает рифмоваться. Как и то, о чем говорил Пастернак, о явлении в повседневности символов и метафор — давалось только в такое время. От этого захватывало дух. Я даже написала: «Господи, сколько ты дал нам теперь, этого должно хватить на целую жизнь».
Однако при всех чудесах и совпадениях было в Павле нечто странное и неправдоподобное, напоминающее литературного героя. Дело в том, что его не только не устраивало окружающее вокруг вчера и сегодня, — с этим мало кто спорил, тут было совсем другое. Он был возмущен именно устройством мироздания. Мучениями детей, мучительством людьми зверей, тем, что даже те, кто делает все правильно, — все равно несчастны. Зачем надо было создавать мир, построенный на страдании? Нельзя было его организовать как-нибудь по-другому? Я могла только руками развести и отослать его к Ивану Карамазову, с которым, надо сказать, он вполне соглашался. Я же считала, что нас привели сюда не по нашей воле, и мы должны понять, чего от нас хочет этот мир. Да, тяжелый и непредсказуемый, но ведь в этом и есть залог свободы. У нас есть выбор. На это он отвечал, что, если этот выбор стоит тысяч жертв, страданий, то неясно, к чему этот мир создан.
В нем была тайна, которую я никак не могла разгадать. Она касалась не только его прошлого, не только его литературных предпочтений — он был иной. Не растворялся ни в чем и нигде.
19.
Петр вел себя странно. Сначала возмущался, что мы общаемся с этим учителем, а потом вдруг признался, что давно хотел уйти сам. И что он ждал только момента, когда все сложится. Для Павла это было настоящей радостью. Ничего не ломается. И он мне напомнил о конце моей пьесы. Он сказал, что специально сразу же посмотрел на последнюю страницу, чтобы понять, как я вижу развитие своей жизни. Там уже было написано, что муж и жена не узнают друг друга, хотя в прежней жизни были вместе.
— Я тогда понял, что твой брак уже завершен, — признался он мне.
Тем временем мой сын приобретал все более сомнамбулический вид. Он не хотел понимать, что происходит вокруг. Не хотел покидать свой уютный мир.
«Ну, и хорошо, — говорила я себе. — Не буду надрывать ему душу. Пусть живет, пока с самим собой. Нужно время. Оно заложено в самом процессе развода». Развод мог растянуться на полгода, так как у нас с Петром был несовершеннолетний ребенок. А значит, будут месяцы неопределенности. «Но другой стороны, — размышляла я, — это даже хорошо. Можно будет немного подумать. Наша история с Павлом разворачивалась с такой огромной скоростью. Прошел всего месяц с небольшим».
Однако будущее выглядело очень туманно. Соединять жизни? Но ведь я не могла не чувствовать, что перерезала его настойчивое желание покинуть страну. Поехать вместе? Это вообще выглядело фантастикой.
Я отправилась в Хамовнический суд, который был рядом с домом — на Плющихе, чтобы подать документы на развод.
Это было старое здание, постройки середины ХIХ века, стоявшее прямо на берегу Москвы-реки. Спустя годы в нем будет проходить суд над Ходорковским, и мы негустой толпой будем ходить вокруг, не сильно надеясь на возможность что-то изменить, но еще живущие заклинанием Галича «можешь выйти на площадь». Мы тогда топтались на морозе своим узким кругом, а рядом стоял красивый Борис Немцов. Я его постоянно видела на митингах, а однажды даже с юной красивой девицей в обнимку, что было совсем неуместно — и поэтому очень иронично относилась к его оппозиционной деятельности. Немцова убьют в феврале 2015 года — и из нашей общей жизни выдернут надежду на будущее. В память о нем мы шли промерзшие огромной толпой к мосту под башнями Кремля и говорили себе, что его смерть — голова на блюде, подаренная царю Ироду.
А еще до того, как здесь было здание суда — тут находилась Алферовская гимназия, в которой училась Марина Цветаева и преподавал Густав Шпет. Супруги Алферовы, которые ее создали, были расстреляны большевиками в 1919 году. Это случилось по ошибке, чекисты просто перепутали их с однофамильцами и убили и пожилого мужа, и жену в застенках ЧК. Дом на Плющихе свел времена и героев из разных, но чем-то похожих эпох.
В тот день, когда я несла документы для развода, я открыла стеклянную резную дверь суда и передо мной, словно из воздуха, предстал Коля — мой товарищ по Исторической библиотеке и бывший поклонник. Когда-то он писал мне горестные письма из армии. А я вышла замуж за другого. О, как он тогда возненавидел Петра, считая того полоумным неудачником, ни на что не годным человеком. И вот теперь он стоял на пороге, вращая глазами и возбужденно спрашивая, что я здесь делаю. Оказывается, он стал солидным адвокатом. В нем с трудом угадывался высокий, изящный юноша в синем развевающемся халате. Он любил нести высокую пачку книг и при этом как-то особенно приплясывать, прищелкивая каблуками. Теперь передо мной стоял человек с широким лицом в темном костюме, и только глаза были прежними.
Я сказала, что несу документы в суд для развода. И тут Коля подпрыгнул как прежде, а потом еще и еще, и, приплясывая, ввел меня в коридор. На ухо он говорил мне очень странное, срываясь на громкий шепот. Говорил так. Вот теперь ты понимаешь, зачем я пошел на юридический? Ты понимаешь, что настал мой звездный час. Я немного испуганно объясняла, что собираюсь выйти замуж совсем за другого человека. Он отмахивался. Да за кого угодно. Главное, что это я, я тебя — разведу! Я! — и гулко стучал себя в грудь. И все говорил, говорил. Мол, развести меня «с этим» — для него, может, и есть смысл жизни. Вот она — фортуна! Колесо судьбы. Я пребывала в некотором изумлении. Уж очень громкие слова. И хотя он был временами человеком сентиментальным, но таких смысловых конструкций я от него раньше не слышала. Пока я все это обдумывала, он уже подводил меня к какой-то даме. Потом он за меня заполнил все бумажки и отдал ей. Та, улыбаясь, кивала и говорила, чтобы я через день заходила за документами. И вот я стою со справкой, которую я получила на следующий день после того, как решила развестись. К моему удивлению, Колю я не видела больше никогда. Он вышел из некой щели времени и туда же исчез. Но за одно мгновение он перевел меня с одной станции жизни на другую. Время ускорило свой бег для того, чтобы мы с Павлом уже со всеми формальностями оказались вместе…
21.
Буквально в десяти минутах ходьбы от здания суда высился мой прежний дом из детства.
Я подошла к клумбе возле памятника серебристому Ленину, и, задрав голову, смотрела на наш бывший балкон на девятом этаже, где, часто завернувшись в отцовскую плащ-палатку, лежала теплыми ночами и глядела на огни, плавающие в реке, на пробегающие по мосту вагоны метро, на торжественный вид набережной с генеральскими домами по бокам. За те двадцать лет, что отделяли меня от той девочки, я будто бы прожила уже несколько жизней.
И именно здесь с очевидностью поняла, что мои родители сделали в то время со мной — они выдернули, вырвали меня из моего уютного мира. И то же самое я теперь собираюсь сделать со своим сыном, который потеряет сейчас свое гнездо, свою нору под потолком, где он прячется от всех напастей, живет как в утробе, не желая рождаться на этот тяжелый и болезненный свет. Думать об этом было нестерпимо. Но я с ясностью видела, что путь, на который я ступила, не выдуман мной, он словно разворачивается по какому-то неведомому мне сценарию.
Эта мысль покрывала собой все — и боль за сына, и страх перед будущим. Во внутреннем пространстве возникал какой-то текст, но я улавливала только отдельные слова. Когда на весах взвешивались те или иные решения именно в той внутренней книге — открывалась страница с ответом. И мгновенно исчезала. Невозможно было прочесть, что было написано до и после. Я даже плохо понимала, что это за книга и как называется. Но она явно относилась лично ко мне. Там были портреты близких мне людей, и встреча с Павлом, и неудачный брак с Петром. Еще недавно каждый из нас представлял себе некий ход своих дней. Мы строили планы или со страхом заглядывали в будущее…
Павел как-то сказал мне, что у него есть такая особенность: оказываясь рядом с теми или иными людьми, вызывать сдвиг в их судьбе и менять направление жизни. Быть детонатором взрыва. Но теперь он сам оказался внутри воронки. Его планы на отъезд за границу летели под откос. Мы стояли с ним перед проемом двери, а за ним белел провал.
22.
Дни от получения бумажки о разводе до последующих событий прошли в одно мгновенье. Через месяц мы поженились. Очень тихо и незаметно для других. Скоро стало ясно, что я беременна. Но все развивалось очень плохо. Через пять месяцев меня уже везли на скорой помощи. Рядом сидел Павел. В приемном покое ему объявили, что меня кладут на операцию. Полная безнадежность. Никакого ребенка не будет.
И тут он сказал настойчиво и непреложно.
— Везите в другую больницу!
И они почему-то послушались и повезли. Там мне запретили вставать. Под капельницей, каждый день меня кололи до черноты всех мягких частей тела. И вот тогда я почувствовала, что наступило какое-то иное время жизни. Я упала с огромной высоты на землю, и все, случившееся за последние месяцы, показалось сном. Будто бы в насмешку — я имела дело не с возвышенными мыслями и разговорами, а с собственным телом — с мучительной и больной материей. На меня кричал врач, он запрещал мне подниматься, и его свирепое лицо с крючковатым армянским носом казалось мне зловещим. С каждым днем я становилась все дальше и дальше от дома, от своего сына. Теперь меня всю заполнило чувство вины перед ним. Я представляла себя ужасной, преступной матерью. Я плакала, понимая, что давно не видела его и не говорила с ним. Я плакала, все больше уверяла себя в том, что больше его не увижу. Я говорила себе, что никогда отсюда не выйду. Каждый день мне «с воли» приходили записки и передачи, но это мало утешало. И вот моя соседка, однажды, глядя на меня, сказала:
— Ну, все, хватит! Ну-ка быстро возьми себя в руки!
Она позвала врача и все рассказала ему. Он сидел передо мной на стуле.
— Что со мной будет? — всхлипывая, спрашивала я.
И тогда он ответил:
— Я много лет сохраняю женщин и принимаю у них роды. Я доктор наук. Но я должен сказать Вам честно, я до сих пор не понимаю, что сейчас происходит с вами — это непостижимая тайна.
И тут я увидела, что у него прекрасное лицо, он очень переживает за меня, а кричал, только потому что не мог пробиться ко мне. Я сказала ему, что очень-очень хочу поговорить с сыном. И он ответил, что лично отвезет меня на каталке к телефону. И еще он сказал, что мое счастье будет в том, если ребенок сам попросится наружу, захочет выйти, пусть и на два месяца раньше.
На следующий день я лежала голая под простыней в огромной операционной. Абсолютно одна. Над моей головой висели невидимые весы жизни. Я их ясно различала над собой. Весь день мне не давали ни еды, ни воды. Потому что все должно было решиться. И когда стрелки огромных часов как на вокзале, стали приближаться к восьми вечера, мне показалось, что я просмотрела всю свою жизнь во всех деталях и подробностях, во мне уже не было ни слез, ни отчаяния, а наступило простое и смиренное принятие всего, что должно случиться. И тут надо мной склонилось какое-то старое лицо. Оказалось, что это была санитарка. Она тяжело дышала и называла мою фамилию. Оказалось, что она несколько часов искала меня по всем этажам.
— Я вам записочку принесла, — сказала она, — от мужа. И так же внезапно скрылась, как и появилась. Я развернула бумагу, там прыгали какие-то нежные и добрые буквы, иногда они даже складывались в слова, но смысла их я не понимала. Все застилали слезы. Но мне не нужно было читать слова, я их чувствовала. Они спускались ко мне по бумаге прямо, куда-то вглубь.
Наутро случилось чудо. Вдруг начались роды. Родилась очень маленькая девочка, и ее сразу же унесли, чтобы подключить к аппарату вентиляции легких. Меня отвезли в палату.
Передо мной сидела женщина с огромной грудью, полной молока. Рядом стояли большие стеклянные сосуды, в которые она сцеживалась. Отстраненно, словно неживая, она сказала мне, что ее дети не выжили — это были близнецы, и им было очень тяжело рождаться. Поэтому теперь она кормила всех тех детей в больнице, кому не хватало молока.
— Ты давай, молись, — строго сказала она. — Вспоминай все, что не так сделала, где согрешила, может, все будет хорошо.
Я ответила:
— Да.
И стала пробовать ногой пол, так как давно не вставала. Медленно выползла в коридор, держась за стены. Это было неповторимое ощущение, что ты можешь, наконец, ходить. В конце коридора был телефонный автомат. Я нашла нужную монету и позвонила. Трубку взял Павел. Я так и подумала: «Вот это его голос. Как же я скажу ему?».
И я произнесла:
— Здравствуй… У нас сегодня родилась девочка.
Трубка странно молчала. После долгой паузы, которая показалась мне огромной, как все месяцы моего пребывания в больнице, его голос, наконец, выговорил:
— Какая девочка?
Тут замолчала я. И уже через силу:
— Та, которая у нас родилась.
— Но ведь до ее рождения — еще два месяца.
— Да, — убитым голосом ответила я. — Так бывает.
И только тогда он словно проснулся и стал спрашивать, что и как.
Потом я снова, опираясь о стену, шла к кровати. Все было методично и сухо. Как будто где-то в моей голове громко работал метроном.
В палату протиснулся толстый большой человек, обтянутый белым халатом. Пуговицы едва держались на животе.
