Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2020
Об авторе |Василий Нацентов родился в 1998 году. Участник Международного форума молодых писателей России (2018, семинар поэзии журнала «Знамя»). Предыдущая публикация в «Знамени» — стихи «гулкое и пудовое» (2020, № 8). Живет в Воронеже.
I
Теплая, нагретая дневным солнцем лавочка. Кирпичная стена дачного дома. Взмах коричневой бабочки: так моргает крупноглазая цыганка.
Юрий Павлович встает. Отходит шагов на семь: как будто фотография в руке. Вертит ее туда-сюда, но ничего не меняется.
*
Фотография стоит в рамке на письменном столе. Когда случаются гости, им, конечно, приходится рассказывать. Я, говорит Юрий Павлович, очень люблю дачи, разные — ухоженные и неухоженные, кирпичные и деревянные, будки, вагончики. В одних, как и положено, живут тяпки и лопаты, два-три ведра и старая панцирная кровать на случай ссоры с женой. В других чучела ежей и уток. В третьих — рукописи кандидатских и докторских по селекции и генетике: в 1970-е эти участки давали местным ученым.
Теперь настоящие ученые перевелись. Взяли и умерли. За ненадобностью. Осталось два доктора наук, семь кандидатов и двадцать четыре научных сотрудника: семнадцать младших и семь старших.
Дачи бывают летние (их знают все), весенние и осенние (с ними знакомы многие) и зимние. Зимние дачи не знал даже Юрий Павлович.
Обычно рассказ на этом заканчивался. Переходили на околобытовые темы, выпивали принесенное вино и долго и шумно прощались в прихожей.
Но случались и дотошные гости (особенно девушки). Их интересовали зимние дачи. И тогда Юрию Павловичу приходилось выдумывать: не то чтобы на пустом месте — он, конечно, бывал на зимних дачах, один раз даже ночевал: звезды сквозь тонкую, до неприличия летнюю занавеску, звонкая от холода темнота, мерный и тихий треск буржуйки — заканчиваются дрова. За крестовиной окна ходит по снегу сова. Соленая ночь.
Юрий Павлович рассказывал о чрезвычайно провинциальных дачах: до ближайшего крупного города почти двести километров, асфальта и электричества нет.
Засыпаешь долго. Прислушиваешься к холоду, к мысленной сове. Боишься уснуть и никогда не проснуться — замерзнуть и не оттаять весной, когда станет влажно и душно от гниющего по углам пола. Почти заснув, почти канув в холод и страх одинокого зимнего сна, вспоминаешь про заначку. Встаешь на стульчик, приподнимаешь чердачную доску, шаришь рукой. Вот! На три глотка, не больше. Выпиваешь, стоя прямо так, раскоряченно-удивленно, с легкостью ласточки и недоумением удода. И все равно еще час ворочаешься, кутаешься в фуфайку, натягиваешь на уши сползающую шапку: чтобы мыши не отгрызли мочки…
Девушка наигранно морщится, накидывает короткую голубую курточку и выскальзывает в коридор. Слышен лязг лифта и глухой металлический голос: «двенадцатый этаж». Одиннадцатый. Десятый. Она уже не думает ни о нем, ни о зимней даче. Чердачный спирт, обгрызенные мышами мочки ушей… Девятый. Восьмой. «И зачем я к нему приезжала? — думает она и трубочкой складывает губки, будто собирается поцеловать. — Меня же звал сегодня Олег! Куда он меня звал?» Седьмой. Шестой. Пятый. Распахивается дверь. Вплывает улыбка негра. Четвертый. Третий. Второй. Первый. Девушка уже не думает ни о чем. Вырывается из подъезда, как птица из заботливых, но надоевших рук, легкая и пустая.
О, зимняя дача, ты бы такую и на порог не пустила! Как я к тебе — с такой?
II
Мишка говорил невнятно и быстро, в сопливый, чуть с горбинкой, нос. Кроме Юрия Павловича его никто не понимал. Вечерами они любили сидеть под единственным в округе фонарем, у белого светящегося куста сирени. Это неоновое облако света Юрий Павлович до сих пор тащит за собой — воздушным шариком, привязанным к пятке: в те дни он впервые прочитал Шекспира. С нетерпением ждал, когда Мишка закончит о чем-нибудь гундосить, сламывал ветку сирени и замысловато-манерно затягивал какой-нибудь сонет. Им было по десять лет.
