Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2020
Об авторе | Александр Мотельевич Мелихов (р. 1947) — писатель, публицист, литературный критик, заместитель главного редактора журнала «Нева». Автор книг «Провинциал», «Весы для добра», «Исповедь еврея», «Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот», «Роман с простатитом» и др. Романы «Нам целый мир чужбина», «И нет им воздаяния» и «Свидание с Квазимодо» входили в шорт-лист премии «Русский Букер». Предыдущая публикация в «Знамени» — «Обретение судьбы» (№ 5, 2020).
Издательская аннотация точно излагает суть фундаментального двухтомника Евгения Добренко «Поздний сталинизм: эстетика политики» (М., «Новое литературное обозрение», 2020): «Обращаясь к основным культурным и политическим вехам послевоенной эпохи, автор показывает, как политика сталинизма фактически следовала основным эстетическим модусам, конвенциям и тропам соцреализма. Эта связь позволила создать новую советскую нацию, основные фобии, травмы, образ врага, культура ресентимента и весь ментальный профиль которой, окончательно сложившись после войны и пережив не только сталинскую, но и советскую эпоху, определили лицо сегодняшней России». Но пусть читатель не страшится модусов и тропов — от книги невозможно оторваться, как от истории болезни, от которой зависит твоя судьба. А судьба страны, как ни отрывайся от масс и ни замыкайся в мелкобуржуазных переживаниях, — в огромной степени и наша судьба.
Книга богата мыслями, а по части наблюдений и фактов прямо-таки роскошна. И с нарастанием пиетета к автору желание возражать ему по каким-то частностям (начиная с того, что, возможно, не столько политика следовала тропами соцреализма, сколько соцреализм обслуживал политику) сменяется желанием задавать ему вопросы. Прочесть, изучить и извлечь множество глубоких смыслов из гималаев, казалось бы, запредельной пропагандистской белиберды — это настоящий научный подвиг.
Увлекательность книги даже удивительна: цитаты из абсолютно пародийных сочинений забытых и полузабытых увенчанных сталинскими премиями солдат партии (говорим: партия, подразумеваем: Сталин) становятся восхитительными, подобно тому, как персонажи, унылые и гадкие в реальности, начинают вызывать восхищение, будучи переведенными в эстетический модус.
Или правильнее выразиться: в нарратив?
Но не будем соваться с суконным рылом в академический ряд, ограничимся борьбой партийности с идейностью, оставляя в стороне субверсию с глорификацией. Для меня оказалось истинным открытием, что вся эта трескотня — социалистический реализм, диалектический материализм, партийность, идейность — придумана властью не только для того, чтобы у любого живого человека отбить охоту приближаться к этим сферам, как скунс защищает себя вонью, но выполняла реальные политические задачи.
Впрочем, первейшая задача у власти была, есть и будет одна — укреплять себя и подавлять соперников, если только это не одно и то же. А идеология и культура — и даже наука! — лишь орудия достижения этой высшей цели. И наука обращалась в квазинауку, для которой тоже не было преград ни в море, ни на суше.
«Неудивительно поэтому, что позитивная программа квазинаук нередко строится за их пределами — в обслуживающих их обширной массовой культуре и литературе. Так, соцреализм обслуживал как политэкономию социализма, так и научный коммунизм: позитивную программу следовало искать не в них самих, но в производственных романах и фильмах о счастливой советской жизни».
Да, и наука должна была служить революционной грезе! Причем сам Сталин еще желал соблюсти кое-какие приличия в сравнении с наиболее оголтелыми из своих клевретов («Трофим Лысенко как зеркало революционного романтизма» — эта тема развивается подробно и увлекательно).
«Так, он (Сталин. — А.М.) вычеркнул второй раздел доклада, который назывался «Основы буржуазной биологии ложны», а на полях против заявления Лысенко, что «любая наука классовая», Сталин написал: «Ха-Ха-Ха… А математика? А дарвинизм?» Видимо, в этом заявлении Сталин услышал отзвуки пролеткультовских идей о классовости науки, после чего он последовательно удалил из текста Лысенко определение «буржуазный». Например, «буржуазное мировоззрение» в докладе Лысенко было заменено на «идеалистическое мировоззрение», «буржуазная генетика» стала «реакционной генетикой». В другом разделе доклада Сталин добавил в текст целый новый абзац, который свидетельствовал о его верности ламаркизму, — он утверждал, что положения ламаркизма о наследовании приобретенных признаков вполне научны: «Нельзя отрицать того, что в споре, разгоревшемся в начале XX в. между вейсманистами и ламаркистами, последние были ближе к истине, ибо они отстаивали интересы науки, тогда как вейсманисты ударились в мистику и порывали с наукой».