— Это ваша девочка родилась? — спросил он меня доброжелательно.
— Да!
— Не волнуйтесь, она очень, очень старается!
Потом мне много раз снился сон, что у меня есть ребенок, я везу его в коляске, но я не понимаю, когда и где он родился. Не понимаю, как это произошло. Он словно откуда-то пришел сам.
Спустя несколько дней девочку перевозили в больницу, замотанную в несколько одеял, и я, наконец, увидела ее личико, Теперь ее поселили в стеклянном кувезе.
А меня одну — встречали мой новый муж и прежний сын. Я так мечтала об этой встрече, но сын отворачивался и говорил со мной резко и неприязненно. Я понимала, как ему тяжело. Изменился мир, изменилась я, рядом со мной стоял чужой ему человек. Я не знала, что мне делать. Я только тыкалась губами в его щеку и жалобно смотрела ему в глаза.
23.
Каждый день я приезжала в больницу со сцеженным молоком. Утром, подходя к столу с журналом, где против фамилии каждого ребенка был написан его вес, я со страхом смотрела на кривые цифры. Если вес поднимался, можно было выдохнуть, если снижался — сердце падало вниз. И хотя медсестры убеждали нас, что это несущественно, нам надо было за что-то держаться. Женщины, приходящие в больницу к своим детям, не знали, что будет дальше, как они будут расти и развиваться. С нами про это никто не разговаривал. От того же, насколько быстро ребенок наберет положенные два килограмма веса, зависел выход из больницы. Вообще мир маленьких недоношенных детей окружала завеса тайны. Врачи не любили смотреть в наши просящие глаза, а медсестры просто отмахивались от нас, как от ненормальных. Для них это была работа — и больше ничего.
Мы собирались в небольшом помещении, чтобы сцеживать для детей дневные и вечерние порции молока. Нам приходилось вместе проводить по несколько часов в день. Я была уже довольно-таки взрослая по сравнению с восемнадцатилетними перепуганными девочками, иногда родившими своих детей от случайной любви, или просто пережившими короткий курортный роман. Так как ребенок у них появился раньше обычного времени, а они не успели еще измениться, то есть у них не было видно беременности, оказывалось, что им еще предстояли объяснения со всеми заинтересованными сторонами, поэтому они часами ломали голову, как бы им оповестить своих возлюбленных и поздравить с таким сюрпризом родителей. Одна девушка по профессии косметичка родила девочку от романа с сербом, с которым отдыхала на море. Она учила всех делать маски, смеялась над своей нелепой судьбой и никак не представляла себя в роли матери. Другая молодая женщина сбежала от мужа-одноклассника к женатому мужчине и вот теперь, оказавшись на руках с не очень здоровыми близнецами (у них были проблемы с сердцем), грустно раздумывала о своих перспективах непонятно чьей жены. Истории были захватывающие, но всех объединяли общие страхи и полное отсутствие опыта и понимания, как жить дальше. Было одно общее остроумное наблюдение. Преждевременные роды почти у всех начались в полнолуние. Врачи об этом знали и шутили, что давно бы пора на эту тему писать диссертацию. Но никто так и не собрался. А при каждом новом появлении полной Луны — больница наполнялась преждевременно родившими женщинами.
Эту небольшую детскую больничку возглавляла сухая, как палка, заведующая с поджатыми тонкими губами. С каждой из нас она проводила подробную беседу. Вызывая к себе в кабинет, она долго листала карту новорожденного, а потом внимательно смотрела в глаза. Матери затравленно следили за ее меняющейся мимикой, пытаясь прочитать хоть какие-то перспективы своих младенцев.
Я отметила, что она явно была не старше меня, но вид у нее был мрачный, оттого она и казалась немолодой. Сначала начальница нашей маленькой больницы сообщила мне о ребенке, его показаниях. Здесь не было ничего нового. Это были округлые фразы, но я смотрела и слушала ее с горячим вниманием, мне казалось, что она сейчас держит мою жизнь в своих руках. И тут она без всякого перехода сказала, что, я видимо, сильно согрешила, раз у меня родилась такая девочка. Я несколько опешила. Но она продолжала монотонно твердить, что со мной что-то явно не так. Не нахожу ли я в своих помыслах и поступках какого-то греха. Не отклонилась ли в сторону от своего женского предназначения?
И вдруг я произнесла трясущимися губами, захлебываясь в словах, что, мол, писала пьесы, статьи. Она оживилась. В металлическом голосе возникло воодушевление.
— Ну, — это ведь грех, писать! Тем более женщине. Читать-то можно, но только избирательно.
— А что можно? — покорно спросила я.
— Лескова, например.
— Спасибо, — ответила я. И в задумчивости вышла из кабинета. В тот момент мне казалось, что я исполню все, что мне скажет эта женщина, лишь бы ребенок был жив и здоров. Если надо — брошу писать и даже читать. Буду молить Бога и ни о чем больше стараться не думать. Я словно оцепенела и перестала себя чувствовать.
Задумчивость моя была столь глубока, что я едва не снесла со стола несколько агрегатов по сцеживанию молока. Я не могла не ответить на немые вопросы, с которыми ко мне обратились лица моих напарниц. Я сказала им только про грехи. Про писание пьес и чтение я промолчала, сочтя это уж совсем личным. На слова о грехе раздался тихий, еле сдерживаемый смех.
— Так это всем… сказали… мы все тут падшие и грешные… — весело шелестели молодые женщины.
Как ни странно, этот смех, эти девичьи лица, косынки, теплота и сочувствие — вывели из оцепенения. Разве они падшие? Они, которые так страстно хотят спасти своих детей. На них давят родители, их молодые мужья, любовники. Им говорят, шепчут, иногда даже кричат — откажись, откажись, — у тебя впереди целая жизнь. А кто знает, что у тебя вырастет за ребенок?
Когда на следующий день я вошла в наш зальчик, то увидела в углу женщину, которая вязала; на прыгающие в руках спицы — лились слезы. Я знала, что у нее родился ребенок-даун. Непонятно почему. Первый ребенок был нормальный. Муж-военный из в подмосковного городка. Крепкая нормальная семья. Уже не первый день женщина пыталась с этим примириться, и наконец со вздохом сказала нам, что, значит, такая у нее судьба — кто родился, тот родился. И теперь эти слезы. Я шепотом спросила, почему она плачет. Мне ответили, что заведующая утром рассказала ей о ее грехах, и одновременно потребовала, чтобы та отказалась от ребенка, сдала в интернат.
Начальница делала еженедельный обход, переходя из одной прозрачной палаты в другую. Ее сопровождали сестры и врачи. Это была рутинная процедура. Ей рассказывали о показателях, что-то тихо обсуждали между собой, а мы издалека старались хоть как-нибудь расслышать еле долетающие обрывки фраз. И вот группа остановилась возле ребенка, который был в отказе, то есть его вот-вот должны были усыновить. Было известно, что его матерью оказалась четырнадцатилетняя девочка, которую тридцатидвухлетняя мама не пустила даже посмотреть на малыша. Родила девочка от одноклассника. Всей семьей ее заставили написать отказ от ребенка. Толстый, веселый крепыш, который так обидно отличался своим пухлым ангелоподобным видом от наших крохотных детей, лежал в кроватке и с интересом рассматривал новые лица, склоняющиеся над ним. Он уже прошел смотрины, его новые родители только и ждали, когда закончатся все комиссии и им позволят забрать младенца. Врачиха долго стояла и внимательно глядела на ребенка и вдруг резко повернулась, громко вскрикнула и выбежала из палаты. Дверь ее кабинета хлопнула. Врачи, немного потоптавшись на месте, молча разошлись. Мы подошли к сестрам и с немым удивлением посмотрели на них. И тут одна из них сказала:
— Родить никак не может. Второй раз замуж вышла, а ребенок никак не получается. Вот душу себе и рвет. Все бы отдала, чтобы хоть какого-нибудь родить. Хоть недоношенного!
24.
Старая квартира заканчивала свои дни. Она рассыпалась. Раздраженные риелторы кивали на метро внизу, которое расшатывает все коммуникации, на отдельный вход, на отсутствие ремонта. Дом был словно оскорблен тем, что из него все ушли, бросили, и мучительно сопротивлялся любым попыткам его продать.
Какое-то время мы вместе жили у моей мамы в Бабушкино — мой новый муж Павел, моя маленькая девочка, мой сын и собака Маня.
Так странно было снова стоять у этого темного окна, за которым когда-то светилось яркое пятно. Я жила снова здесь, в старой квартире с человеком, который был мне дорог, но почти незнаком. Словно мы случайно встретились на улице и теперь оказались вместе. Нас объединяла девочка, дающая свет и тепло.
Однажды он вернулся домой не такой как прежде. Таким я его еще не видела. Я спросила, что у него с лицом. Он молчал. Я держала на руках девочку, а душа моя медленно уходила вниз. Она падала, как лифт в шахту. Как странно, что именно так чувствуется присутствие в жизни третьего лица. Его молчание становилось оглушающим. И наконец он сказал, что только что возле ЦУМа в центре встретил ту, из-за которой уехал на Север, из-за которой жизнь свернула куда-то в сторону. Она почти не изменилась за годы, которые они не виделись. У нее семья, двое детей. Сказала ему, что все хорошо. Все хорошо? Я увидела сквозь слова ее лицо, глаза, в которых, где-то в глубине плавает печаль. Я пыталась понять, вызвала ли она в нем прежние чувства. А он сказал, что эта встреча неслучайна. Она завершает весь прежний цикл жизни. Закрывает одну дверь и открывает другую.
25.
Наконец, мы обрели жилье в Чертаново. Здесь во дворе еще стояли, как в моем детстве, деревянные столы, за ними по воскресеньям пили и играли в домино мужики. По старой привычке кто-то истошно рвал гармонь и хрипло пел. В домах, построенных на этом месте, поселили обитателей деревень Аннино и Покровское. Собственно, жители так и остались деревенскими, заселившими многоэтажки. Удивительно, что очень скоро они стали исчезать; деревянные столы, испитые старые лица, гармонь на плече. Внезапно во дворе появлялись огромные внедорожники; на багажнике накрывался нехитрый стол с батареей бутылок, а из дверей машины, открытых настежь, назойливо орала попса или матерный шансон. Концерты с репертуаром уголовного шансона часто лились из общежития напротив, и в них зарифмованно звучали какие-то матерные проклятья евреям, интеллигентам и прочей антирусской сволочи; я даже порой думала, что вот-вот нас вычислят эти простые люди и придут в квартиру с топорами.
Однако народ любил Павла, который всегда давал соседям в долг, не отказывался заходить на их праздники и поминки. Я же народ не любила, сказывался опыт детских лет. Павел называл это снобизмом.
Он много и настойчиво занимался образованием моего сына, который, к моему удивлению, стал неплохо учиться и пристрастился к чтению.
Постепенно гнездо в доме на Смоленском бульваре, из которого сын был изгнан, в новой квартире превратилось в большую нору, куда он стал свозить старые и новые книги. Кроме того, там он хранил билеты, значки, карты, ластики, флаги разных государств, стикеры. Открытки из любимой Латвии, где прошло его детство, камушки, ракушки, поделки, деревяшки и т.д. Пройти от дивана к столу можно было только по узенькой тропке сквозь горки журналов, газет или вырезок, сложенных стопками. Наша маленькая дочь очень полюбила квартирную нору своего брата. А он сделал ее самым главным слушателем всех своих историй, сказок и рассказов про фильмы. Здесь они обрели счастье и взаимопонимание.
Тогда-то нас настигло известие о первом взрыве дома на улице Гурьянова. Это был настоящий шок. Через несколько дней взорвалась Каширка, и все вокруг оцепенело. В тот день я ехала от метро к дому и видела, как люди, вызвав МЧС и пытаясь спастись от невидимой угрозы, вываливались толпами на улицу. Географически мы уже были совсем недалеко от этого места. Мне показалось, что темная сила подбирается к нашему дому. Все мучались вопросом, кого выберут следующей жертвой. Никто не сомневался, что это только начало какого-то ужасного плана. Мой муж вместе с другими мужчинами уходил в ночные дежурства по подъезду. С ночи до утра с собакой Маней на поводке он нарезал круги вокруг дома. А тем временем все ждали… Ожидание звенело в воздухе. И тогда я отложила все дела, книги — все на свете и стала думать только об этом. Инстинкт требовал спасать детей, но я не знала, как. Я сделалась единой энергетической точкой и стала мучительно искать выход. И вот через день после взрыва на Каширке я увидела в воздухе какую-то карту — я узнала Москву и темное облако, крутящееся в районе Чертаново. И вдруг оно стало уходить из города. С каждой минутой мне становилось легче дышать. Я почувствовала, что они ушли. Через день мы узнали про взрыв в Волгодонске, а потом про историю с «рязанским сахаром».
Время сгущалось. На огромном митинге в Останкино, посвященном разгрому НТВ, я слушала Анну Политковскую и говорила себе, как опасно то, что она сейчас произносит, если ее услышат там, то не простят.
Страх зашевелился в нас, как ненадолго уснувшее животное. Начиналась новая эпоха.
Это было самое голодное время нашей жизни. Мы жили случайными заработками. Все прожекты проваливались с треском.