Друг какое-то время терпел его кривляния, а потом, ничего не объясняя, стал бегать с пацанами другого двора. Было это так: Юрий Павлович, как и договаривались вчера, заходил за ним, например, в пять, а он смывался из дому на пятнадцать-двадцать минут раньше, и его тетка, тихо стареющая вдова, грустно говорила: «А Миша уже ушел…».
А Миша уже…
А Миша…
Но Юрий Павлович почему-то не обиделся. Он впервые начал наслаждаться одиночеством.
III
Как вздрагивает большое взрослое сердце, когда вдруг видишь что-нибудь знакомое и насилу забытое: ресепшн заграничного отеля, фотографию старой Москвы, обложку книги, с автором которой (у Юрия Павловича все-таки не поворачивался язык сказать — «с авторкой») был непродолжительный, неумелый роман. Как щемяще схватывает в горле. Как успокаиваешь себя: все это было, было и никуда от меня не денется. Все это мое.
Он не мог смотреть на ее обручальное кольцо. Оно раздражало, манило. Как полярное летнее солнце, как золотая петля.
Он знал, что она любила мужа. Устало и безнадежно: так любят второго, как бы исподволь ожидая третьего. Любила тяжело и правильно, потому что ценила с таким трудом вырванное у мира спокойствие.
В мелкой и широкой, как крыло, луже лежало яблоко: отражало закат. Так хотелось наступить на него. Смаху раздавить пяткой. Обрызгать ее пацанские кеды слежавшейся дождевой водой и спелой яблочной мякотью.
Он так и не решился. Он не боялся, что она рассердится, — такой поступок даже возбудил бы ее. Сдерживали прохожие. Они не проходили мимо, но застревали в них, не имеющих права на этот чужой город, на этот дождь, на них, прохожих.
Он думал о ней. Законченной. Совершившейся. Круглой, как шар. Бессмысленной, как кольцо (без пальца).
Она была его: они расстались и больше никогда не (у)виделись. Он распоряжался ею. Бросал. Забывал, как куклу на улице, у самого подъезда, в дождь. Не спал всю ночь — вспомнив.
Настоящая, непредсказуемая и живая, она была не нужна.
Только ее голос. Звон ее голоса. Хрупкого. Колкого. Всегда готового окончательно сломиться, лопнуть. Говорила она много. Часто чуть слышно откашливалась: будто дергала своим маленьким пальчиком первую гитарную струну: курила со школы.
Они договорились, что забудут друг друга, как только выпадет снег.
В ту зиму беспомощно, как в первый раз напившийся подросток, шатался под метелью заоконный тополь.
Но утром таяло.
IV
Все получилось легко и случайно. Юрий Павлович спас ее от толстого похотливого мужичка лет пятидесяти, главного редактора какой-то заштатной газетенки. Лысеющего, с рыхлым лицом и выразительными (почти бабьими) глазами. Вечерами этот ненасытный боров писал ей на маленьком кнопочном телефоне слюнявые эсэмэски без запятых, а утром поджидал у гостиницы, чтобы вместе идти на совещание.
Она выходила раньше всех, до завтрака, но Юрий Павлович уже ждал ее на углу под желтеющей липой — у входа курить не разрешалось. «Саша! — кричал он. — Саша!»
Когда спускался главный редактор, они уже стояли вместе. Оба — растрепанные и светлые от раннего осеннего солнца и сигаретного дыма.
— И что, ты думаешь каждое утро ждать меня здесь?
— Пока не разъедемся.
— А потом?
— А потом ничего.
Юрий Павлович к своим двадцати пяти только-только научился вести себя с женщинами и, сам того не замечая, бравировал этим.
— У тебя пепел на волосы попал… Вот здесь, — он смахнул, но руку не убрал, провел по бледной шее.
У них ничего не было: ни секса, ни будущего. Только один раз, целуясь, они выпали из лифта. Только один раз на них косо посмотрели общие знакомые, наверное, приревновав. Только один раз они попали под крупный холодный дождь и укрылись его плащом, а потом бегали по ресторанчикам, искали глинтвейн. Только один раз они встретили холодный рассвет под звон старого красного трамвая. И расстались.
Если бы жизнь была так коротка и прекрасна!
V
Юрию Павловичу иногда снился тот первый трамвай. Он вырывался из темноты, гремел по мокрым рельсам, и в темноту исчезал. Но каждый раз отчетливо запоминался желтый пустой салон, сидящий, как памятник, кондуктор, даже странное объявление, приклеенное на окно, выхватывал взгляд: «Продам библиотеку и собаку».