В паноптикуме «Позднего сталинизма» автор не обошел ни Лепешинскую, ни Марра — все промелькнули перед нами, все побывали тут. Да не промелькнули, а были тщательно и всесторонне изучены. (Хотя не могу не высказаться в который раз по безнадежному поводу — о коллизиях, связанных с лингвистической дискуссией, «эпицентром» которой были учение Марра и «труды товарища Сталина по вопросам языкознания». Пусть меня сожгут в срубе, но я буду стоять на том, что эпицентр — это вовсе не центр центров, а проекция центра взрыва на поверхность земли. Исполнив этот гражданский долг, могу двинуться дальше.) Связь советского квазинаучного сектантства с идеологией, а заодно и с психиатрией, на мой взгляд, прослежена Евгением Добренко очень глубоко. Тем более что и клинический бред часто лишь концентрирует вполне респектабельные социальные фантазии.
«За мнимой непоследовательностью Сталина всегда стояла жесткая политическая логика. Обычно обращают внимание на то влияние, какое оказало дело Лысенко на ситуацию в лингвистике. Но следует видеть и обратное: в разгроме марризма Лысенко без труда мог узреть свою возможную участь. Эта скрытая угроза (чтобы “победители” не зарывались) была типичным сталинским политическим ходом: испуганные “победители” всегда легко управляемы. В сталинском мире никто не должен чувствовать себя абсолютным победителем или в полной безопасности. Здесь никто не застрахован. Победа, как и безопасность, относительна, и в этом — важнейший источник террора».
«Сталин оперировал терминологией, которая относилась к различным слоям советского дискурса. В классовой парадигме наука была пролетарской и буржуазной; в идеологической — материалистической и идеалистической; в политической — революционной и реакционной; в национальной — советской (русской) и западной и т.д. Каждый раз смена репертуара была сигналом к переменам, но демонстрировала нежелание Сталина полностью отказываться ни от одного из нарядов своего идеологического гардероба и расставаться с прежними. Политически они нужны были все, поскольку не были синонимичны, но обладали серьезной идеологической прибавочной стоимостью, позволяли манипулировать различными парадигмами в зависимости от актуальных политических задач».
Превращение науки и культуры в орудия подавления было осуществлено — я бы даже сказал, неглупо, если бы оно достигало своей цели, то есть как-то доходило до «народных масс», — начальство-то и так было запугано до полусмерти.
Или в какой-то мере все-таки достигало?
Во всяком случае, следить за эволюцией советского блудословия крайне увлекательно, когда поймешь, что в ней проглядывает ни больше ни меньше как судьба страны, а следовательно, и мира. Социалистический реализм то романтичен, ибо зовет к чему-то более совершенному, то всего лишь идеен, поскольку совершенство уже достигнуто: в заключительной фазе сталинизма прекрасное — не просто жизнь, но именно советская жизнь, она сразу и поэзия, и польза, а истина — это Кремль. Равно как мнение партии (читай: вождя) — это одновременно и критерий истины, и критерий идейности, партийности и всего, чего хотите или даже не хотите.
«Преимущество «коммунистической идейности» было очевидным: обтекаемость, гибкость и неопределенность делали это понятие настоящей жемчужиной в короне соцреализма». Оказывается, так бесившая меня в студенческие годы нечеткость и противоречивость советской идеологии была мудрым средством держать всех в напряжении, дабы никто не мог принять какую-то ее версию, которая защищала бы его от верховного разгрома.
«Революционный радикализм был направлен здесь на утверждение ценностей и идеологии, разрушение которых составляло самое содержание марксистского проекта».
«Если до войны советская культура была занята доказательством своей революционности и новизны, то теперь, напротив, — своей древности и “первородства”».