В школе, где мы познакомились с Павлом и проработали несколько лет, становилось так же нехорошо, как и в стране. Кончались прекраснодушные мечты. Побеждали жесткие отношения. Мы вынуждены были оттуда уйти. Мы стали работать в редакции, которая делала энциклопедии для юношества. Она находилась на верхнем этаже огромного сталинского дома на Тверской улице. Каждый раз, когда я входила в большую арку во дворе, я проходила мимо строя девушек в черных кожаных юбках или шортах, черных майках с глубоким вырезом. Почему-то все они были в темном. Перед ними стояла крупная женщина, которая отдавала им указания или проводила планерку. Только с третьего раза я поняла, что это проститутки. Здесь все было сурово и по-армейски четко организовано. Мимо медленно текли машины, из которых высовывалась рука и показывала на ту или иную девушку.
— Инна, на выход, — резко говорила бандерша. — Жанна, садись в следующую машину. И так эта карусель крутилась, пока я шла к подъезду. Мне было ужасно любопытно, но я не могла остановиться и посмотреть, было неловко. Очень скоро редакция, Тверская, энциклопедии — исчезли как дым. И мы снова искали работу.
Каждый из нас — Павел, сын, дочь представляли свое будущее по-разному. Павел мечтал об отъезде во Францию и хотел сесть за роман, я думала, что вернусь к драматургии, оставленной несколько лет назад, дочь хотела танцевать, а сын, пока вообще не видел будущего.
И вдруг он принял удивившее всех решение поступать на исторический или на философский факультет РГГУ. Однако, получив там и там по двойке, он остался летом на даче (мы летом снимали ее в «Отдыхе» по Казанской дороге). На следующий день после очередного провала он подошел ко мне утром и сказал, что теперь у него новая жизнь и поэтому он будет бегать по утрам. Я удивилась. Но одновременно обрадовалась. Было 9 утра. Сияло солнце. Станцию «Отдых» он немного знал еще по детским годам. И вот он ушел, то есть побежал. Шло время. Десять, одиннадцать. Дело двигалось к полудню. Я прекрасно знала, что он не ел, у него была язва, и уйти гулять он просто не мог. Его не было. С каждой минутой становилось все страшнее. Мы с Павлом прошли по поселку, спрашивая не видел ли кто высокого юношу в спортивном костюме, какие-то парни, плюнув себе под ноги, сказали, что не видели. В три часа дня я, уже рыдая, бросилась к Павлу, и мы поехали в «Ильинскую» на станцию, где находилась милиция. Нас принял следователь и тут же стал задавать уточняющие вопросы.
— Что случилось с мальчиком накануне?
— Он получил двойку на экзамене.
— Понятно, — удовлетворенно ответил следователь.
— А кем ему приходится ваш муж?
— Отчимом.
— Понятно, — еще с большим удовольствием сказал следователь.
— И что, он его бьет?
— Я вскочила с места, следователь предусмотрительно увернулся, видимо, думая, что я наброшусь на него. Но я бессильно упала на стул. Он обещал помочь. Создать группу, которая поедет по окрестностям. Взял адрес. Хотя и продолжал с подозрением смотреть на мужа.
— Вы бы все-таки поискали его у родственников. Ладно? С унынием и тоской мы возвращались на дачу. Я снова думала о своей вине. И каждый раз я видела свои грехи перед ним; они выступали впереди, как какие-то прозрачные фигуры, и я боялась поднимать голову. Но вдруг вдали, возле дачи, стало мелькать что-то яркое, и мы поняли, что кто-то машет нам. К моему удивлению, мы увидели мою маму, которая, странно приплясывая, махала над головой цветным платком. Как потом выяснилось, она, приехав из Москвы с работы и найдя там измученного внука, хотела своим жестом показать нам, что все в порядке. И вот мы увидели его — он сидел на крыльце и жалобно смотрел на нас. Рассказ его был путаным и странным. Он побежал вдоль поселка по дороге, и дальняя — вывела его к другой ветке железной дороги. Тогда он пошел вдоль нее, но перестал что-либо узнавать, он надеялся вернуться, но оказалось, что он давно уже шел в другую сторону. Потом он пробирался по каким-то болотам, мертвым станциям и лесам. Вышел только к вечеру. Его охватывал ужас при мысли обо всех нас. Муж срочно побежал на станцию, купил бутылку виски и отвез ее удивленному, но быстро расставшемуся со своими подозрениями следователю. Уже утром, когда мы наконец пришли в себя, сын спросил меня, не стоит ли ему написать что-то о своих переживаниях по поводу окончания школы и т.д. И я категорически ответила ему тогда, что надо написать об одном — как он потерялся. Тогда он сел и написал рассказ «Черные дыры Подмосковья». Хотя раньше не писал ничего и никогда. С этим рассказом его приняли в три творческих вуза, в том числе и во ВГИК.
27.
Случилось так, что я едва успела заметить мамину болезнь, которая привела к ее скорому уходу.
Странное началось за две недели. Передо мной шла восточного вида полная женщина, которая все время оборачивалась. С ней была еще одна — молодая, и вдруг она громко произнесла:
— Ну, ты скажи ей, скажи!
И когда я поравнялась с ними, та полная — вдруг мне прокричала:
— У тебя за спиной кто-то близкий умирает. Беги в церкву, молись!
Я даже не замедлила шаг, настолько мне стало страшно. Они еще что-то кричали мне вслед, но я не обернулась, потому что меня сковал какой-то нутряной ужас. Маме уже несколько месяцев назад сделали операцию, чувствовала она себя неплохо, но я понимала, что болезнь ужасно запущена. Я старалась зажмуриться, чтобы перестать видеть впереди плохое. У нее все больше болела нога, и я решила забрать ее к себе из Бабушкино в Чертаново. В тот день я проснулась от механического мужского голоса в собственной голове. Он отчетливо сказал:
— У нее инфаркт.
Я позвонила. Мама, погруженным в себя голосом, просила привезти из аптеки, какое-то лекарство от сердца. Ей сказала знакомая, что оно помогает. Я купила и приехала. Она продолжала прислушиваться к себе, словно хотела понять, что с ней происходит. Я вышла гулять с собакой. Маленькая черно-белая болонка Нора была довольна и приветлива. Но когда через десять минут позвонил таксист и мы стали собираться, собака села и стала упираться четырьмя лапами. Я потом не раз вспоминала, как буквально вытягивала за поводок ее за дверь. Она выла, и скулила, и отбивалась от меня. Как оказалось, ей было уже все известно. Мы должны были с мамой спуститься с четвертого этажа. Нора все-таки побежала вперед, я же несла вещи и вела маму. Мне было сорок шесть лет. А ей — шестьдесят семь. На предпоследнем пролете у двери в подъезд она охнула и, успев только сказать: «Я теряю сознание», — рухнула на меня.
Я упала, и мы вместе покатились вниз. Она лежала на спине, ее глаза стали огромными, небесно-голубыми. Она последний раз выдохнула, и все. Я стала пытаться делать искусственное дыхание, но внутренний голос говорил:
— Это, все! Все. Все.
Собака, почему-то абсолютно невозмутимая, крутилась возле меня. Я вытирала кровь со своей головы, видимо, ударилась о батарею, когда падала с мамой вниз. Потом вызывала скорую, отпускала таксиста. Я была уже — не я. Единственно, что поразило тогда, что вдруг двери квартир стали открываться и оттуда появились какие-то люди-ангелы. Они накрыли маму. До приезда милиции ее нельзя было даже трогать. Они стали гладить меня и поить какими-то каплями.
О, как я ненавидела всегда этот дом в Бабушкино, этот подъезд, эти серые асфальтовые дорожки, ведущие к нему, но ангелы, вышедшие тогда из дверей, об этом не знали…
Потом одна мудрая и очень старая женщина сказала мне, что уход моей мамы был насквозь символичен, даже литературен, как, видимо, и вся моя жизнь. — Посуди сама, лестница, пролет двери, порог, выход в другой мир.
Я написала тогда: «Я страдаю? Нет. Я словно болею. Я ощущаю то там, то здесь ужасное недомогание. И все сходится на точке маминого ухода. Не умея плавать, не могу никак поплыть по воле Божьей, спокойно и смиряясь с тем, что случилось. Хотя хорошо знаю — берег где-то близко. Прочла сегодня: «Смерти не существует. Закрывается одна дверь, открывается другая… Уходим из одного мира, чтобы расцвести в Другом». Вера в это никак не наполнит меня, оттого постоянная маета. Я должна пройти абсолютно свой самостоятельный путь и понять, как все устроено в мире. Тогда я смогу помогать и другим тоже».
После смерти мамы моя жизнь стала иной. Я не представляла себе, что в ее внезапности, во всем, что последовало после, будет заключено столько смысла.
Первое время я искала ее душу над собой, вокруг. Я не могла поверить в пустоту, в дыру, которая образовалась в пространстве. Одновременно надо мной возникла черная щель, откуда веяло холодом и которая мучила и манила меня. Оттуда тянуло тоской. Я стала судорожно молиться и искать Бога рядом с собой. Я не находила ничего, и меня охватывало отчаяние. Оно было тягучим и долгим и ни во что не преображалось. Вопрос: «где она?» был самым главным в эти дни.
Люди говорили мне очень разное. Все сходились на том, что это навсегда и будет еще больнее. Говорили про то, что близость, которая была при жизни, станет гораздо больше.
Говорили, что теперь я буду узнавать людей, у которых, как у меня, нет родителей.
29.
И тогда я научилась дышать. Сначала пришел некий провозвестник. Но я не сразу догадалась, о чем он меня хотел предупредить.
У нас с Павлом оставались общие ученики, с которыми мы продолжали иногда вместе смотреть и разбирать фильмы. Один мальчик, его звали Саша, жил неподалеку и появлялся довольно-таки регулярно. После школы его ужасно мотало в разные стороны, он бросал институт, работал курьером, потом снова пускался во все тяжкие, объясняя нам и себе, что ищет смысл жизни, но найти его никак не может. Однажды он сообщил, что учится в астрологическом университете; я только вздохнула и перевела разговор на другое. Но вот он появился на пороге уже с просьбой дать ему все мои данные — год, день и час рождения, потому что ему надо было сделать домашнее задание. Ну, конечно же, я дала. Через несколько дней, загадочно улыбаясь, он спросил, не хочу ли я послушать, что у него получилось. А вышло следующее. Про планеты я ничего, конечно, не запомнила, а вот нечто странное меня и вправду задело. Он сказал, что я имею необычную склонность к общению с мертвыми. Он осекся и произнес, что это не означает, что я собираюсь на тот свет, вовсе нет, просто я имею по всем своим знакам необычную связь, которая позволяет мне транслировать оттуда — нечто важное. И что вся моя последующая жизнь будет связана с этими трансляциями.
Я сначала смеялась, а потом сказала, что ему пора бы всерьез взяться за ум.
Но очень скоро судьба двинула меня именно туда.
Дело в том, что у меня почти не было собственного прошлого. То есть того, о котором мне могли бы рассказать бабушки и дедушки. Все прошлое мне досталось от семьи Петра. Оно, как ни странно, и стало камнем, легшим в основу всей моей будущей творческой жизни. Из его рода ко мне пришли письма, сочинения, многочисленные родственники, тайны и даже архивные приключения. В его семье предстала вся картина страны, вся ломка жизни и людей. Странным образом, это стало наследством, оставшимся мне после развода.
Мой уход в прошлое из настоящего, в другую эпоху оказался абсолютно оправдан и стал той резервацией, из которой, как из подводной лодки, в перископ открылись абсолютно ошеломляющие виды на современность. Любое прикосновение к этой ткани приходило в движение и рифмовалось с настоящим. Иногда я даже думала, что лучше бы мне было не плодить эти совпадения, но, с другой стороны, понимала, что это морок и надо делать то, что делаю.
Один из родственников Петра — красивый старик, который рассказывал мне двадцатилетней, что слушал лекции у Брюсова в университете, а тот всегда стоял на кафедре, сложив руки как на портрете Врубеля, — этот старик, наверное, не представлял, как крепко спаяет нас жизнь после его смерти. А я, слушая его, впитывая каждое слово, которое переносило меня в прошлое, не представляла, что этот далекий, в сущности, пожилой господин заставит меня шаг за шагом проходить его жизнь.
Мы же не видим, как человек, взаимодействуя с другим, меняет рисунок происходящего в мире, мы видим только некий результат. Ты говоришь, куда-то идешь, что-то узнаешь, а возвращается это только спустя годы, и не только возвращается, но вдруг определяет твою или чью-то судьбу. Что определяет движение внутреннего механизма жизни?
Вот некий человек вошел, как в кадр, в твою жизнь — и все начинает меняться. Это произошло по твоему желанию? Или так должно было быть? А сколько прошли мимо — как дождь или снег — и ничего не случилось. Есть ли какие-то законы, которые управляют событиями нашей судьбы?
Умная литература позволяет увидеть этот процесс подробно. Иная — затемняет и запутывает.
Наступил дантовский срок, когда земной век дошел до половины. У Данте в самом начале все начинается с конца, с духовной смерти. С первых строк возникает человек в состоянии глубокой растерянности, страха, утративший всякие ориентиры. У него нет будущего, он отрезан от прошлого, настоящее — это «дикий лес, дремучий и грозящий», о нем говорится с содроганием. Сердце сжато ужасом и дрожью, и нет возможности сделать даже вдох. Перед нами почти клиническая картина тяжелого душевного заболевания, депрессии, полностью парализующей дух и тело человека.
Остановившееся время или даже его отсутствие, нечем дышать. Перед героем подножье холма, в который он, буквально, уперся. Дол, по которому он шел, — «замкнулся». Из такой абсолютно черной точки, втягивающей в себя, есть один выход — вверх. Одинокий Данте, подняв глаза в небо, взглядом прочерчивает вертикаль: от себя — до путеводной звезды.
