Очерки частной жизни
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2020
Об авторе | Лев Тимофеев — давний автор «Знамени», лауреат премии журнала за 1995 год (статья «Апология коррупции»). Предыдущая публикация — «Мне как-то случилось…» (№ 1 за 2020 год).
Писал для тех,
о ком написано:
перед ними исповедуюсь
1.
Мой отец, Ионин Михаил Борисович, был человеком с виду неприметным: невысокий, худенький, уже в молодые годы, судя по фотографиям, лысоватый. Говорил всегда спокойно, негромко, не помню, чтобы на кого-то — в семье или на работе — повысил голос (а я в детстве бывал у него на работе часто и видел, как он разговаривает с людьми). Он вообще всегда охотнее слушал собеседника, чем говорил сам. Носил все неброское, приглушенных тонов. У него всегда были пара повседневных костюмов и пара выходных — и все обязательно различных оттенков серого. Впрочем, пошиты они были у лучших московских портных и ладно сидели на нем — таков был жизненный принцип (до сих пор помню фамилию известного в сороковые-пятидесятые годы портного: Баренбаум). Но при неброской внешности, при скромной, ненавязчивой манере держаться, отец всегда во всех своих делах и поступках проявлял какую-то упорную внутреннюю силу, которую в наши времена, видимо, назвали бы харизмой. Люди эту силу чувствовали, и среди своих еврейских родственников и их знакомых он считался человеком незаурядно умным и пользовался безусловным авторитетом. Из чужих разговоров до меня не раз долетало: «Посоветуйся с Мишкой Иониным…». Или прямо: «Попроси Мишку, он многое может».
Видимо, за то, что он «многое может», его и начальство ценило: в разгар войны в феврале 1942 года, в тяжелую блокадную зиму он, отекший от постоянного недоедания, с нервным истощением от многодневного недосыпа и переутомления, был переведен (перевезен самолетом) из Ленинграда, где в те поры работал начальником транспортного цеха одного из оборонных заводов, в Москву и назначен директором автобазы Наркомата (впоследствии Министерства) вооружений СССР.
В семейном архиве сохранился документ… Я вообще люблю старые бумаги и документы и в этой повести буду время от времени к ним обращаться. Характер времени, атмосфера эпохи обычно проявляются не только в смысловом содержании, но еще и в стиле речи, в интонации… Итак, в семейном архиве сохранился вот такой документ (фотокопия):
Гербовый бланк
Заместитель народного комиссара
Вооружения Союза ССР
28 февраля 1942 года
№ 214-3/21
Директору завода № 7
тов. Калистратову
Немедленно командируйте в гор. Москву Наркомат Вооружения тов. ИОНИНА М.Б.
Печать.
Подпись: В. КОСТЫГОВ.
Предельно коротко: ни лишних объяснений, ни причин, ни целей. Война. На заводе каждый человек на счету. Люди погибали и под бомбежками, и от голода. (Я погуглил: уже в конце 1941 года при заводе № 7 был открыт стационар для дистрофиков.) Но приказ: командировать — и командировали.
В Москве отца положили в госпиталь, быстро привели в порядок, поселили в гостинице (в гостинице «Москва»; на крыше в то время еще «работали» зенитки) — и немедленно за работу… Через некоторое время позволили жену вызвать из эвакуации, и тогда дали хорошую квартиру в ведомственном доме… А к началу следующего учебного года мама съездила в Свердловск, где я оставался с бабушкой и теткой, и забрала меня, худющего эвакуационного ребенка, золотушного, с какой-то туберкулезной гадостью в желёзках. Война войной… но в 1943 году я пошел в свой первый класс уже в московскую школу.
Этот перевод отца в разгар войны из блокадного Питера в столицу (только-только немцев отодвинули), назначение его, тридцатишестилетнего беспартийного еврея, на довольно ответственную должность (война, ключевой наркомат — вооружений), хоть и может на первый взгляд показаться странным (ближе не могли найти человека?), в общем-то легко объясним. Дело в том, что за две недели до начала войны Сталин назначил наркомом (министром) вооружений своего любимчика, директора одного из питерских оборонных заводов совсем молодого (32 года) Дмитрия Устинова (взамен арестованного предшественника, как же иначе).
Новый нарком переехал в Москву не один: как водится в таких случаях, он перетащил в наркомат несколько человек питерских — тех, кого хорошо знал и на кого мог положиться. А через полгода (видимо, возникла кадровая необходимость) он или кто-то из его сотрудников вспомнил и о толковом начальнике цеха… Ничего личного, речь может идти только о деловой репутации назначенца. Ни о каких внеслужебных, товарищеских взаимоотношениях с начальством я от отца никогда не слышал — да их и не было совсем.
Отец был замечательным знатоком автодела: шоферил с юности, в середине тридцатых годов окончил Ленинградский автодорожный институт, всегда доставал где-то журналы и каталоги и следил за состоянием автопрома в мире. И был он не просто автомобильным «знатоком-академиком», но и толковым практиком: я не раз видел, как он на слух определяет неполадки в двигателе, и механики, открыв капот и отыскав поломку, всякий раз убеждались, что диагноз поставлен правильно.