Да, на первых порах революция оправдывалась отсталостью российской «тюрьмы народов», зато в эпоху развитого сталинизма царская Россия обратилась в самую что ни на есть передовую державу решительно во всем — и колониям-то она несла исключительно прогресс, и в науках-то она все открыла первой, и даже русская опера — лучшая опера в мире (легкокрылая музыка тоже была заперта в клетку народности).
«Пафос ждановских выступлений шел от его полной (и вполне искренней) уверенности в своей правоте и должен быть объяснен (как это ни парадоксально) не столько положением секретаря ЦК, сколько, наоборот, именно позицией “рядового слушателя”, наделенного правом не только донести свое мнение до музыкантов, но и потребовать от них считаться со своим (массовым же) вкусом. (В скобках заметим, что в этой установке “массовый вкус” был всего лишь конструктом: как только широким массам слушателей нравилось что-нибудь “не то” — Вадим Козин или Изабелла Юрьева, — это тут же объявлялось не “народным” вкусом, но “мещанством” и “пошлятиной”.)»
Насколько идеологическая греза сумела овладеть массами, вопрос отдельный, но своих творцов она, похоже, сумела полностью оторвать от реальности.
Вот как обрисован автором блокадный дневник Всеволода Вишневского: «Неудивительно, что человек, целыми днями выступающий на митингах, даже в дневнике говорит тем же языком. Но интересна полная отстраненность от того, что он наблюдает вокруг: замерзшая Нева, любимый город, один вид, одно имя которого вызывает трепет счастья и гордости. Корабли, Адмиралтейство, Зимний, Эрмитаж, Марсово поле. Ни единого трамвая, почти нет машин. Сугробы, ледяные наросты на тротуарах, забитые фанерой окна. И в этом северном, застывшем городе — живая кровь питерцев. Это здесь родилась Революция! Мы покажем и врагам, и друзьям, и нейтралам, кто такие питерцы, русские, советские… Нет слов, нет сил передать все страдания города, но не время сейчас их описывать. Запомним все, сохраним в душе — до часа расчета с Гитлером! Страна знает о том, что переживает Ленинград. В северных городах, когда приезжают из Ленинграда эвакуированные слабые женщины и дети, — на них благоговейно смотрят, приветствуют, встречают. На вокзалах, в буфетах ленинградцам все дается вне очереди, даже если приходится отказывать командирам РККА.
Эта запись сделана 4 января 1942 года, в самые страшные дни блокады, но в ней нет даже оттенка живого чувства. Зная лучше многих, что страна как раз не знала о том, “что переживает Ленинград”, поскольку был введен запрет на информацию о царящем в городе голоде, массовой гибели людей, каннибализме и т.п., Вишневский не лгал — ему незачем было это делать, поскольку дневники не предназначались для публикации. Но они интересны тем, что приоткрывают мир сознания целого слоя людей, руководивших в это время страной и так воспринимавших происходящее, находясь в иной реальности. Они не испытывали даже эмоционального дискомфорта (иначе как из-за надоевшего американского мяса)».
Оказывается, и сам Сталин верил картинкам, расписанным в «Кубанских казаках», — я был более высокого мнения о его цинизме: верить в собственную пропаганду — Макиавелли бы за такое не похвалил.
«Погруженный в конспирологические теории Сталин был одновременно манипулятором и жертвой собственных манипуляций».
Цитировать можно бесконечно, особенно художественные соцреалистические пассажи, но это переведет нас в комический модус — все это готовые пародии. Да только людям-то было не до смеха — за попавшие в нужный тон нелепости возносили на социальный Олимп, а за не попавшие, если даже не убивали и не обращали в лагерную пыль, то уж размазывали до полной социальной мизерности.
Философские пассажи тоже были бы смехотворны, если бы не были столь чудовищно занудны.
«Наилучшим образом этот подход сформулировал Юдин на страницах “Правды”: “Одним из важнейших моментов, свидетельствующих о непонимании нашими философскими «маэстро» партийности философии, является непонимание ими роли партии и ее ЦК не только как практического, но и теоретического центра. Они не понимают того, что партийная политика, решения съездов и ЦК партии есть подлинно ленинская диалектика, истинно диалектический синтез революционной теории и революционной практики”.