Для того чтобы снова научиться ходить и жить, нужен, как говорил верный ученик Данте — Мандельштам, «распрямляющий вдох»; человек телесно должен почувствовать, что он вертикален.
Часть 4
1.
Мой сын стал главным утешением для своей бабушки. Особенно отчетливо это стало видно после его поступления в кинематографический институт. Раньше она была настоящей королевой в этом мире, знала всех, и все знали ее. А теперь — когда-то мерцающая и загадочная — она все больше сгибалась под тяжестью лет. На лице появилась какая-то виноватая улыбка. Она плохо слышала и видела. И все дальше уходила от того, что определяло современное кино. Она вообще стала говорить, что ей неприятно все современное, что отстает от жизни. Читала только мемуары и старалась как можно меньше выходить из дома. Но у нее оставалось много учеников среди сценаристов и режиссеров; иногда это затягивало ее в настоящее. Внук же — был нечто особое. Надежда и счастье. Ее бесконечно радовало, что он был похож на ее отца — известного советского поэта. Такой же высокий, с такими же чертами лица. Однако это сходство было неуловимым. Дело в том, что мой сын, несмотря на внешнюю привлекательность, был удивительно нелепым юношей. Казалось, что весь наследственный арсенал генетических признаков хорошей породы высыпался на него абсолютно произвольно, без учета правил художественной гармонии. Он неуверенно и как-то кособоко ходил, а если бежал, то обычно делал это немного по-утиному, верхняя часть ног почти не двигалась, а перебирались только ступни. Если он начинал горячо говорить, то от неловкости на его лице появлялись невероятные ужимки. Мы вспоминали часто слова Сэма Уэллера из Пиквикского клуба: «Ну-ка! Без глупостей. Не так уж ты красив, чтобы разбрасывать свои прелести. Переставь эти вот глаза на свое место…». Но при этом чем дальше, тем больше его внутренняя развитость, можно было бы даже назвать ее одухотворенностью, контрастировала с его внешней нелепостью — схожей с той, что была у Пьера Безухова. Эта его особенность была замечена сокурсниками, которые его полюбили и, хотя были старше и опытнее, выбрали своим старостой.
Каждый год они должны были писать большой жанровый сценарий: комедию, боевик, историческое кино, детектив.
Сын написал необычный сценарий про следователя-аутиста, который любит только своего кота и рыбок, с которыми разговаривает о жизни и смерти, и все действие решает для себя метафизический вопрос: не падает ли на сыщика некий отсвет злодеяний преступника; ведь следователь вслед за ним выстраивает в голове самые чудовищные цепочки преступлений. На самом деле в своем произведении сын шел проторенной дорогой Конан Дойла и его не совсем нормального, ставшего знаменитым сыщика. Сценарий взялись снимать на модном канале, но, испугавшись его своеобразного рисунка, выпрямили, выкинув все необычное. Оставили одну-две странности, убрали метафизику и превратили в обычную сериальную поделку. Но сын немного разбогател. Теперь он мог зайти в магазин и купить все, что ему хотелось и что для нас было абсолютно немыслимо. Тогда же на свои деньги он отправился в Париж.
Я давно не видела Галкину, но где-то мы пересеклись и встретились. У нее уже не было тугих кос, но она осталась такая же маленькая, как в детстве, — теперь аккуратная женщина-бухгалтер, заботливая мать и хозяйка. Она с упоением рассказывала о своей дочери, которая учится во Франции и у которой, по всей видимости, большое будущее. Я сказала ей, что сын собирается в Париж. Она ужасно обрадовалась, и мы договорились, что ее дочь непременно встретится с моим сыном.
Дочь Галкиной, узнав, что в Париж едет сценарист из ВГИКа, невероятно возбудилась и решила пойти на встречу с ним вместе с подругой. Они долго готовились, прихорашивались, оделись в самое яркое, что было в их гардеробе. Слова «сценарист из ВГИКа» продолжали манить их образом какого-то импозантного, богемного юноши. Сын говорил, что они шли ему навстречу, блистая обнаженными плечами и ногами, накрашенными улыбками, но чем ближе подходили к нему, тем быстрее сменялось их настроение — от удивления до разочарования. Было видно, что они увидели в нем какой-то подвох, но какой, плохо понимали. Сын ужасно веселился, рассказывая об этой встрече, но что-то горькое, несомненно, в его смехе присутствовало.
После того как его сценарии стали брать на телевидение, к нему вдруг стали обращаться с предложениями. В тот год, когда он поступал на сценарный, всех абитуриентов предупреждали, что никакого российского кино нет и не будет, а тут вдруг что-то начало расти и подниматься. Его и еще одного сценариста со старшего курса позвали к известному бизнесмену, который в свое время был каскадером, занимался восточными единоборствами и внезапно резко разбогател. У него был огромный офис на Китай-городе. На пороге их встретили крепкие молодые люди в пиджаках, с наушниками, и повели, куда-то по подземным коридорам, лестницам, где повсюду стояли мужчины с каменными лицами и с такими же наушниками. Сын говорил, что его почему-то сразу же стало подташнивать. И вот, наконец, они дошли до огромного кабинета, где никого не было. Через открытую дверь в соседнюю комнату, оказавшуюся спальней, была видна кровать, спортивные снаряды и портрет Путина в форме подводника. Наконец, из спальни вышел невысокий человек в кимоно.
— Мне нужен сценарий, — без особых вступлений сказал он, — про людей из бизнеса, которые спасают Россию. Я думаю, вы меня понимаете.
— Какие-такие люди из бизнеса? — идиотски спросил мой сын.
А другой сценарист-студент лишь хихикнул.
— Ну, есть такие люди бизнеса, настоящие патриоты, они понимают, что главная сила в стране — это ФСБ… Ну, и что наступило время пожить для страны, а не для себя. Хватит уже для себя, — он как-то загадочно обвел глазами кабинет. — Ну, вы ж не идиоты какие-то, сами должны понимать, что происходит. Вот кассеты с фильмами, которые нам кажутся наиболее подходящими, вы должны по такому же плану написать сценарий с той идеей, которую я вам определил. Задача ясна?
Было видно, что он не хочет больше тратить время на разговоры с этими мелкими студентами, но при этом говорил как хозяин, который нанимал работников, презрительно оглядывая их стоптанные ботинки и недорогие джинсовые куртки.
— Я не хочу брать кассеты с фильмами, — вдруг как-то неожиданно для самого себя выкрикнул сын.
Каскадер высоко поднял брови.
— Я не понял.
Сын завертел головой и сказал, что писать сценарий не будет, потому, потому что ему это неинтересно.
Каскадер напружинился:
— Вы не поняли, молодой человек, я предлагаю вам деньги, много денег!
— У меня есть деньги, — едва слышно ответил сын.
Второй сценарист потерял дар речи, так не проронив ни одного слова.
Когда сын вышел на поверхность, ему показалось, что он случайно посетил один из кругов ада, а теперь чудом оказался на свободе. Солнце сияло, а церковь на Кулишках радостно подмигивала ему.
Дипломный сценарий сын решил написать о странной девушке, которая безалаберно бродила по бульварам и улицам Москвы, прогуливая занятия в медицинском институте, куда ее насильно отправили родители. Она часами наблюдала за уличными художниками. В конце концов влюбилась в одного из них. В этой неловкой девушке, неуверенной в себе, угадывался и сам автор, и в каком-то смысле моя дочь. В центре сюжета была Москва, которую сын очень любил. Он хотел вернуть себе детское чувство города, в котором вырос, когда в конце 80-х все задвигалось и ожило. Москва населилась веселыми толпами, музыкантами, поэтами, художниками, газетчиками и газетами.
Встревоженная бабушка сидела на защите диплома и ужасно переживала. С одной стороны, она считала, что внук достиг определенных успехов. Уже есть поставленные работы, он набирает какой-то вес, с другой — она не могла как следует оценить качество сценариев своего внука, хотя всю жизнь только и делала, что читала сценарии. Теперь она хотела только одного — смоделировать его будущее. Помочь, устроить, куда-нибудь, пока у нее есть еще какие-то связи.
Но на защите диплома сыну сказали, что сценарий слишком розовый и «добрый». Ругали за то, что там все «нежизненно». Какая еще девочка? Разве теперь бывают такие? Вообще комиссия была беспощадна не только к нему, но и ко всем сценаристам. Председатель комиссии пожилой, популярный драматург с татуировками снисходительно выговаривал напуганным дипломникам, что все они написали нечто убогое, скучное и неудобоваримое. — Где настоящие современные сюжеты? Перед вами лежит целый мир бандитов, проституток, бомжей!
Сын попросил дать ему ответное слово. Все-таки староста. Потом он говорил мне, что на его смелость повлияла рюмка водки. Может быть, и так. Комиссия благосклонно согласилась.
— Глава приемной комиссии сказал нам, — сказал сын, — что испытывал неприятие, читая дипломные сценарии нашего курса. Когда я только поступил во ВГИК и узнал, кто будет принимать наши дипломные работы, я испытал чувство величайшего омерзения, понимая, что именно ваши руки будут касаться наших сценариев.
В аудитории воцарилась мертвая тишина.
Сын продолжал. Он сказал, что понимает, что особенностью российского менталитета является то, что молодых, вступающих в жизнь людей надо, как в армии или на зоне, «опустить». Это своего рода необходимая инициация.
— Спасибо, — завершил он свое небольшое, но впечатляющее выступление, вы приняли нас в свою гильдию таким знакомым каждому советскому человеку способом.
Пауза явно затягивалась. Его однокурсники опустили головы и молчали. Комиссия обескураженно смотрела на председателя. Положение осложнялось тем, что за дверями аудитории был накрыт огромный стол и предполагался общий банкет.
И тут татуированный председатель встал. Откуда-то в его руке образовалась рюмка. Он подошел к моему сыну.
— Какой смелый, а?! — говорил он со сталинской интонацией и даже, кажется, играя в акцент вождя. — Какой честный?! А? Я хочу выпить за его здоровье!
Все захлопали. Атмосфера разрядилась. Сына все поздравляли, но с чем, до конца сказать не могли.
Бабушка подозревала, что на защите произошло что-то эксцентрическое, но ее спасало то, что она плохо слышала.
3.
Но несмотря на отдельные победы, с сыном происходило нечто странное, он больше не радовался своей привычной жизни, а все время напряженно ждал, когда его призовет судьба, а для чего — и сам не знал. Дома жить он больше не мог. И вдруг раздался звонок из Киева с предложением о покупке сценария про девочку. Он мрачно ответил, что писал о Москве, и это было для него принципиально, потому что любит он именно Москву. А в Киеве никогда в жизни не был. На что ему невозмутимо ответили:
— Так приезжайте в Киев, может, вам удастся полюбить его? И вы тогда перепишете свой сценарий.
И он поехал. Сын ходил по городу, общался с людьми, его поражало, что молодые люди здесь удивительно внутренне независимые и свободные. Долго искали режиссера. Не подходил ни один, ни другой. И вдруг появилась женщина, которая согласилась делать его фильм. Правда, в тот момент она хотела бежать из Киева, так как ее настиг творческий кризис. Новая знакомая-режиссер стала открывать ему город, показывая самые драгоценные и потаенные уголки. Он переписывал сцену за сценой, нанизывая их на улицы и переулки Киева. История девочки ожила и задышала на Андреевском спуске, среди киевских холмов. Смысл, который искала героиня их общего фильма и наконец находила, чудесно срифмовался с их собственной жизнью. Они увидели друг друга, полюбили и поженились.
Ее семья в чем-то походила на мою. Отец — военный-подводник, мать — медсестра. Жизнь на Камчатке и в Питере, — там, где были военные базы, и возвращение на пенсии в родную гавань — Украину. Судьба подводника Якова Филимоновича (так его звали) была очень примечательна. Его собственный отец в 1941 году ушел на фронт и пропал без вести. Яков Филимонович родился уже после исчезновения отца. И вот в 1956 году из Англии ему вдруг пришло письмо. Так и так, оказался в лагере, а потом ушел к союзникам, женился, сын, семья. Но всех помнит. Шлет привет. Якова Филимоновича за такое неподобающее родство (письмо, конечно, прочитали там, где надо) на время отстранили от учебы в военном училище, но потом восстановили. Переписка, конечно же, была невозможна. И вдруг оказалось, что Англия разрешила Якову Филимоновичу посетить могилу своего отца. Это стало возможно после 1990 года. Так он оказался в Англии, не зная ни единого слова по-английски, и когда вышел на вокзале в Манчестере, то первое, что сделал, стал спрашивать у всех, где здесь украинская община или церковь. Как его поняли, непонятно, но церковь он нашел. Сводный брат хотя и принял новообретенного родственника, не очень ему обрадовался. И тогда Яков Филимонович поселился при украинской церкви и стал то там, то здесь делать всякие несложные ремонтные работы. Дома-то он особенно мастерить не умел, но в Англии его неумелость вполне сходила с рук. Когда через полгода он вернулся в голодный перестроечный Киев, то на заработанную в Англии валюту сумел купить машину, дачу и еще одну квартиру для дочери.
Вот в этой квартире они начали жизнь. Так помог им никогда не виденный английский дедушка. В новом доме сын, потихоньку стал воссоздавать такую же уютную нору, наполненную книгами, картинками, наклейками, флажками, сувенирами, какая у него была в Москве. Моя свекровь вызвала меня к себе и спросила трагическим голосом:
— Зачем он уехал? Разве ему было плохо в Москве?
