Григорий Кружков. Острова
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2020
Григорий Кружков. Острова. — М.: Текст, 2020. — (Коллекция).
Новую книгу Григория Кружкова — поэта, переводчика, эссеиста, исследователя истории английской литературы и русско-английских литературных связей — можно, конечно, назвать мемуарным сборником. Формально так оно и есть: во всех текстах, из которых она составлена, так или иначе речь идет о прошлом автора, о биографических и смысловых истоках его личности: уклоняясь от связного (и, значит, — неминуемо огрубляющего, спрямляющего) повествования, Кружков предпочитает рассматривать собственную жизнь в избранных и как будто изолированных друг от друга сюжетах. Впрочем, в данном случае стоит поддаться соблазну не идти на поводу у очевидности: в слове «мемуары», не правда ли, есть нечто засушивающее, а в слове «сборник» — нечто противоположное цельности. Между тем книга — живая, и цельность ее несомненна.
Лучше всего предположить, что перед нами — как и подсказывает название — карта персональных островов Григория Кружкова, соединенных не заметными поверхностному глазу подводными связями, принадлежащих к одной материковой системе и омывающихся океаном литературы. Тем более что среди героев книги, не менее, кажется, главных, чем сам автор, — великая морская держава Британия и еще одна приморская страна — Ирландия, родина важнейших для Кружкова поэтов — Уильяма Батлера Йейтса и Шеймаса Хини, тексты которых он много лет переводит, делая их фактом русской литературы.
Что касается собственной жизни Кружкова, больше всего о ней говорится в той ее части, что, пожалуй, наиболее скрыта от глаз большого света: о детстве и юности — о тех временах, когда он еще не был известным поэтом и переводчиком, а был просто растущей личностью, открытой всем возможностям. (Дерзну сказать, что это самое интересное. О Йейтсе и Хини, об американских и ирландских впечатлениях автора мы читали и раньше — об одном только Йейтсе у Кружкова вышло целых две книги — «У.Б. Йейтс. Исследования и переводы» и «Ветер с океана: Йейтс и Россия», — а вот о человеческой предыстории самого поэта, исследователя и переводчика — еще нет.)
«С детства затверженная, как до-ре-ми-фа-соль-ля-си, гамма: Москва III, Маленковская, Яуза, Северянин, Лосиноостровская, Лось, Перловская. Здесь я жил с ноля до восемнадцати — пыльные улицы, ветхие дачи, сады, дворы, закоулки, бараки. Половина моих одноклассников жила именно в бараках. Другая половина — в домишках дачного типа, тоже перенаселенных, поделенных на части, с прилепленными к ним пристройками и террасками. В таком доме жила и наша семья — до моих двенадцати лет в одной комнате, позже, после того, как была сделана пристройка, в двух комнатах с отдельным входом».
Первый из островов — поселок у подмосковной станции Перловка с его скудным послевоенным бытом и человеческими типами. Пространство, практически не освоенное большим общекультурным вниманием, Кружков описывает внимательно вплоть до точного картографирования, чуть ли не с цифрами. «Жили мы на 2-й Крестьянской, четвертый поворот, если идти со станции по главной перловской улице, по 2-й Вокзальной (ныне Веры Волошиной). Сперва по правую руку шел маленький рынок, за ним — двухэтажное желтое здание…» А потом еще — о предметах, о запахах, о местных словечках и бытовых практиках, о фактурах поверхностей… Больше ни один топос не будет описан в книге так подробно.
Не идеализируя перловской жизни и не демонизируя ее (а есть за что), автор благодарен ей за важнейшие смысловые стимулы — которые она дала ему именно благодаря своей трудности и скудости. И это при том, что, по собственному признанию, детство, особенно раннее, для него всегда было тем, что он «старался отбросить и забыть». И да, это пространство-время он читает через английскую литературу! «Минимум вещей, голый, спартанский быт, царство необходимости — той самой, о которой король Лир сказал: сведи все к необходимости, и человек сравняется с животным. Я тогда этого не понимал, но, должно быть, подсознательно страдал, томился по красоте…» Здесь же — об истории семьи, вписанной в страшную историю XX века, о семейной памяти, семейных трагедиях, семейных умолчаниях; о воздухе времени — и об истоках любви к английскому языку и культуре, которая оказалась на всю жизнь.