Но мало этого, сохранившиеся документы дают основания думать, что в служебных делах был он человеком энергичным, предприимчивым и, видимо, хорошим организатором. Еще студентом, попав по распределению на практику в гараж ленинградского НКВД (отличное место, лучшие автомобили в городе), он остался там работать, институт оканчивал на вечернем отделении, и уже через три года после защиты диплома стал в этом гараже начальником авторемонтных мастерских. А еще через два года — начальником транспортного цеха гиганта советской оборонной промышленности — того самого «пушечного» завода № 7, более известного в российской истории как завод «Арсенал».
Полагаю, что именно предприимчивость и организаторские способности отца были востребованы при его переводе в Москву: автобазу наркомата предстояло создавать заново, практически с нуля. В наличии были пара неуклюжих довоенных «ЗИСов-101», несколько подержанных «эмок» (ГАЗовские «фордики»), три-четыре грузовика и еще какая-то подобная рухлядь — и все.
Во время войны собрать сколько-нибудь достойный парк автомобилей можно только за счет военных трофеев. И как только после Сталинграда немцы покатились вспять, так и на московских улицах стали все чаще появляться невиданные прежде трофейные иномарки.
Сменив цивильный костюм на полевую форму майора, не помню уж каких войск (тогда только-только погоны в армии ввели), и положив в карман подписанное наркомом удостоверение, что он — «начальник автотранспорта НКВ», отец вместе с шоферами не раз ездил в прифронтовую полосу и пригонял в Москву «опели», «хорьхи» и прочие «мерседесы», но главное — грузовики, грузовики, распределявшиеся по заводам. (Среди бумаг семейного архива есть копии соответствующих распоряжений начальника тыла Красной армии генерала Хрулева: «…разрешить представителю НКВ тов. Ионину… оказать содействие…».) Какие-то машины были в состоянии вполне приличном и, перебранные и покрашенные, годы служили потом, а какие-то прямо «на поле боя» разбирались на запчасти.
В первый раз за трофеями отец с бригадой поехал в феврале 1943 года, сразу после Сталинграда. Командировка была в расположение армии легендарного генерала Чуйкова (знакомство с которым и недолгое общение, как выяснилось через много лет, запомнилось и генералу) 1 . Но особенно, конечно, обильными автомобильные трофеи сделались, когда фронт ушел на территории европейских государств — и отец пригонял машины и из Венгрии, и из Румынии, и откуда-то еще.
Понятно, что успех командировок в прифронтовую полосу во многом зависел от армейского командования и от соответствующих армейских служб. По некоторым обрывкам семейных разговоров, застрявшим в ушах любопытного ребенка, могу предположить, что успех командировок зависел и от объемов привезенного и вместе с различными службами выпитого спирта. Отец был отличным собутыльником: и выпить не дурак, и обладал редким умением внимательно и доброжелательно слушать застольного собеседника, и свежий анекдот мог вспомнить к месту.
Впрочем, не все всегда было так гладко, и вот еще один документ из семейного архива (публикую с некоторыми сокращениями):
«Начальнику тыла 2-го Украинского фронта
генерал-лейтенанту тов. ВОСТРУХОВУ
от уполномоченного Наркомата Вооружений
инженера ИОНИНА
З А Я В Л Е Н И Е
На основании … в соответствии…[…] прошу Вас:
- Предоставить возможность — дать разрешение бригаде специалистов НКВ, командированных с разрешения СНК для выполнения вышеуказанного распоряжения отобрать для НКВ с помощью трофейных бригад 90 грузовых, 10 легковых автомашин и 10 тягачей с полей предстоящих действий Второго Украинского фронта.
- Возвратить отобранные генералом Ермолаевым три легковые автомашины, доставленные бригадой НКВ из Венгрии на ст. Сибиу для отправки их в Бухарест для ремонта и оформления у генерала Ермолаева.
- В связи с тем, что бригада в количестве 10 человек бездействует и распоряжение СНК не выполняется, Ваше распоряжение прошу не задерживать.
Уполномоченный Наркомата Вооружения
Подпись /Ионин/
Не знаю, как закончился конфликт с генералом Ермолаевым, но колонна трофейных машин тогда благополучно прибыла в Москву…
Я не знаю подробностей этих командировок в действующую армию, но среди правительственных наград отца есть орден Красной Звезды, которым награждали «за мужество и отвагу, проявленные при исполнении воинского или служебного долга, в условиях, сопряженных с риском для жизни».
2.
Заботливый семьянин, отец никогда не забывал и о домашних нуждах. Сколько помнится, сразу по окончании войны у него была еще одна командировка, и тогда в кузове одного из грузовиков, словно вестник того, что война закончилась, прибыло чудо-чудное — купленный где-то в Чехословакии большой, хоть и потертый и несколько побитый в дороге, но все равно ослепительно-белый бытовой холодильник. Как уважаемый член семьи он занял место в самом центре нашей квартиры, в коридоре.