Я говорила ей что-то про нору на Смоленской, в которой он провел столько счастливых лет. Что время норы — закончилось. Что пришло время — выйти в открытый мир. Что он ужасно страдал и мучился от своего неясного будущего.
Она очень внимательно меня выслушала. Кивала, а потом говорила снова:
— Зачем он уехал? Разве он счастлив там? Он мог состояться как сценарист только в Москве.
Однажды я даже сказала ей: а действительно ли самое главное, что ему надо состояться как сценаристу?
— Я не понимаю, разве ты не желаешь ему благополучия? — ответила она раздраженно. Но было ясно, что больше всего ее мучает разлука. Она теряла почву под ногами, потому что он и был ее последней любовью.
Скоро у меня родилась внучка Анечка.
4.
…Невозможно привыкнуть к тому, что мир способен измениться буквально за минуту. Только что все было на своих местах. Тикали часы. Шло время. Привычное движение жизни — редко ощущаешь как счастье. Я сидела в одном доме и смотрела фотографии к книге о детях сороковых годов, перебирала документы. И тут у меня зазвонил мобильный телефон.
Я услышала голос своего сына и в то же время поняла, что это не его голос. Сын произносил слова словно из пустоты, из вакуума. Содержание было неважно, было ясно, что он говорит о чем-то ужасном. Несчастье случилось, когда они всей семьей ехали на такси на утреннее причастие в ту самую церковь, где когда-то обвенчались. Такси занесло на скользкой дороге, и оно врезалось в проезжавшую мимо машину. В аварии больше всех пострадала маленькая девятимесячная Аня, которая сидела у своей мамы на руках. Поразительно было то, что мимо проезжала пустая детская реанимация, которая тут же стала спасать ребенка. У девочки оказалась открытая черепно-мозговая травма. Она была в реанимации, остановившись между тем и этим светом. Это я все узнала потом. А тогда я услышала только слова сына.
— Приезжай скорее!
В первый же поезд мы прыгнули все вместе. Я, дочь и Павел. Когда мы приехали, дом стоял пустой и безлюдный, кое-где лежали игрушки, на кресле стояли маленькие новые туфельки, в углу — еще не наряженная елка.
Незадолго до того дня, когда время разорвалось, я летом приезжала в Киев и чувствовала, какой ласковый это город. Теплый Крещатик, где по выходным замирало движение, пел и танцевал. Город казался абсолютно безопасным и уютным.
Однажды я стояла на вокзале с сумками, полными подарков, ко мне подошел мужичок и ласково сказал:
— Жиночка, тебе помочь?
Он сказал просто так, а может, хотел подзаработать. Или просто пожалел меня — одну посреди пустого вокзала. Но в Москве меня никто так не называл, и я подумала, что здесь язык не удалось убить до «женщины» или «гражданки». Здесь сохранилось домашнее прикосновение друг к другу.
А теперь Город сверкал новогодними гирляндами. Я ехала в вагоне метро через мост над Днепром, сквозь елочные украшения, фейерверки, пляшущие толпы людей в масках и без — из одной больницы в другую. На снежном склоне, как и прежде, высился князь Владимир с крестом. Подняв голову, сквозь стекло — передо мной открывался склон горы, где стояла Лавра, — я увидела, как Аню возвращают с Неба на землю. Какие-то прозрачные фигуры высоко держали ее на руках и вдруг стали опускать вниз.
Киев радовался, смеялся, но у меня не возникало никакой обиды, я просто жила и двигалась параллельно. Кто-то из друзей сына написал о девочке, которая попала в аварию и сейчас лежит в больнице. Через несколько дней нам принесли огромный пакет, в котором были конверты с деньгами, не очень большими, но их было много. Там были письма и открытки и даже детские рисунки. В этот момент я почувствовала, что люблю этот город и этих людей всем сердцем.
После того как миновал первый этап — выход из реанимации, выяснилось, что девочка не видит. Я ехала на первую встречу с ней с ужасом в сердце. Потом я поняла, что больше всего боюсь за себя. Мне было страшно.
Она лежала тихая и смиренная на большой родительской кровати. Когда я увидела ее после долгой разлуки, то почувствовала, что рядом с ней, вокруг нее разлит какой-то покой и радость. Может, мне мерещится? Нет, она лежала и смотрела куда-то над собой. Три месяца с того дня. Аня выздоравливала, но не видела. То есть совсем немного, если концентрировалась на чем-то, что-то брала, за чем-то следила, но проще ей было ощупывать предметы, а не пользоваться глазами. Каждый день мы говорили себе, что мы верим — все будет хорошо, и каждый день чувствовали, как параллельно некий внутренний голос шепчет, а если не будет, а внутренний взгляд представлял, как уже будет — если все не так… Вслед за этим всегда шло уныние, оно заполняло душу, сначала чуть-чуть, а затем, как газ, распространялось повсюду.
Было много врачей. Один пришел в дом и стал крутить ее, выворачивать ей руки и ноги. Он говорил, что именно так надо поступать с детьми. Наша девочка не просто плакала, было видно, что она оскорблена, что к ней относятся именно так — грубо и бесцеремонно. Родители сидели напротив с белыми лицами и с ужасом смотрели на происходящее. А я заперлась в ванной и включила воду, боясь, что сейчас совершу что-то непоправимое. Врач важно объяснял, сколько он спас подобных детей, делая жесткие упражнения и специально вызывая у больных подобные реакции. Его внимательно выслушали и решили, что этого врача больше в доме не будет никогда.
Мы все ждали чуда, днями, неделями, месяцами. Потом мы говорили себе, что чуда ждать нельзя, надо жить, как жили, и не думать. Чуда нет, есть просто вера. Не ждать чуда — это подвиг, это одинокое шествие по темной дороге со словами «не боюсь!» и стуком сердца в голове. Чудес ждать бесполезно. Если они и приходят, то абсолютно неожиданно, когда всякая надежда уже прошла.
5.
Сыну исполнялось тридцать лет. Мы жили летом на даче одного пожилого украинского режиссера. Режиссер был мастером моей невестки, когда-то обучал ее режиссерскому мастерству. Торжество проходило в большой деревянной беседке с накрытым столом, а за ее пределами лил какой-то тропический ливень. Все пили, произносили тосты. Только режиссер, нахохлившись, сидел на краешке скамейки, сосредоточенно смотрел на дождь, так, словно был отделен от всех. Я тогда сказала, что сегодня не только день рождения сына, но и рождение его прадеда — советского поэта, который был фигурой, как раньше выражались, противоречивой. Однако полное совпадение дня и часа рождения его и сына говорит о некоторых сближениях, которые нельзя игнорировать. И еще мы вспомнили бабушку — его дочь, которая не смогла приехать на день рождения горячо любимого внука. Все выпили, а пожилой режиссер вдруг встрепенулся и стал внимательно вглядываться в лицо моего сына, словно увидел его в первый раз в жизни.
— Я хочу рассказать вам историю, — неожиданно начал он, придвигаясь к столу. Все замолчали. — Когда-то очень давно, закончив физико-математическую школу, я поехал в Ялту, чтобы летом подзаработать на съемках. Я собирался учиться математике и дальше, но какие-то сомнения мучили меня. И вот вечером режиссер позвал меня в кафе, где за столом сидело много народу, и я случайно оказался рядом с высоким, красивым человеком, который сразу же заговорил со мной. Мы говорили очень долго. Уже все разошлись, но мы не могли расстаться. Он оказался поэтом и подарил мне свою книгу с автографом. Потом мы пошли к морю, смотрели на темнеющий небосвод с загорающимися звездами, и вдруг он сказал мне: «Вы не будете ни физиком, ни математиком, вы будете заниматься совсем иным делом, скорее всего, это будет творчество». Потом мы расстались. Я больше никогда его не видел, а потом оказалось, что он умер тем летом, там — в Крыму.
Режиссер замолчал. Я уже прекрасно понимала, о ком идет речь. Но публика за столом этого не знала. Все ждали продолжения.
— Это был ваш прадед, — буднично произнес режиссер. — И он действительно определил мою судьбу.
Конечно, это потрясло моего сына. На его глазах произошло нечто значительное, почти не выразимое словами.
Он вышел в открытый мир, где несчастье, счастье и чудеса сменяли друг друга.
6.
В 2014 году, несмотря на январские морозы, в Киеве закипал Майдан.
Сыну должны были делать операцию в киевском военном госпитале. Она была несложной, но под наркозом. Дядьки, лежавшие с сыном в палате, поливали на все лады «майданников». По сути это были советские военные, которых перебрасывали то туда, то сюда, и независимая Украина всегда для них была каким-то абсурдом. А уж теперь — полный бред!..
Отставников этих очень смущало, что я из самой Москвы. Перебивая друг друга, они убеждали меня в том, что они абсолютно ни при чем, что не имеют к этому безобразию никакого отношения. И чтобы я передала там — в Москве (словно я уже фактом своего проживания была большим начальником), что они ничего «такого» не хотят и всегда вместе с Россией. Я старалась как можно мягче отвечать, что они не правы, что на Майдане происходит нечто серьезное.
Из госпитального окна открывалось небо, затянутое черным дымом от горевших на улице Грушевского автомобильных покрышек.
Хирург, с которым мы сначала обсудили диагноз сына, резко помрачнел, когда речь коснулась происходящих событий.
— Скоро вся эта революция прикатится к нам в госпиталь.
О Майдане мы уже знали из интернета, но увиденное поражало. При свете морозного солнечного дня баррикады выглядели невероятно. Аккуратно уложенные мешки с песком в два человеческих роста закрывали проход на Прорезную и прочие улицы, выходящие на Крещатик. Если бы не машины и некоторые современные приметы, можно было себя ощутить в начале прошлого века. Везде было множество инсталляций самодеятельных художников. Смешных надписей и плакатов. В огромной клетке на золотом унитазе сидела кукла Януковича в полосатой пижаме с кандалами на руках. Дымились трубы, внутри палаток топились печи-буржуйки. На улице было минус семнадцать. Люди уже второй месяц жили на морозе. Правда, иногда они заходили погреться в Дом профсоюзов на Крещатике. На каждой палатке было написано, откуда они. Донбасс, Запорожье, Тернополь… Собственно, тело Майдана, как мне показалось, — это и были эти тяжелые военные палатки с синим дымом, стоящие цепью до главной площади. С дровами, печками, плакатами, подходящим и уходящим народом, все это напоминало по описаниям (как, кто-то уже отмечал) Запорожскую Сечь. Всплывали наружу какие-то архаические формы жизни от нарядов, катапульт, шуток, еды и песен. Эти люди будто бы уходили корнями в землю Крещатика, Киева, Украины. Я тогда остро почувствовала, что так просто сковырнуть их не удастся.
Я подошла к какому-то мужику, переминающемуся с ноги на ногу от холода.
Мужик, абсолютно такой же, каким он был бы и сто и двести лет назад — только в китайском пуховике, — сказал мне, что сын Яныка Саша-Стоматолог отжал у них всю землю, с которой они кормились, и что возвращаться им просто некуда, и поэтому они будут здесь до тех пор, пока этот бандит не уйдет к чертям собачьим. У каждой палатки стоял большой плакат, где была написана похожая история.
Все начиналось уже в метро. В углах то здесь, то там спали замерзшие люди, в надетых друг на друга нескольких куртках, шарфах, и от них сильно пахло костром. Запах костра распространялся по многим центральным станциям метро. Сюда после работы ехали толпы людей, молодежь. Ехали замотанные тетки и женщины с кастрюлями борща, с пирожками. Город шевелился и жил во многих измерениях, но главное происходило на Майдане. Здесь шло исторические время — и все об этом знали. Поразительно было еще и то, что из станции метро можно было выйти в самое сердце Майдана. Повсеместно я слышала русскую речь.
В тот солнечный январский день, когда я ходила по Крещатику, привычно достав планшет, сзади меня схватили за плечо. Передо мной стояла женщина в толстой куртке, похожей на телогрейку, и мрачно смотрела прямо в глаза. Она стала резко говорить, абсолютно не ожидая от меня ответа.
— Зачем снимаете? Здесь нельзя! Откуда вы? Куда и кому вы хотите передать фотографии? Я отведу вас в штаб.
Я растерялась.
— Для истории.
— Идите отсюда со своей историей. Тут люди гибнут.
Я быстро пошла от нее, чувствуя себя очень неловко. Но, приглядевшись, увидела на стенах множество фотографий пропавших без вести. Они исчезли, возвращаясь с Майдана, так и не доехав до дома.
Впереди поднимались клубы черного дыма, тянувшиеся с улицы Грушевского. Там возле администрации президента горели покрышки и стояли те самые националисты, о которых с ужасом говорили в Москве. Моя киевская знакомая, с которой мы сидели накануне в небольшом кафе на Крещатике, ближе к улице Льва Толстого, сказала:
— У нас здесь революция одной улицы.
Вернувшись домой в Москву, на работе я застала настоящую панику: ко мне подходили сотрудники и спрашивали, как мне удалось уйти живой? Словно я вернулась с линии фронта и меня чудом не убили.
18 февраля мы все сидели перед экранами мониторов и смотрели на гибель Майдана. Телевизор давно уже показывал только пропагандистские передачи о страшных украинских националистах, которые рвутся к власти. А накануне позвонил сын и сказал, что по приказу Януковича закрыли все станции метро, толпы народа идут пешком через зимний город. Скопище людей, с детьми, колясками, пожилые и молодые шли пешком в самые разные части города. Встал городской транспорт. И только на площади продолжала идти безнадежная борьба людей с «Беркутом», который поливал их водой и стрелял по ним резиновыми пулями.