Ясно, что “ЦК” здесь — эвфемизм. Речь шла о том, что Сталин, который и являлся единственным субъектом политики, стал теперь одновременно и “творцом новой жизни”, и высшим хранителем философской (а значит, идеологической и легитимирующей) чистоты, источником собственной легитимности, и задача философии сводилась не просто к сокрытию этого факта, но к ритуалу освящения “синтеза”, исходящего из “ЦК”».
«Всякая апелляция к неидеологической реальности третировалась здесь как “объективизм”, а всякая концентрация на понятийных и (методо)логических основаниях анализа квалифицировалась как “аполитичность” и отказ от партийности, то есть как политически враждебные действия. На первый план вышли разного рода суггестивные атрибуты типа “боевитости”, “страстности”, “наступательности”, “непримиримости” и т.п. В результате партийность выливалась в брань, анализ заменялся риторикой и резонерством, а логика и аргументация — апелляцией к цитатам».
Крамолой, похоже, становилась всякая осмысленность: «“Книжные” книги были опасны не потому, что излагали теорию недостаточно эмоционально, но потому, что они вообще что-то излагали и, следовательно, несли опасность “объективизма”».
На международном уровне идеологическая боевитость становилась прямо-таки бредоподобной:
«Военные ведомства США установили полный контроль над народным образованием… Крупнейшие капиталистические монополии контролируют ученые советы всех университетов и колледжей, президенты высших учебных заведений в большинстве своем — ставленники военного министерства… В Америке запрещены фильмы, которые хоть в незначительной степени могут напомнить об идее мира»; «во всей системе просвещения и в культурной жизни США вообще насаждается дух шовинизма, англо-американского расизма, мракобесия и поповщины, оправдываются зверское подавление народа и развязывание новой империалистической войны»; «среди американской молодежи всячески культивируется стремление к насилию и разбою»; «в головы трудящихся настойчиво вдалбливается мысль, что самым естественным состоянием между народами и государствами является состояние войны», — и в этой «пропаганде человеконенавистнических идей особенно активную роль играют американские и английские философы, социологи и публицисты, дошедшие до последних пределов морального разложения и цинизма». Которые, следовательно, вовсе не философы, но «ученые лакеи американского и английского империализма», «философствующие каннибалы», «американские людоеды в профессорских мантиях». И вообще «США и Англия превратились в центр реакции и мракобесия XX столетия», где царят «невероятная культурная отсталость, чудовищное невежество, идеалистический бред, обскурантизм».
Уфф… Надо перевести дыхание.
У тех, кто это прочтет и проникнется, надолго, если не навсегда, пропадет охота романтизировать революционный порыв сталинской эпохи: Сталин сделал все, чтобы превратить свою власть в центр реакции и мракобесия XX столетия.
Если я хоть что-то в этом понимаю (в чем я, впрочем, далеко не убежден), «Поздний сталинизм» Евгения Добренко обречен на классический статус как в качестве энциклопедии позднего сталинизма, так и в качестве, что особенно важно, стимула для дальнейшего развития. Культурологи наверняка будут дискутировать о социально-философских основах, о политизации эстетики и эстетизации политики, но это спор славян между собою, а лично мне представляется более важным публицистический потенциал этого могучего двухтомника.
Прежде всего было бы чрезвычайно желательно издать более популярную его версию. «Модусы реализуют себя через систему тропов, каковым соответствуют определенные фигуры», «Изменение исторического нарратива было частью более широкого процесса переформатирования режима репрезентации советской реальности», — звучит волшебно, но такая стилистика не позволит овладеть даже сравнительно просвещенными массами. Как справедливо указывалось, агитпроп может овладеть сердцами, лишь призвав себе на помощь искусство. В более образном изложении, которым Добренко вполне владеет, когда его что-то по-настоящему затронет, «Поздний сталинизм», мне кажется, вошел бы в «интеллектуальный минимум» мыслящего пролетариата — единственной социальной группы, еще не утратившей интереса к политике.
Далее попробую привести несколько положений «Позднего сталинизма», взывающих, как мне кажется, к их публицистическому развитию.
Вот весьма тонкая догадка: «Вначале опыт соприкосновения с Западом трансформируется в комплекс неполноценности (“низкопоклонство”), который навязывается в качестве явно ложного диагноза, поскольку менее всего им страдала после войны советская интеллигенция, пережившая в результате победы массовый патриотический подъем. Очевидно, что единственным человеком, которому оказалось мало уже имеющегося величия, был сам Сталин». Так не породило ли это и еще один ложный диагноз, приписывающий всему обществу личные сталинские фобии и неудовлетворенные амбиции?