Юрий Павлович часто представлял, как наберет незнакомый номер, как поедет по незнакомому адресу, как откроет ему незнакомая девушка — внучка умершего. Как он навеки влюбится в нее, но никогда не возьмет в жены: разве может быть девушка, продающая библиотеку и собаку, хорошей женой?
Когда Юрий Павлович рассказал это Саше и та охотно согласилась, он вдруг подумал, что и на ней никогда бы не женился: нет, она не была шлюхой, она, нежная и на самом деле одинокая, искала настоящей любви, но все-таки, будучи замужем, позволяла себе такие вольности. (Временами в Юрии Павловиче просыпался моралист, и тогда он вспоминал свою первую любовь, восторженную и маленькую Милу, которая на первом курсе университета не приняла даже робкий букет ромашек: испугалась.)
— Саша, а я бы и тебя не взял в жены.
— Я так и знала, что ты это скажешь… Я, когда изменила первому мужу, сразу развелась.
— А когда изменила второму?
— Второму я еще не изменила, дурак! И не собираюсь. И если ты меня будешь совращать…
— Ты уйдешь от меня к главному редактору?
— Прекрати-и! — она ударила его ладошкой в грудь и положила голову на плечо.
Саша, конечно, влюбилась. Но Юрий Павлович с этого момента думал только о Миле, которая, как ему казалось, до сих пор была невесома и девственна.
VI
О эти девичьи слезы, круглые и крутые, каждая — как луна!
Юрий Павлович любил их и втайне восхищался собой, становясь причиной. Особенно когда плакали, расставаясь, или тихо всхлипывали (он говорил — вскликивали — звали) по телефону.
В вечера одинокого пьянства (пьянствовал он всегда весной, когда все вокруг идиотски радовались: они не понимали, что настоящая весна страшна и невыносима — всякая надежда на воскрешение прошедшего, которая была зимой, теперь окончательно пропала!) Юрий Павлович считал, сколько слез было пролито на его плече.
Раз слезинка.
Два слезинка.
Три слезинка.
Песенки никогда не получалось.
Бывало так, что Юрий Павлович и сам плакал, вспоминая особенно дорогие глаза. Плакал и, пьяный, медленно засыпал, сидя за столом, уставясь на фотографию: на дачу он не возил никого. Дача ждала единственную.
VII
Мишка сидел почти на самой макушке белого налива. Кусал несозревшие, но уже сочные яблоки и, не доедая, бросал на землю.
— Что ты делаешь, сучий ты выродок! — кричал на него с балкона сосед-фронтовик.
Мишка ничего не отвечал.
Он слез, когда закончились яблоки.
VIII
Пустой поезд подтягивался к перрону. Людей было много: фирменный ночной в столицу. Приблизительное расположение вагонов уже знали, кое-где выстроились в небольшую очередь: сюда должны подойти плацкартные.
Саша провожала.
Юрий Павлович старался не смотреть на нее, но по инерции (как случается в стихах инерция языка, не дающая говорить свободно, насильно привязывающая к размеру) прижимал ее к себе.
Она убывала, растворялась. Оставалась слезой в его плотной седоватой щетине.
Когда поезд тронулся и тяжело покатился, им казалось, что они не сказали ни слова, расстались молча, как расстаются прожившие жизнь и все друг о друге знающие. На самом деле они говорили много и путано, трепетали, как листья перед огромным дождем, на мгновение замолкали и с ясной, твердой, как небо, неизбежностью снова бросались в бессмысленный, едва различимый шепот.
Юрий Павлович, впрочем, пришел в себя быстро. На первой же станции.
Ночной перрон полупустого городка (хрущевки светились щербато — многие квартиры пустовали), засыпанный аккуратными листочками вяза, мокрый и тусклый, напоминал родную станцию. Только расположение звезд было другим: что-то всегда не сходилось, зияло, всякий раз обнаруживая и многоплановость судьбы, и чужую глубину общей, лишь изредка касающейся Юрия Павловича жизни.
Он был одинок. И благодаря (и вопреки) одиночеству жил: одиночество как точка отсчета и как конечная цель. Серьезной близости с женщинами, перетекающей в совместную жизнь, он боялся. Но тайно, воруя им же выдуманное завтра, надеялся и на близость, и на жизнь.
— Вы, наверное, едете домой, к жене? — подошел маленький старичок, похожий на сушеный гриб (про таких говорят «всю морду прокурил»). — В ваших глазах столько надежды и грусти. Простите, если я лезу не в свое дело, но я так счастлив был лишь однажды, в 68-м, когда ехал из геологической партии. К невесте. Домой.