Именно на первом острове — и только здесь — автор бывает так трогательно откровенен, что хочется защитить его от него самого. Вообще же он, сдержанный, не слишком расположен к публичному самоанализу. Все исключения в этом смысле — опять же на первом острове: размышление о собственном детском страхе перед птицами, об истоках своего подросткового интереса к минералогии: «любил географию и минералогию, науку о камнях — о красоте, соединенной с прочностью и бессмертием. Видно, к этому подсознательно стремилась моя неоперившаяся душа. Камни нетленны: они не предадут, не сломаются и не умрут…» и увлечения марками, о его эстетике и этике: «Признаюсь, я всегда был и по сию пору остаюсь приверженцем колониальной системы в политике. У принципа равноправия, однородности всех этих цветных лоскутьев, из которых состоит карта мира, есть свои достоинства, но в эстетическом плане это, право же, унылая и примитивная система: ей не хватает той иерархичности и структурной сложности, которая свойственна более высокой ступени развития жизни — и искусства». И того менее склонен он к самооправданию, высказываясь о себе очень жестко: «Я знаю, это попахивает предательством, но это правда. Я ощущал тот мир (дедов) как абсолютно чуждый, темный и светопоглощающий — в отличие от светоизлучающего мира, сиявшего мне из книг. Большую часть жизни я стыдился своего происхождения — и стыдился своего стыда. В те ранние годы это было еще на уровне рефлексов, а не сознания. Но так было». Как только кончается юность и обучение в Московском и Томском университетах (где Кружков учился физике, так что это все еще предыстория), рассказ о себе как таковом тоже прекращается. (Интересно, что и любовь его к физике, надолго определившая его жизнь, имела эстетическую природу! «…красота доказательств производила большое впечатление. По сжатости и насыщенности смыслом это было похоже на стихи. Скажем, законы сохранения энергии и импульса выводились из инвариантности лагранжиана физической системы относительно пространственно-временных сдвигов, то есть оказывались простым следствием однородности пространства и времени».)
На самом деле о том, что биография у Кружкова потрясающая, можно догадаться и по сдержанным обмолвкам. «…я и стартовал по-настоящему в литературе лишь в 1995 году, когда стал учиться гуманитарным наукам в Нью-Йорке…» (все написанное прежде того он считает «слабым или очень слабым»). Господи, в 1995-м ему было 50 лет! Вот об этой бы радикальной перемене участи, о ее внутреннем ходе прочитать подробнее! Но нет.
С отплытием от университетского, томского острова Григорий Кружков-человек отступает в тень. Дальше — меньше островов, больше океана: теперь он интересен себе исключительно во взаимодействии с литературой. И разве что еще с городами и странами (да и они — литература!): с Римом (о нем — глава «Piazza Mattei»), с Нью-Йорком (о нем вообще целый раздел — «Письма из Нью-Йорка»), Дублином (о нем — в главе «In Dublin Fair City»)… Он щедро делит собственное автобиографическое пространство с теми, кто был для него в жизни важен. Все это — люди литературы: переводчики Вильгельм Левик и Наталья Трауберг, поэты Арсений Тарковский и Валентин Берестов, поэты переводимые — Йейтс и Хини (последнего Кружков знал лично, даже дружил с ним). Великие ирландцы у него вообще говорят собственными голосами: Кружков включил в книгу свои переводы из них, а в одно из эссе о Хини, «Изба-писальня» (этим сочным русским неологизмом Кружков перевел оборот the place of writing, которым ирландский поэт называл свой рабочий домик) — целое большое интервью с ним: о его литературной работе, о поэзии и поэтах.