«В России все меняется за десять лет, и ничего — за двести. Эти слова, приписываемые Петру Столыпину, как кажется, подтвердила вся последующая история страны».
Ничего не меняется за двести лет — в России за двести лет все переменилось столько раз и настолько грандиозно, что наверняка имеется в виду неизменность каких-то частных параметров. Каких именно? Столь глобальные суждения нельзя оставлять без разъяснений и обоснований. И если даже в российской истории удастся обнаружить существование каких-то важных инвариантов, нужно раскрыть и поддерживающие их механизмы. И прежде всего ответить на вопрос, не являются ли эти инварианты неизменными реакциями на некие неизменные вызовы?
«Если до войны внешний мир почти отсутствовал в советском воображаемом, то теперь оно обусловливалось по крайней мере четырьмя новыми факторами: (i) новым статусом сверхдержавы, который требовал активной внешней политики, нуждавшейся в обосновании и внутренней мобилизации, а соответственно, в производстве угрозы и представлении Запада как ее источника; (ii) новым имперским статусом в Восточной Европе и в Азии, что требовало их интеграции и, следовательно, знакомства; (iii) необходимостью противоядия от того образа заграницы, который могли “некритически усвоить” советские “воины-освободители”; (iv) укреплением образа победителя и ощущения советского превосходства, что питало множество идеологических кампаний антизападной направленности и требовало постоянного поддержания образа враждебного и коварного Запада, и нарратива о нем. Все эти факторы наложили глубокий отпечаток на образ Запада, пришедший к советскому человеку. Тот факт, что это “открытие мира” было отравлено самой острой фазой холодной войны, оставил глубокий след в советском и постсоветском сознании».
Хотелось бы прочесть более глубокие подтверждения глубины этого следа, поскольку она совершенно не подтверждается опытом, ни моим собственным, ни решительно всех моих друзей.
Примерно треть жизни я постоянно вращался среди не слишком квалифицированных работяг — шахтеров, шоферов, грузчиков, шпалоукладчиков — и ни разу ни от кого из них не слышал ни слова ни про Америку, ни про НАТО и ни про один из прочих жупелов советской пропаганды, а если они изредка прохаживались по адресу высшего начальства, то исключительно с насмешкой. Правда, на чье-то брюзжание кто-то из продвинутых мог бросить: «Не в Америке живешь!» — терпи, мол.
Приблатненных же юнцов в Америке восхищало все от рок-н-ролла до ку-клукс-клана.
А советскими людьми не считал себя никто — эта трескотня жила исключительно в лозунгах, — все считали себя русскими, казахами, ингушами, грузинами, узбеками. Так что, если считать Сталина отцом советской нации, то нация эта существовала лишь на декорациях и при первой же возможности распалась в точности по национальным швам. Сталин выстроил один лишь словесный фасад нации-призрака, нации-фантома.
Мои друзья по аристократическому ленинградскому матмеху и вовсе были поголовно убеждены, что правят нами идиоты и единственный наш недруг — это наша власть. А если нам когда-нибудь удастся от нее отделаться, то мы навеки сольемся в объятиях с Америкой — страной Хемингуэя и Фолкнера, страной джазменов, хиппи и ковбоев, чьи джинсы служили одним из важнейших символов удали и свободы. Когда же объятия оказались не столь нежными, как грезилось, то антиамериканские настроения разрослись в моей фокус-группе исключительно как реакция на отвергнутую любовь. Советская же пропаганда как была, так и остается предметом презрения, и тем более сталинская: Сталина все как считали, так и считают чудовищем. Разница только в том, что прежде его считали единственным чудовищем.
«Почти автоматический возврат к ресентименту позднесталинского образца в современной России, создавший условия для новой холодной войны и нового противостояния с миром, — пишет Добренко, — заставляет предположить, что ресентимент является рефлексивной реакцией общества на собственную неспособность к социальной и политической модернизации, на несоответствие политической, экономической и социальной модели собственным миссионерским амбициям и переносом вины за собственный исторический провал на исторического соперника и одновременно объект зависти».