IX
Купе осталось пустым. Юрий Павлович включил ночник и лег не раздеваясь.
Наугад открыл Сашину книгу: «Всю жизнь он боялся холода. И умер зимой. В пустой квартире…» Пролистал страниц двадцать: «…солнечный луч бился в шторы спальни, как бьется только что пойманная щука в ноябрьский лед. Неужели наступило утро?»
X
По возвращении Юрий Павлович дал себе слово встретиться с Милой. Он знал, что после университета она уехала в родной город, что работает то ли библиотекарем, то ли учителем. Конечно, разыскать ее не составляло никакого труда, но Юрий Павлович медлил: даже сообщение ВКонтакте, которое он упорно называл письмецом, казалось если не дерзостью, то по крайней мере довольно странным поступком — они не виделись три с половиной года.
«Может быть, она уже вышла замуж за фермера или физрука, — думал он каждый раз, когда собирался написать ей, — какое-нибудь быдло в трениках уж точно ухаживает за ней… Ухаживает слюняво и тупо! Нет, она на такое не ответит… Лесная фея! Синичий звон в холодное солнечное утро! Капля! Каблучок на осенней брусчатке!»
XI
Юрий Павлович чувствовал себя разночинцем. Сдержанным и гордым. Одновременно — и провинциальным, и столичным. Москву он любил, но не знал: его молодой прадед Николай Алексеевич Архангелогородский уехал в глухую провинцию в 1920-х, только-только женившись на своей Леночке, намного пережившей его, нянчившей Юрия Павловича и в девяносто шесть лет, перед смертью, в красках рассказавшей всю историю их славного рода: до последнего молчала (Юрий Павлович не верил, что боялась).
Умерла она легко и тихо. Так умирают святые. Сказала, что очень устала, пожелала прилечь (именно пожелала — старую привычку красный век не вытравил), чуть слышно вздохнула, и из влажных глаз в цвет августовской травы выкатилась слеза. И все. Как растаяла.
До последнего ругала и коммунистов, и демократов. Еще в начале нулевых говорила: «Я родилась при Николае, а умру при Владимире». Чувствовала долгий век Путина. До последнего была непримиримой и свободолюбивой. Таких теперь не бывает. Но в Юрия Павловича она верила, называла дворянином.
В праздники обедали в зале, за большим дубовым столом: белая накрахмаленная скатерть, серебро, многочисленные соусницы и розеточки. Пили красное вино. Обязательно вели речь о политике, но никогда не спорили: все знали твердую позицию хозяйки. Она, маленькая и небесная, была непререкаемым авторитетом, держала семью. После ее смерти все стало разваливаться, дряхлеть. Жизнь оказалась неправильной и конечной.
Но Юрий Павлович продолжал сверять свою позицию по ее точным координатам. Когда в 2014-м интеллигенция раскололась надвое, он утверждал на взыскательной провинциальной публике: «Небезызвестная вам Елена Алексеевна Архангелогородская считает по этому поводу…». Все знали, что она шесть лет как умерла, но не возражали. Мнение Архангелогородской оставалось законом. Тем более что все несогласные уже ходили по другой стороне дороги.
Первое время после ее смерти Юрий Павлович писал письма. На тот свет. Короткие и безумные, полные тоски: «Почему Вы не взяли меня с собой?»
Некоторые письма долго звучали в нем, не отпускали — то мертвенными неоновыми позывными, то печальным, почти стершимся, стрекотаньем сверчка, то странной мелодией, неразличимой и родной.
Каждое письмо он начинал привычными, но нелепыми теперь словами «Говорит Москва!», а в конце обязательно просил помолиться: «…за нас, грешных!»
«Наша сирень на заднем дворе — свет моей совести. Неужели ее вырубили зимой девятнадцатого? Не может быть…»
«Вы помните, как каждое утро цокал Троцкий: он стер уже свои каблуки?»
«Не бывает! Жизнь так прекрасна, руки сами ложатся на нее. Недавно денщик Вашего папá доложил мне (мне снилось, снилось!), что с Вами все в порядке! У меня нет оснований не верить ему… Помолитесь за нас, грешных!»
Родители думали, что он помешался, но, прочитав десяток таких писем, сами поверили в их правдоподобность и всерьез решили, что Елена Алексеевна его слышит, передавали ей какие-то новости, просили написать о том, как ее не хватает. Но Юрий Павлович страстно и самозабвенно говорил о другом.