А утром — тихим, новым утром — вдруг началась стрельба по людям на Майдане как по живым мишеням. Шла она из гостиницы. Та злая сила, которая бежала, оставив группу палачей, чтобы наказать победившее деревянное войско. Здесь — в Киеве — люди еще не умели убивать друг друга с такой равнодушной жестокостью. И «Беркут» бежал. И Янукович бежал.
А тем временем в Москве многие стали всерьез говорить о том, что какие-то страшные националисты нападают и убивают каждого, кто говорит по-русски.
7.
И тогда сын, живущий семь лет в Киеве, вдруг выступил с неожиданным письмом. Открывая день за днем фейсбук, он ужасался тому, что друзья, знакомые и даже родственники пересказывают друг другу страшные сказки про людей на Украине «с песьими головами». Это был большой текст, где он пытался все разложить. Почему и как все случилось, что стало последней каплей и что происходит на данный момент. Он написал это для своих кинематографических знакомых и еще нескольких друзей, потому что объясниться с каждым по отдельности было просто невозможно. И тут произошло нечто невероятное — на следующий день он проснулся знаменитым. Сотни изданий скопировали этот текст, корреспонденты самых разных интернет-газет и журналов просили его прогнозов и анализа ситуации. Он пережил сильнейший шок. Из незаметного, аполитичного человека, он был вынесен на гребень событий и стал виден всем. Это была следующая стадия его выхода в открытый мир. Некоторое время он продолжал по инерции писать политические тексты, их читали, обсуждали, но потом вдруг его охватила внутренняя паника, перешедшая в депрессию. Испытание было слишком сильным.
Сын говорил, что помимо страха за детей он мучается от мысли, что вот теперь граждане его страны нападут на страну, где живут он, его жена и дети, и что этот факт не помещается в его голове, вызывает в ней внутренний взрыв.
Я стала умолять их на время выехать из Киева. Тогда их позвали на Западную Украину во францисканскую общину в Тернопольской области, где они были уже однажды с маленькой Аней. Эта община занималась детьми с нарушениями зрения. Францисканцы всегда помогали слабовидящим и слепым в память о святом Франциске, который под конец своей жизни, больной и почти ослепший, сочинил Гимн брату Солнцу, песнь хвалы и благодарности Богу за все сотворенное… Так возникло сказочное слово Ляски. Далекое и нежно звенящее.
8.
2014 год был одним из самых длинных в жизни. Неслучайно, наверное, он рифмовался с началом Первой мировой войны — об этом говорили, писали… Страх будущего был одним из самых острых переживаний тех дней. И когда мои близкие оказались в Старом Скалате на Западной Украине в монастыре, словно в Средневековье, спрятавшись в нем от бед и катаклизмов, одна из монахинь по имени Мария, с которой они очень подружились, рассказала, что под Варшавой есть особая школа для слабовидящих и слепых детей. Им надо туда поехать и посмотреть на месте, как там все устроено.
В то время уже был взят Крым. Начинались захваты государственных зданий на Донбассе. Лилась кровь.
9.
Я пришла в больницу навестить подругу. В палате лежали три женщины, на стене висела большая телевизионная плазма, которую почти никогда не выключали и оттуда либо лился поток слов о наших победах, либо доносились крики очередного шоу, где разоблачали неверных отцов, подлых мужей, обманутых жен. Соседки по палате были очень рады возвращению Крыма в семью народов, но при этом каждая рассказывала о своих непроходимых горестях. Полная старая женщина из Подмосковья говорила, как в юности оказалась в оккупации, ее не брали на работу, муж сильно пил и рано умер, а детям до нее нет дела. А врачи за все хотят денег. И как жить? Одно хорошо, что теперь Крым с нами. Я спросила, была ли она там, или, может, собирается. Нет, не была, у нее и денег никогда не было на курорты эти ездить.
На работе в музее я застала сотрудницу с бокалом шампанского в руках и телефонной трубкой. Она звонила своим знакомым в Крым и кричала о том, что пьет за возвращение Волошина, Цветаевой, Парнок — за всех поэтов, которые населяли Коктебель и Судак, потому что они снова с нами. Она неистовствовала и чокалась рюмкой с телефонной трубкой. Когда ее страстный монолог завершился, я спросила, кто и когда отнимал у нее любимых поэтов. После взаимных упреков и оскорблений я ушла. Был конец марта, поскользнувшись на пороге, я рухнула в снег. Это было во дворе нашего арбатского особнячка; уже становилось темно, никого не было рядом; я лежала и смотрела в небо и думала о тетках в больнице, о своей неукротимой сотруднице, о том, зачем, почему все это происходит. Вновь и вновь мне представлялось несчастное лицо сына, невестки, которые боятся за детей, за город, который принял всех нас в нашем несчастье, и плакала, сама не понимая отчего. Наверное, от слабости.
Я перечитала толстовский рассказ «После бала», память о котором далеко осталась в школе, но теперь он высветился по-новому. Вот одна Россия — думала я — длинный и прекрасный сон. Варенька, бал, шампанское, красивый полковник-отец, любовь и мечты героя. А другая, настоящая — свист шпицрутенов, крики: «Братцы, помилосердуйте!» И тот самый полковник — такой деликатный и вежливый на балу — смотрел, как избивают солдата шомполами, а когда видел, что кто-то бьет наказанного вполсилы, — хлестал перчаткой его по щекам со словами: «Будешь мазать? Будешь?». И ужас, и отвращение героя к полковнику и даже к обожаемой им Вареньке. И горькая и важная мысль: «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал».
Ну, да. Они действительно знают, что-то такое, чего мы не знаем. Они знают, что насилие — это благо. Что наказание — это удовлетворение. Что убийство — это польза. И тоска от этого, тошнота и боль. Тогда и теперь.
Осенью я очутилась в Ясной Поляне. Мне снова хотелось увидеть могилу Толстого. Именно этот зеленый холм произвел когда-то на меня сильнейшее впечатление, и даже казалось, что именно это место, где он вместе с братьями искал «зеленую палочку», было тем пространством, в котором скрыта тайна избавления людей от мучений и страданий. Надо просто принять и понять то, о чем говорил Толстой.
Ночью за окном в номере вдруг раздался гул и скрежет, который доносился совсем рядом — с дороги мимо усадьбы. Заснуть было невозможно. Земля содрогалась. Пол вибрировал. Я открыла карту в планшете, оказалось, что мимо проходила трасса в Крым. Сомнений не было — по дороге двигалась военная техника, танки, БМП и прочее тяжелое вооружение. Я закрыла глаза и представила, как содрогается прах Толстого.
Здесь собралось много писателей. Почему-то говорили о молодом Толстом, написавшем «Севастопольские рассказы», который в своем творчестве вдохновлялся войной. Волшебство «зеленой палочки» никак не касалось здешних сердец. Да и никаких сердец.
Когда конференция закончилась, мы сидели за большим, хорошо сервированным столом, и тут общий разговор соскочил на Украину и Майдан. Было понятно, что всех это очень тревожит и волнует. Один писатель, сидящий напротив, мимоходом сказал, что обычные люди за просто так на площадь не выходят. Тогда пришлось отвечать, что видела, как люди изо дня в день на морозе стояли по своей воле, что они искренне хотели убрать режим прежней воровской власти. На это с иронической усмешкой говорилось, что достаточно купить семь процентов, а остальные просто потянутся за ними. И что так думают все просвещенные люди в Европе. Он их знает. Все проплачено, всеми движет расчет. И таинственно улыбался.
«Ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие невинной крови; мысли их — мысли нечестивые; опустошение и гибель на стезях их. Пути мира они не знают, и нет суда на стезях их; пути их искривлены, и никто, идущий по ним, не знает мира. Потому-то и далек от нас суд, и правосудие не достигает до нас; ждем света, и вот тьма, — озарения, и ходим во мраке. Осязаем, как слепые стену, и, как без глаз, ходим ощупью; спотыкаемся в полдень, как в сумерки, между живыми — как мертвые» (Исайя. 59:1-21).
Спотыкаемся, ходим ощупью, осязаем стену… Это было самое точное описание происходящего.
12.
— Ах, вот так это было?! — говорили мы друг другу, вспоминая, как незаметно и неотвратимо разворачивалась гибель семьи Турбиных в «Белой гвардии». Как незаметно начинались войны.
На нас на всех давил опыт ХХ века. Именно столп трагедий прошлого определил нашу психологию, жизнь и даже поведение на долгие годы. Все могли наизусть рассказывать истории про то, как некто не успел уехать, повременил, чего-то ждал. Себя мы представляли людьми, живущими на краю исторического катаклизма. Потом эта острота утихала, и мы продолжали жить по-прежнему. А за дверьми дома все было так, словно ничего не происходило вовсе.
13.
Разговоры об отъезде — уже общем для всей семьи — стали основной темой нашей жизни.
— Я не хочу себя связывать с этой Россией, — не раз повторял Павел. — Тут ничего не вырастет. И снова включал французские диски, которые в избытке стояли у него на полках.
Мы постоянно говорили. Один на один. Собираясь в дружеские компании. Приходило какое-то новое неотвратимое осознание того, что дело не в советской власти и ни в какой власти вообще. Что наше интеллигентское представление, идущее еще из прошлого, — о закрепощенном властью народе — закончилось. Оказывалось, что за имперское величие большинство людей было готово платить огромную цену. Хоть человеческими жизнями, хоть личным благополучием. Никого освобождать было больше не нужно.
Осенью на пороге появилась Ленка и сообщила, что закрыла газету, которую возглавляла больше десяти лет. Ее просили этого не делать, приглашали в разные передачи, и даже в педагогические сообщества. Она приходила и говорила одно и то же, что именно сейчас делать то, что она делала раньше, — невозможно. Она не знает, как разговаривать с читателями, не касаясь всего, что произошло и происходит. «Мы не можем молчать… — Но и не имеем права менять суть газеты, превращать ее в действующую сторону конфронтации, которая сегодня незримо раскалывает семьи и дружбы, заставляет каждого на свой страх и риск решать, кто он и с кем…». После этого она собралась и уехала из страны.
Уезжали, бежали многие. Петр теперь жил где-то в Латвии и старался здесь не показываться. Ленка уехала в Канаду. Многие знакомые и друзья брали израильские паспорта. Искали возможности не быть здесь. Наше прежнее время стремительно уходило, а жить в новом не было сил.
14.
Знакомые из Донецкого университета писали, что город набит какими-то чужими людьми; они заполняют детские площадки, дворы, спят в подъездах. Это было в начале мая… А потом уже были захвачены государственные здания. Я вглядывалась в хронику — тяжелые, опухшие мужики радостно стреляли из автоматов вверх, размахивая, похожим на пиратское знаменем. А за перевернутыми столами, за разорванными флагами Украины притаился человек, которого я, несомненно, знала. С есенинской челкой, голубыми холодными глазами, крупным носом. Он был абсолютно счастлив. Он осматривал этих странных людей, которые стреляли, громили мебель, вели кого-то со связанными руками, и улыбка играла на его лице. Он был с ними и одновременно отдельно. Они не видели его. Я даже заметила, что кто-то прошел прямо сквозь него, потому что он был прозрачен.
— Черт, да это же мой дед! — вырвалось у меня. — Ну, конечно же, где же ему еще быть? Это же его рук дело.
Часть 5
1.
…К правнучке мой отец убежал прямо с больничной койки. Аню привезли на консультацию в Москву. Ее показывали всевозможным врачам, целителям. Нельзя было предугадать, как она будет развиваться, будет видеть или нет.
Отец долго и мучительно ехал к ней с другого конца Москвы. Он недавно вышел из больницы и был уже очень слабый. На лице у него проступили глаза, которые уже смотрели куда-то в иной мир. Он был совсем другой. Ушли его привычные шуточки, подтрунивание, суетливость, ненужные разговоры. Теперь он знал, что хочет одного — обнять и прижать к себе это маленькое существо. Отец не жалел ее, не плакал. Он просто держал девочку на своих слабых руках и вглядывался в ее лицо.
Этот рывок стал последним поступком в его жизни.
На его похороны в 2010 году прибыли солдаты с оркестром. Выставили почетный караул. Раздавался звон литавр, выстрелы — все, что он не раз со смехом мне описывал. Он любил рассказать, как будет идти ритуал прощания, как загудит оркестр, ударят в тарелки, как пойдет печатать шаг почетный караул.
— Меня будут хоронить с выстрелами, за государственный счет! — радостно говорил он. — Хоть какая-то тебе польза от меня будет.
Почему-то от этих выстрелов мне стало совсем худо.
— Зачем это? Бедный ты, бедный, — вздрагивая от нескончаемой канонады, думала я.
Я тряслась в автобусе, который долго пробивался сквозь пробки из Хованского крематория, и ясно видела, как отец с мамой, словно дети из «Синей птицы» — Тильтиль и Митиль, — бредут куда-то, взявшись за руки. Жизнь одного была прочно связана с жизнью другого. Каждый из них, сделав ошибочный, ложный шаг, укоротил век другого. Теперь они знали о себе все и поэтому не разлучались. Для меня они навеки остались детьми — испуганными, наивными, несчастными. Смерть соединила их навсегда.
На прощании — его последняя жена с волосами-пружинками — взвыла на весь зал крематория, а потом безжизненно повалилась на руки сопровождавших ее подруг. Но уже через десять минут, встряхнувшись, рассаживала всех по автобусам, резко покрикивая на разбредающихся родственников.