Предположить, может быть, и заставляет, но к моей фокус-группе это не имеет ни малейшего отношения. Никто в ней не имеет миссионерских амбиций, с которыми я вообще ни разу в жизни не сталкивался (ну так вот не повезло, не вылезал, видно, из мещанского болота), и не испытывает ни вины за собственный исторический провал, который целиком — дело удачи, ни зависти к историческому сопернику и даже совершенно не ощущает в нем соперника. Скорее, желательного соратника. При этом все мои приятели — лично успешные, умные и европейски образованные люди, целиком настроенные любить и уважать Запад — свою вторую родину. Им мешает только опасение, что Запад не желает платить им взаимностью.
Что вполне естественно. Добренко в своем впечатляющем исследовании рисует картину настолько жуткую (особенно ужасает борющаяся за мир поэзия, тоже граничащая с бредом, — впрочем, войны и есть симптомы социальных психозов), что было бы странно, если бы пожираемая сталинскими фобиями Россия не породила встречных фобий — у западного мира были все основания испытывать ужас перед нею, а подобные травмы исцеляет только длительный покой. И если два субъекта испытывают невротический страх друг перед другом, то исцелиться они могут лишь совместными усилиями, стараясь не проявлять по отношению друг к другу ничего, кроме пускай и деланного дружелюбия, или хотя бы стараются как можно дольше не напоминать о себе. От фобий невозможно излечиться в одностороннем порядке без специального курса реабилитации.
Впрочем, Америка, возможно, и свободна от этого невроза, и поверить в это нам мешают исключительно наши фобии. Лично мне они абсолютно не свойственны, но друзья объясняют это моим легкомыслием, инфантильной доверчивостью, и переубедить их мне никак не удается: расширение НАТО, подлетное время, Сербия, Ливия, Ирак… Этот нескончаемый список не держится у меня в голове, но они-то готовы защищать в нем каждый пункт с фактами в руках. С собственными фактами — казенную пропаганду они как презирали, так и презирают.
Вполне возможно, что это тоже фобии, но во всяком случае фобии эти порождены уж никак не проклинаемым более полувека сталинским наследием, а событиями последних двух-трех десятилетий. Зато «народ», когда мне приходится с ним встречаться, как и прежде, вообще не говорит о политике — разве чтобы перестебать. И об Америке пошучивают вполне снисходительно, напоминая мне сценку из детства: с поперечного бревна телеграфной буквы «А» в пространство взывает плакат: «Американские агрессоры, к позорному столбу!», — а под агрессорами пацаны потешаются стишком: «Один американец засунул в жопу палец и думает, что он заводит патефон».
Тем не менее Добренко сделал бы благое дело для новой разрядки, если бы с присущей ему скрупулезностью и глубиной исследовал американскую массовую культуру от эпохи высокого маккартизма до наших дней и показал, что в ней царит строго объективное или, по крайней мере, безразличное отношение к России, а русофобия, как, может быть, и сам маккартизм, — не более чем наши невротические и пропагандистские фантомы. Это бы помогло успокоить хотя бы разумную часть населения.
Что еще взывает к публицистическому развитию?
«Русский большевизм переродился в национал-большевизм, возродив естественный для российской политической культуры персоналистски-тиранический режим».
Не идеологично ли само это высказывание? Культурный детерминизм, проповедующий некие «естественные» свойства русской культуры, в последние годы превратился в разновидность культурного расизма. Я не собираюсь обвинять в этом и Евгения Добренко, для этого он слишком умен и образован, но даже самым умным и образованным людям свойственно впадать в автоматизированное повторение общепринятых в их круге парадигм, не замечая, что они нуждаются в верификации ничуть не меньше, чем догмы их оппонентов.
Исторический материализм, утверждающий, что культура — лишь надстройка над базисом, — очевидная глупость, способная держаться только на устрашении несогласных, однако и поверить в то, что культура существует сама по себе, не реагируя на мощные вызовы реальных государственных и общественных нужд, я тоже не могу.
Бывают странные сближения. Как раз перед тем как взяться за «Поздний сталинизм», я прочел небольшую книжку безупречно либерального политического аналитика Дмитрия Травина «У истоков модернизации: Россия на европейском фоне»1 , где представлены примерно полторы сотни ссылок на серьезные исследования военного дела как могущественного фактора исторической эволюции.