«Говорит Москва, говорит, а я не верю во всю эту чепуху, Елена Алексеевна, дорогая, не верю! В подлунном мире холодно и мглисто… Где белый свет нашего движения?
Сын Марьи Павловны не вернулся. Вы кланяйтесь ей от меня и не выпускайте ее слабеющую руку — чего доброго за ним пойдет!..»
«Каждую ночь моя тень тяжелее и гуще. Как мне, маленькому, носить ее за собой? Напрасно Вы оставили меня здесь… Вы считаете, из моего скромного путешествия что-то выйдет?
Земля цветет, и днем хорошо. А ночью — только Ваше платье светится. Но и его мне хватает, честное слово! А уж утром — так хочется жить!»
«Качу по земле желтую-желтую дыню: поднять не могу — так тяжело. Но дом же близко? Близко? Это я качу солнце. Для нас. Для всех».
XII
Юрий Павлович был героем-не-нашего-времени. Ему все казалось: а вот в Гражданскую, а вот в шестидесятые!..
Но он родился в свое время, жил на своем месте, потому что героем не был вовсе: ему никогда не хотелось никого спасать, воевать, кем-то командовать, он даже политиком не хотел быть: это отвлекало бы от настоящей жизни, от ее вещества, от течения почти прозрачного времени. Этому Юрий Павлович готов был отдать всю свою сонную и нежную душу. Он наверно знал, что в конечном итоге все сведется к одному: лежать, как камень, или стоять, как дерево, и смотреть, смотреть.
XIII
…Ночью поезд не останавливался. Юрию Павловичу снился длинный и странный сон. Долгая пыльная дорога. Низкое закатное солнце. Идет десятилетний Мишка, короткие волосы ершатся, переливаются. Ведет за руку Милу, повзрослевшую, оформившуюся, в коричневом легком платье чуть выше колен, с распущенными волосами, босую: «Вот, Юрыч, береги!» И уходит. Мила молчит. Улыбается и моргает. Как бабочка. Почему как бабочка? Значит, может улететь? И Юрий Павлович шепчет: «Ты подожди, подожди!.. Я проснусь и приду к тебе!»
Дорога ширится, упирается в небо. Они идут рядом. Юрий Павлович тоже босой с закатанными от пыли джинсами, в расстегнутой светло-зеленой клетчатой рубашке. Появляется вчерашний старик: «Я же говорил, говорил, что вы к жене едете!..» И исчезает. А они все идут и идут.
— Ты подожди меня здесь! Вот я проснусь, слышишь? И найду тебя, обязательно…
Мила ждала до первых морозов. Когда по утрам холод стал щипать ее лесные пятки, она начала переминаться и тихо-тихо, как осенняя синица, петь.
Но никуда не уходила.
Идти было некуда.
Сон сжимался, высыхал. Старик шагал с Мишкой гулко и легко и говорил какой-то откровенный вздор: «Кто бы нашелся, кто горячо не мечтал бы о том, чтобы хотя бы один раз в жизни не посетить Москву — столицу всего свободолюбивого мира? Кто не мечтал о том, чтобы получить возможность у Мавзолея на Красной площади низко склониться перед памятью Великого Ленина? Кто не мечтал увидеть Московский Кремль, место, где живет и работает на пользу всего прогрессивного человечества Великий и любимый Сталин?»
А Мишка, за свои десять лет так ничего и не узнав ни о Ленине, ни о Сталине, не проклиная их, но и не любя, думал о друге, о непредставимом земном счастье, хмурился и просил у старика сигарету.
— Зачем тебе сигарета? Когда придем, я научу тебя курить трубку! Ангел!
XIV
Редакторское послесловие
Что останется от повести или от романа, если убрать все вынужденное, слишком прозаическое? Прямое (лирическое) высказывание. Легкий (лирический) штрих. Одно большое (лирическое) отступление. Воздух. Душа. Останется только то, что хочется сказать. Ни больше ни меньше.
За рамками сказанного немного. Вот эти слова:
бежал на поезд — охапка сирени
пассажирский на тупиковой ветке
ночь огни купе
он с радостью произнес бы: «шум платья», но говорил о том, как потрескивали джинсы на ее попе, когда она выгибалась
и все равно — небесная
чудесное время было, когда они не объяснились друг другу в любви, но оба уже чувствовали это
Остальное Юра сказал.
Мила Архангелогородская
Каменная Степь, март 2020 года