Вначале она была тихой, и мы горячо благодарили ее за то, что отец обрел с ней покой. Однако чем более он становился зависим от нее, тем сильнее она кричала на него и на нас. — Чтой-то они у тебя коммунистов ругают! — показывала она на нас пальцем. — При них настоящее счастье было. А пьяница-Ельцин весь СССР пропил.
Отцу было неловко, но в то же время было видно, как он боится эту третью, странно свалившуюся на него жену. Вдруг она выгонит его на улицу? И что тогда? Умирать под забором? И чем слабее он становился, тем громче становился ее голос. Она уже могла нам грозить…
В тот день, когда отец ушел из жизни, в Киеве Аня вдруг потянулась к ярким осенним цветам и мы поняли, что она все-таки что-то видит. Но как-то неестественно и странно. Ее зрение было, как фонарик, который она то включала, то не включала.
То, что она стала что-то видеть в день, когда ушел отец, — соединение этих двух событий — нам с сыном показалось безусловным.
Отец так хотел ей помочь.
2.
Автобус шел по варшавской улице Сократа, а потом сворачивал на Льва Толстого. Аня называла все остановки.
— А кто такой Сократ? — спрашивала я. — Это такой умный человек, — невозмутимо отвечала она. Мы ехали в детский сад в Ляски.
По узкой лесной дорожке шла группа детей с белыми палочками. Их вел учитель, который показывал, как обращаться с тростью. Сначала проходила группа мальчиков, потом девочек. Мы с шестилетней Аней, взявшись за руки, обходили вереницу детей.
Она продолжала видеть фрагментарно, не цельно, а как-то мозаично. Часто она ходила, опустив глаза с рыжими ресницами, а я дергала ее за тоненькую ручку и говорила:
— Анечка, смотри! Подними голову! Что ты видишь?! Но ей надо было сотни раз сопрягать предмет и образ, чтобы понять, что она видит.
Сыну и его семье удалось остаться в Лясках под Варшавой, где была школа для «неведо́мых» — слепых и слабовидящих детей. Монахини из польского ордена запросили разрешение Кардинала, и сначала им сделали двухнедельное приглашение. С ними приехала маленькая трехлетняя Ксения. Они были абсолютно поражены увиденным. Тем, как любовно их встретили сестры, обаянием обители, тем, как там относились к детям. Сестры говорили, что они лишь руки Бога и исполняют волю, которая идет Оттуда.
А дальше надо было как-то переехать в Польшу. Но для этого необходимы были деньги, работа в Варшаве, знание польского языка — все это казалось абсолютно недостижимым.
И тогда в их жизни появился свой Евграф Живаго. Это был продюсер их общего фильма про киевскую девочку, которая влюбилась в уличного художника. Фильма, который их соединил в семью. И тогда этот Евграф сказал, что будет каждый месяц высылать деньги для того, чтобы Аня жила и училась в Лясках. После полугодового обучения польскому они собрали вещи и поехали в Варшаву, плохо понимая, что будут делать и как им жить дальше. Так Аня привела всю семью в Польшу, в Ляски, в обитель францисканских монахинь.
Дорога шла через зимний лес. Впереди виднелась деревянная церковь. Напротив нее — большой дом, где жили сестры. Мы приблизились к детскому саду в старом белом каменном доме. На стене была большая доска с необычным барельефом: на нем во весь рост стояла женщина в белой монашеской одежде, держащая перед собой руки, а навстречу ей шли дети, так же протягивая руки. Это была основательница благотворительной общины — Роза Чацкая, взявшая имя Эльжбета. Богатая молодая женщина, которая начала слепнуть с детства, а к двадцати годам потеряла зрение.
Из дверей к нам вышла сестра Габриетта. Она была любимой Аниной воспитательницей. Обнимая всех по очереди, она что-то приговаривала по-польски. Наконец, Аня сказала, про меня, что это — «бабча», и что я говорю только по-русски. Сестра подошла ко мне, крепко обняла. И вдруг она сказала мне на ломаном русском языке. «Я не могу говорить с тобой по-русски. Хотя я очень люблю тебя. Это язык оккупантов».
И вот ежегодное Рождество в школе. Слепые дети поют о Рождестве. Ёлка. Возле нее — крупный мальчик в костюме волхва, смотрит перед собой невидящим взглядом, опираясь на посох и качаясь, как делают большинство слепых. Внизу на скамеечке незрячая Дева Мария склонилась над колыбелью. Дети и подростки поют, сменяя друг друга. Их выводят родители или учителя, держа за руки, за плечи, чтобы те не упали, не наткнулись друг на друга. Дети молчаливы, они глубоко погружены в себя. И только когда начинается музыка, их лица светлеют, обращаются куда-то ввысь, и там они видят Того, Кто невидим нам.
На лавочке сидят два красивых черноволосых юноши-подростка с цветаевскими лицами-шпагами и абсолютно слепыми глазами. Их тонкие пальцы касаются друг друга. Они обращены в слух, но иногда, отвлекаются и о чем-то, то шепчутся между собой. А когда юноши выходят на сцену, становится ясно, что это близнецы, пораженные абсолютно одинаковым недугом — слепотой. Они поют, и их пальцы шевелятся, как трава в воде, сплетаясь между собой. А голоса — один сильный, другой слабый — возносятся куда-то вверх. Они так красивы, что на них больно смотреть. И какой-то голос твердит — вот же Бог. Он здесь и теперь. А на лицах детей — отсвет Вифлеемской звезды. С любой душой в присутствии этих детей происходит что-то невероятное — она внутренне изливается слезами.
Может быть, когда-нибудь люди узнают, что единственная, а то и последняя ниточка, которая их связывает с Богом, — это больные дети; они, не ведая того, страдают за своих предков, за нас, и еще потому, что больны и слепы мы.
Мы видим жизнь в обрывках и фрагментах. Целое закрыто от нас.
А Бог живет там, где боль и печаль, и в то же время там, где люди покрывают любовью эту боль.
Рождение детей помогает нам отодвигать хаос и разрушение, которые настигают нас постоянным дьявольским движением нелюдей к войне.
Но от смывающего потока времени нас спасает только память. Только возможность остановить время. Вглядеться. Вспомнить. Не дать исчезнуть.
В Варшаве семья сына жила, словно на ветру. У него больше не было собственного угла. Все, что он так настойчиво собирал, осталось в Москве и в Киеве.
Так он родился заново, абсолютно голым и новым человеком.
Часть 6
1.
В доме было тихо, хотя издали, с улицы, доносился голос музейного дворника, который после того, как бросил пить, стал невероятно словоохотлив. Если какой-нибудь посетитель случайно обращался к нему, он говорил длинно и бессвязно. Отец его работал шофером у кого-то из советских классиков, и дворник любил рассказывать о том, как они вместе копали писателю яму под туалет или привозили из Москвы продуктовые заказы. Это были истории без начала и конца, где все путалось и мелькало. Вдруг возникало какое-то знакомое имя, а потом утопало в бытовых подробностях. И вот теперь он жаловался на боли в спине, а смотрительница Рая утешала его. Она тоже много лет жила в соседнем с Переделкино поселке, и ее дядя считал себя знакомым Пастернака. Когда-то дядя сильно пил. Однажды он лежал в канаве, не имея никакой возможности встать и опохмелиться. Мимо шел Пастернак. И тогда дядя воззвал к нему с просьбой дать рубль. Борис Леонидович наклонился над ним и дал рубль, но настоятельно попросил больше не пить. Как утверждала Рая, ее дядя выпил тогда в последний раз, а потом как отрезало. В семье считалось, что его спас Борис Леонидович. Мы в музее называли это народным пастернаковедением. Я любила слушать такие истории; было видно, как буквально из воздуха возникали мифы и легенды этих мест. Вряд ли дворник или Рая что-то понимали в творчестве поэта, но, когда они рассказывали свои истории, это было для них актом сопричастности к чуду. Собственно, они и воспринимали писателей как своего рода святых, только одни писатели у них были святыми первого ряда, а другие помельче. Почему так, они не смогли бы объяснить. Да и не только они. В Переделкино за много советских лет было видно воочию, как литература вытесняла с сакрального поля — религию. А теперь, когда церковь снова вернулась на оставленные позиции, шла негласная конкуренция между паломниками Патриаршего подворья и экскурсантами, приходящими к писателям.
За крестовиной небольшого окна сквозь старые сосны пробивалось солнце, которое топило снег, и он, оползая, превращался в капель, которая стучала по мерзлой земле. Стучала, словно отсчитывая минуты. Текст романа, который я перечитывала, ожидая посетителей, звучал в доме как-то по-иному, словно хозяин, присутствуя здесь, надиктовывал — слово за словом.
Я дочитала до того места, когда Юра Живаго упал в обморок после молитвы об умершей матери. Мне показалось, что я иначе поняла смысл происходящего в книге. Вот недавно осиротевший мальчик приехал в имение своего дяди Николая Веденяпина. Вышел на косогор и увидел на горизонте нитку железной дороги с далеким дымком паровоза. Обычно Юра каждый день молился об умершей матери и об отце, которого никогда не видел, но знал, что он существует. В этот раз он настолько был потрясен недавними похоронами, что молился и думал только о ней. И, словно спохватившись, сказал себе, что об отце помолится после. И потерял сознание. В мире что-то изменилось…
Оказалось, что когда мальчик не помолился о заблудшем отце, то единственная чистая душа сама, не зная об этом, перестала удерживать его — в пространстве жизни. И тогда тот погиб, покончил с собой, выпрыгнув из того самого поезда, дымок которого заметил Юра на горизонте. С этого звука свистка и набирает ход роман.
Можем ли мы в своем мире рассмотреть нечто подобное, успеваем ли связать события, увидеть невидимое? Выходило так, что Пастернак буквально с первых же страниц говорит о том, что мир держится нашим усилием любви и воли или рушится от нашего безволия или равнодушия. Значит, многое зависит от внутренних усилий? Разве я не знала об этом раньше? Знала. Но смогу ли я сейчас удержать мир внутри и вовне себя, или он распадется на осколки? Собственно, герою — «Живаго» — это так до конца и не удалось…
А может быть, я просто нахожусь под обаянием текста и ничего подобного никогда не может произойти? Мир каждый раз распадается, части его никак не связаны друг с другом, и все пересечения — случайны. И войны, и разрушения, и гибель не предотвратить, не остановить. Зло как огненный шар несется, сжигая все на своем пути. Мы каждый раз просим о помощи и не получаем ответа.
Вдруг все замерло. Затихла капель. Почему-то пошел снег. Стояли февральские дни, когда зима и весна за день несколько раз сменяли друг друга. Уже подступал вечер, и тут на крыльцо поднялись посетители. Их было двое. Мужчина и женщина лет пятидесяти. Иногда я пыталась отгадать, какие отношения связывают людей, которые сюда пришли. Но сейчас я была под впечатлением от чтения и в некотором тумане от своих размышлений, поэтому заговорила сразу и вдруг.
Я рассказывала им, что в этой столовой сходятся многие главные сюжеты судьбы Пастернака. Вот фотография с именин его жены, Зинаиды Николаевны, конца октября 1958 года, где Пастернак узнает о присуждении ему Нобелевской премии. Мы становимся свидетелями его счастья и триумфа. Но пройдет всего день, и он станет гонимым и преследуемым толпой. И этот стол, за которым шло торжество, — всего через полтора года станет столом поминальной скорби. Но кажется, что Пастернак заранее знал, что так и будет, и не уклонялся со своего пути. С самого начала, когда не стал музыкантом, хотя мечтал им быть, когда не стал философом, хотя все шло именно к этому. Он все время будто бы сбивался с дороги, хотя на самом деле пытался ее найти. Эта внешняя неясность рисунка его жизни очень огорчала родителей, которых он любил. Но даже сыновняя почтительность не позволяла ему отдаляться от того пути, который был ему предначертан.
Мы перешли в комнату его жены Зинаиды Николаевны Нейгауз. И здесь была история про ужасный 1929 год, когда все изменилось и начался «великий перелом». А потом пришла безысходность. Тупик. И выстрел Маяковского ударил по сердцу. Поездка в Ирпень, вспыхнувшее чувство к Зинаиде Нейгауз, — было разрешением, выходом из того тупика. Взгляд женщины до определенного времени был как бы отсутствующим, и вдруг в ней словно что-то провернулось, и она посмотрела на меня с вызовом. И хмурясь, и перебивая себя, она заговорила. Вот, вы, мол, сказали, что Пастернак всегда выбирал путь отказа от всего того, что буквально шло ему в руки, что он уклонялся от прямых и очевидных решений, а как же этот выбор? Зинаида Нейгауз? Жена близкого друга? Ведь в тартарары полетели две семьи. Как же так? Мужчина слушал женщину довольно напряженно. И я вдруг почувствовала, что она спрашивает не про Пастернака. Что ей надо сейчас отвечать что-то про ее жизнь, которой я не знаю и не могу знать. И стало не по себе. Я замечала, что люди приходят сюда с некоторым внутренним вопросом, касающимся их судьбы. «Как к священникам», — подумалось тогда.
— Наверное, он не мог иначе. Ведь речь шла о жизни и смерти. Если бы не выход в другое, «второе» рождение, наверное, случилось бы самоубийство. Не было ресурса для жизни. В новых условиях, в новой реальности. Я говорила, и с некоторым ужасом, параллельно думая о том, как же это я сейчас говорю. — Вторым рождением стала не только жизнь с Зинаидой, парадокс был в том, что через нее он принял советский строй и новую реальность. Именно поэтому оказался на этой даче. Сидел в президиуме I съезда писателей. На время даже стал представителем советской номенклатуры.