Главный итог: армии веками служили прежде всего не обогащению, в чем пытается убедить нас экономический детерминизм, но — выживанию. Вернее, желание пограбить всегда актуально, вечно актуальны, само собой, и воля к власти, греза о величии, но проиграть войну для властителей часто означало лишиться еще и самой жизни, а когда речь идет, простите, о шкуре, на ее спасение бросают все ресурсы.
Эксплуатация населения становится особенно жестокой, если страна готовится к жестокой войне. Травин начинает со средневековой Европы, когда Европа подвергалась набегам и нашествиям норманнов, сарацин и мадьяр и когда политическая культура служила нуждам выживания. «Московии» тоже была жизненно необходима сильная профессиональная армия, однако в этом отношении Московское государство пребывало в «чрезвычайно неблагоприятном для построения наемного войска положении». Набеги татар и отдаленность от европейских центров развития тормозили развитие городов и финансов. «Простой продукт» — мех и воск, пеньку и кожи — было затруднительно обратить в злато, дабы нанять на службу булат. Религиозное отторжение от католицизма лишь усугубляло ситуацию.
«При этом в московском государстве, как и на Западе, бесконечно сохранять старую военную систему было невозможно. Особенно после того, как пало татаро-монгольское иго и фронт новых войн был повернут в противоположную сторону. Туда, где находился сильный противник, реформировавший армию».
И если у государства не хватает денег, а зато вдоволь земли и людей, рано или поздно оно начнет использовать землю и людей в качестве валюты для найма профессиональных военных, оно станет ориентироваться не на финансовую, а на военную эффективность.
«От того, как станет функционировать поместное хозяйство, зависел более важный для государства вопрос: его способность противостоять сильным европейским соперникам.
Если бы помещик не смог себя прокормить и вооружить за счет использования земли, то он не смог бы стать надежной опорой царя. Поэтому власть, не имевшая денег для оплаты наемной армии, должна была хотя бы обеспечить помещика рабочей силой. А с этим делом в московском государстве постепенно возникали все более значительные трудности».
«Построение поместной армии и крепостничество в представлениях XVI–XVII вв. можно рассматривать как вполне рациональный отклик на вызов со стороны богатой Западной Европы, способной выстроить эффективную наемную армию. Ни с какой склонностью к рабству, оставшейся нам в наследство от монголов, как полагали в свое время Н. Карамзин и Н. Костомаров, это никак не связано».
Но когда задача выживания оказывается решенной, обратиться к мирному развитию не так-то легко: «Мощные силы, получающие выгоду от сложившегося в прошлом пути развития, по понятной причине препятствуют повороту. И эти действия опять-таки носят исключительно рациональный характер. Они определяются не национальной культурой, а доминированием определенных групп интересов».
Военные угрозы всегда будут главным препятствием для экономической и политической либерализации. И каждая локальная война, начатая либеральным миром, пусть даже и с самыми благими целями, будет откликаться мощным антилиберальным эхом, порожденным отнюдь не мифическими культурными стереотипами: злобу людей порождает злоба дня, а не тени забытых предков.
Вот на эту, на сегодняшнюю злобу и желательно переключить внимание. А еще точнее — переключить внимание с прошлых обид на будущие «свершения», переключить внимание с борцов на творцов, по мере возможностей раскручивать культ инженеров и ученых. Срамиться, вопреки очевидности повсюду провозглашая русский приоритет, как это делали сталинские соколы, разумеется, не следует, — даже из школьной программы известно, что лидеры всех научных прорывов — Галилей, Ньютон, Фарадей, Максвелл, Герц, Гиббс, Эйнштейн, Резерфорд, Бор — проживали за пределами Российской империи, и их авторитет ничуть не пошатнулся из-за потоков квазихудожественного пропагандистского хлама, — сталинская пропаганда и здесь не оставила заметного следа. Однако ценностный сдвиг к культу науки и техники следует всячески приветствовать. Без подчеркивания этнического начала, на которое напирал Сталин в своем сокрушительном развороте от многонациональной империи к национальному государству. Глядишь, этот сдвиг от прославления полководцев к прославлению созидателей и помог бы добить рудименты агрессивного сталинизма, если они и вправду где-то подзадержались.
Неплохо бы к культу творцов присоединить и литераторов, но это уже совсем несбыточная мечта.
1 СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2015.