Потом я рассказала, как они с Зинаидой ехали из Ирпеня, курили в тамбуре и без конца разговаривали. И Зинаида Николаевна, вовсе не предполагая, что будет с ним когда-нибудь вместе, рассказала ему историю про то, как в пятнадцать лет ходила на свидания под вуалью в гостиницу «Европейская» к своему двоюродному брату, который был вдвое старше ее. Кто бы мог подумать, что эта история спустя много лет войдет в роман «Доктор Живаго». Но его роман о Живаго был не только историей о том, как интеллигент пытается сохранить себя на фоне исторического разлома, он, главным образом, про жизнь и смерть, и бессмертие. Про то, что бессмертие дается всем и каждому, так как человек творец, как и Бог, по образу и подобию которого он содеян. И поэтому дело не только во временах и обстоятельствах, а в том, чтобы вернуть свой дар тому, кто тебе его дал…
Когда она снова коснулась истории его травли, не выдержал уже мужчина. «Почему он не уехал? Чего он ждал?» — с какой-то мрачной решимостью проговорил он. Словно можно было что-то изменить этим вопросом. Его настойчивым желанием.
Я услышала голос своего мужа, настойчиво говоривший, что здесь, в России, как евреи в Холокост, все надеются уехать последним поездом, цепляются за последнюю надежду и оттого погибают, раздавленные этой машиной.
— Чего мы ждем?
Я снова забылась, рассказывая уже скорее себе, чем им. И когда они спустились из кабинета и прозвучали прощальные слова, женщина стояла возле мужчины уже какая-то другая, чем та, что час назад.
Когда ушли экскурсанты, я вспомнила, как в начале дня думала еще о том, что Юрий Живаго неслучайно, с одной стороны, невольный свидетель гибели собственного отца, а с другой — никогда его не видел и не знал; единственное, что ему осталось от него, — это известная фамилия.
2.
Каменные плиты вдоль железной дороги были испещрены граффити; георгиевские ленты, победные выкрики и наскальные рисунки на темы победы в войне, которая была семьдесят лет назад. Я с тоской смотрела на эти бесконечно тянущиеся стены и думала, что родилась с войной в голове. Вот отец стоит в мундире, в какой-то праздник, он вешает перед зеркалом на свой китель медали. Он совсем молод.
— За что эти медали?
— За то, что мы вас защищаем.
— От кого?
— От врагов.
Я появилась на свет в начале 1960 года в военном городке на самом краю света в Приморском крае. Говорят, его построил Блюхер, ожидая нападения японцев. Японцы не напали, Блюхера расстреляли, а из городка под китайским названием Манзовка мой дед, бывший детдомовец, ушел на фронт и не вернулся. Его дивизию после войны перебросили в Прибалтику, а вдовы и дети погибших так и остались жить в тайном военном городке, куда время от времени заходили новые части. Однажды мне открылось, что, если бы дед не-по-гиб, я бы не родилась на свет. Он бы уехал с дивизией в Прибалтику, а отец, попавший сюда из Москвы, не нашел бы маму. Значит, она родилась из-за войны? А кто тут родился не из-за войны?
Впервые мы поехали на Западную Украину задолго до всех событий. Львов показался нам очень красивым, но разрушавшиеся дома и убогие подворотни бросались в глаза. Правда, город был наполнен энергией сопротивления, идущей прямиком из прошлого. Длиннющая улица Степана Бандеры. Дома, увешанные гирляндами венков и цветов в виде украинского флага.
Все время, пока я ходила по улицам Львова, из подсознания шли какие-то мощные сигналы. Семейные рассказы о никогда не виденном дяде Яше, которого почему-то замучили и убили где-то недалеко от этих мест. Страшный шепот взрослых о том, что ему перед смертью вырезали на груди красную звезду. Эта жуткая красная звезда снилась мне в детстве по ночам. Я долго не понимала, как это можно «вырезать» такое на теле. Но что тут делал бедный дядя Яша? Конечно, я донимала взрослых, особенно отца, этими вопросами.
— Он боролся с украинскими националистами.
— А что делали националисты?
— Убивали людей.
— Всех?
— Нет, в основном коммунистов.
— Зачем?
— Потому что те заставляли их жить в Советском Союзе.
Дальше я уже все представляла сама. Дядю Яшу, который зачем-то едет из Москвы в Западную Украину и, как говорили дома, «гоняется» за бандеровцами. Это только потом я узнаю, что мой дед, служивший в МГБ, «устроил» брата своей жены на страшную работу. Сам он тоже «наследил» — занимался делом Шухевича, организовывал здесь облавы. Конечно, он никогда об этом не говорил, никогда. Об этом осторожно мне расскажет спустя годы мой отец. Дед никогда не вспомнит, что он служил в НКВД-МГБ, он будет только называть места своей так называемой службы. Польша, Чехословакия, Западная Украина, а потом Норильск и Магадан. Я и понятия не имела, что за этим стояло, но его громогласные заявления, что он ненавидит «националистов», я помнила.
3.
«А ведь внуки уже ничего не узнают об этой жизни», — промелькнуло в голове. У метро возле Киевского вокзала встретила холодная полутемная площадь с замерзшими людьми, жмущимися к остановке. Неоновые отблески на сумрачных лицах людей струйками перебегающих из новых, навязчивых голубых автобусов в двери метро. Москвичи — неулыбчивые, усталые, засыпающие на сиденьях метро, иногда странно уставившиеся в одну точку. Или погруженные в экраны айфонов, где им мерещилась какая-то более цветная и теплая жизнь. Сколько лет прожито с ними бок о бок?
Когда-то я спускалась с родителями на станцию «Новослободская» и трогала руками цветные стеклышки на колоннах. Казалось, что за ними жили маленькие человечки; они смотрели с другой стороны стекла. Но каждый раз, когда я касалась через стекло их маленькой протянутой руки, меня подхватывали и уносили в гущу толпы. А теперь, когда я трогаю неровную мозаику тех колонн, оттуда никто больше не смотрит. Я знаю, что человечки ушли. Ушел дядька на деревянной ноге, стоявший в вестибюле метро с покрашенной красной краской деревяшкой. Он всегда был сильно нетрезв, на груди гимнастерки блестел яркий орден.
— Подайте фронтовику, — бормотал он сиплым пропитым голосом — и ему кидали мелочь в сальную, старую кепку.
Я боялась и уважала его за орден, за войну. Война была совсем близко, ее можно было почти потрогать. Мы были с детским садом на даче в Дорохово под Москвой. По воскресеньям нас строем водили к Зое Космодемьянской. Мне было четыре года, и я помнила — тот памятник девушке с петлей на шее. Может, петли и не было, и мы снизу маленькие — не могли бы ее разглядеть, но воспитательница в подробностях рассказывала нам, как повесили Зою. С тех пор я почему-то была уверена, что под каждым памятником похоронен тот, кому его поставили. Под этим — находится Зоя Космодемьянская, под Пушкиным — Пушкин, под Толстым — Толстой. А в лесу мы находили страшные ржавые гвозди. Почему-то мне тогда казалось, что такими приколачивали людей во время войны. Это было связано с тем, что впервые в Кремлевских соборах я увидела иконы, и на них распятого Христа. Там, в детском саду, мы шепотом впервые стали обсуждать, можем ли мы выдержать пытки, или нет…
Мир взрослых был лесом из ног и людей, уходящим куда-то вверх. Мир открывался снизу еще потому, что в детстве я часами сидела под столом, когда приходили мамины юные подруги и рассказывали о своих романах. Так как мама была уже замужней женщиной, то считалось, что у нее есть опыт в любовных делах, и она разбирала сложные положения своих юных приятельниц. Я видела их тонкие ноги в чулках и узких лодочках, и слышала попеременно: — А он мне сказал, — а я ему ответила, а я ему на это… — и я всегда пыталась поймать нить повествования, и все наконец выстраивалось. Поцелуй. Слезы. Расставание. Опять встречи…
Где те люди, с которыми я прожила целую жизнь? Они уже не ходят по улицам в широких шляпах, плащах, костюмах и галстуках. Не держат в руке сложенную газету. Не несут авоську, из которой выглядывают банки с тушенкой, мандарины и бутылка шампанского. А тетеньки с высокими начесами, с яркой помадой на губах и короткими юбками не хохочут, глядя на курсантов военного училища. Я смотрела на них из детства и знала, что они ушли вместе с человечками, жившими за цветными стеклышками.
4.
Я вышла с вокзала и села в голубой автобус, заменивший привычные вздыхающие троллейбусы.
Неподалеку стоял дом, куда я как-то ходила по поручению Марии Яковлевны, пожилой женщины, которая когда-то меня учила. Она была привязана ко мне настолько, что даже держала в серванте мою фотографию. Ее давно уже не было на свете. И я даже не знала, когда она умерла, потому что, когда звонила ей последние разы, она непрерывно плакала, жаловалась на головные боли. Плакала она об умершем муже, бывшем капитане дальнего плавания. Это был очень странный человек. Открытый, добрый, после того, как вышел на пенсию, он каждое утро садился за письменный стол и писал книгу. Эту книгу никто никогда не видел и, наверное, уже не увидит. Он писал ее просто для того, чтобы жить. Но потом он взял и умер, а вслед за ним, наверное, и Мария Яковлевна. Я тогда никак не могла пробиться через ее плач и перестала звонить. Шли годы. И я так и не узнала, что с ней случилось, как и с книгой капитана дальнего плавания. Но в голове застряла странная история. Однажды Мария Яковлевна рассказала, что в юности у нее был жених, которого она очень-очень любила. Это был китаец, один из тех, что приезжали учиться в СССР. Они должны были пожениться. Считали дни. Китаец поехал на неделю домой, рассказать родителям о невесте. Больше она его не видела. Никогда. Потом узнала из газет, что в Китае случилась культурная революция, смысл которой был именно в том, чтобы уничтожить всех образованных людей. Она поняла, что с ним произошло что-то ужасное. Рассказывая эту историю, она потянулась за небольшой шкатулкой, которая стояла на серванте, и, открыв ее, достала вырезанную из газеты фотографию. С нее смотрел певец Виктор Цой.
— Когда я его увидела по телевизору, я прямо ахнула, — говорила Мария Яковлевна. Это было лицо моего возлюбленного. У меня не осталось даже его фотографии, и поэтому я живу с этой вырезкой.
Я подумала о том, как после смерти Марии Яковлевны эта шкатулка с вырезанной фотографией оказалась на помойке. Почему-то было больнее всего именно за нее, за эту фотографию с портретом Цоя. Ведь никто, кроме меня, уже не узнает, что так выглядел погибший китаец, несчастный возлюбленный Марии Яковлевны. А может, он вновь возродился в Цое? Но его невеста уже была немолода, и им негде было встретиться. Я корила себя за то, что перестала ей звонить. Но вспомнила, что тогда умерла мама. И я просто не могла разговаривать. А потом уже было поздно.
Пастернак прав, — цепочки и скрещения судеб естественны и постоянны, просто для того, чтобы это понять, нужен больший объем времени. Нужно пройти некий отрезок жизни, чтобы цепочки связывались и завязывались, накидывались петли, ткалось полотно.
5.
Отец обычно держал меня за руку, перебирая пальцами мои маленькие суставные косточки. Иногда я даже вскрикивала, потому что он не чувствовал, что делает мне больно. Но все равно я не выдергивала руку. Мы шли по Москве. Выходили с Театральной на улицу Горького и поднимались вверх, к памятнику Пушкина. По дороге мы заходили в Филипповскую булочную, и там он покупал ароматную булочку с маком и душистый лимонад. Потом мы ели мороженое в сквере перед Пушкиным. Потом шли в кино.
Он рассказывал мне про картину Иванова «Явление Христа народу».
— Понимаешь, художник Иванов писал ее целых двадцать лет. Двадцать! И никому ее не показывал. Потому что он надеялся, что зрители, когда увидят ее — преобразятся! Станут другими! Что ко всем явится Иисус Христос, как прежде. Как у реки Иордан. И люди из прежних — станут новыми!
— И никто не переродился?
— Нет, — грустно и задумчиво ответил отец. — Но я никогда не читал Библию, я ничего не знал про эту историю. Ни про Распятие, ни про Страсти Христовы, а, когда я увидел эту картину, решил все узнать.
— Но ты же сам говорил мне, что все это неправда. Что религия выдумана, чтобы обманывать людей!
— Да, я так и думал. Но ведь Иванов писал «Явление Христа народу» почти двадцать лет — значит, что-то было!
— Ты меня совсем запутал, — недоумевала я.
Мы доехали до станции метро «Новослободская». За витражами колонн двигались маленькие человечки, их было очень много, они перебегали из одних стеклышек в другие. Я накрывала их ладонями через стекло и думала о том, открыть ли отцу после того, как он поделился своими сомнениями, что я вижу за цветными стеклами.
* * *
Я держала отца за руку — он лежал совсем слабый и все время забывался сном. Было понятно, что ему осталось жить совсем недолго. Иногда он просыпался и слабым голосом бормотал, чтобы я его простила за то, что я тут сижу, ведь мне надо куда-то идти, а я с ним трачу время, и снова засыпал. Вдруг он, еле шевеля губами, спросил:
— Ты меня не будешь презирать? — он задохнулся. Слов было слишком много для его уже обессиленного языка, но потом он снова набрал воздуха и сказал:
— Я крестился год назад…