Наша квартира была на пятом этаже. Довольно большой квадратный коридор служил одновременно и прихожей, и гостиной. Во время войны свет часто гас, батареи отопления были холодными, и мой предприимчивый отец сложил (не сам, печник сложил) в коридоре небольшую печь-голландку, и жестяная труба была выведена в форточку кухни. Не помню, чем топили, но хорошо помню, как зимними вечерами мы с мамой, кутаясь во что попало, бывало, проводили время у открытой дверцы горящей печи. И я, тогда едва научившись читать, читал и перечитывал при печном свете, лежа на полу, единственную книгу, приехавшую со мной из эвакуации, — «Что я видел» Бориса Житкова… Через два года на месте разобранной печи как раз и встал «трофейный» холодильник (думаю, один из первых в Москве).
Маму война застала после первого курса мединститута, и она так и не смогла потом доучиться и стать врачом. То эвакуация, то мои постоянные детские болезни уже в Москве: едва пошел в первый класс, как тут же подхватил коклюш, следом сразу корь, еще что-то. Но мало этого. В те годы я был как-то плотно, я бы сказал даже болезненно, привязан к матери. Я до сих пор очень хорошо помню свой ужас и свои детские истерики в те вечера, когда родители собирались идти куда-то — в театр или в гости — и мне предстояло остаться с домработницей Фросей, нанятой специально для того, чтобы мама могла закончить хотя бы фельдшерские курсы.
Впрочем, такие семейные «выходы в люди» бывали нечасто. Отец, как это установилось в те военные и послевоенные годы, не то чтобы работал, но пребывал на работе «по сталинскому расписанию», то есть до поздней ночи. В какой час он приезжал домой, я не знаю: меня задолго до того мама или Фрося отправляли спать. Утром, когда мама собирала меня в школу, он обычно еще спал, и мы все старались не шуметь. Так что виделись мы только в выходные.
В стране жесточайшего квартирного дефицита, в эпоху тесных коммуналок и перенаселенных общежитий, у нашей семьи было вполне достойное жилище. У меня была своя маленькая комната, метров, должно быть, семь или восемь — в ней и прошло все мое московское детство. (В 1951 году, я уже был юноша-девятиклассник, когда отец, опасаясь ареста, поменял квартиру… впрочем, об этом чуть позже.)
А еще в квартире были две комнаты побольше, метров по шестнадцать-семнадцать — столовая и спальня… Нигде и никогда после за всю мою долгую жизнь не видел я комнат, где стены были расписаны столь вдохновенно и любовно. Я раньше думал, что это роспись чистыми масляными красками, но нет, теперь я понимаю, что масло вряд ли легло бы так гладко и ровно — то была смесь, энкаустик на холсте (кусочек холста вытарчивал из небольшой дыры возле электрической розетки).
Принцип росписи в обеих комнатах соблюдался один и тот же: во всю площадь каждой стены — а потолки высокие, метра три — были мастерски написаны огромные круговые цветочные орнаменты — на каждой стене свой. Причем одна комната красная, другая голубая… Мало того, в каждой комнате на потолках по углам была цветочная роспись, уже обычной краской (гуашью?) посуху. Словом, не комнаты, а прямо-таки две расписные шкатулки, какие дарят любимым женщинам, чтобы им было куда положить снятые с себя драгоценности.
Кто жил здесь до нас? Кто заботливо устраивал свое «семейное гнездышко»? Кто, когда и для кого так любовно расписал эти стены? Долгие годы собирался здесь прожить? Ведомственный дом этот был построен и заселен в середине тридцатых. И тут же годы тридцать седьмой и тридцать восьмой… И уже перед самой войной в наркомате прошла очередная «чистка»: нарком был арестован, а с ним сколько еще народу? И, наконец, война. «Вставай, страна огромная…»
Мы немало лет прожили в расписных стенах, принимали их как данность, и не помню, чтобы мама или отец задались вопросом, кто здесь жил до нас, откуда и для кого эта роскошь? Чьи мечты рухнули? Чья судьба? Годы спустя, уже взрослым, я как-то спросил об этом отца, но он только отмахнулся: «Что ты! Кто стал бы спрашивать? Вдруг на такое напорешься… Время такое, дали квартиру — живи и не озирайся».
Мы в этой квартире прожили до 1951 года. В том году в октябре был арестован хороший знакомый отца (еще со времени ленинградской молодости) известный писатель и бывший начальник следственного отдела союзной прокуратуры Лев Шейнин (его «Записки следователя», кажется, и до сих пор переиздаются). Ходил слух, что арестованному вменяют, среди прочего, организацию антисоветской группы еврейских националистов. Отец не то чтобы близко дружил с Шейниным, но время от времени они виделись, отец бывало навещал его (иногда и меня брал с собой) на даче в Серебряном бору… И теперь кто мог знать, какие методы дознания применят лубянские умельцы к бывшему коллеге (тоже, кстати, ой-ой какому умельцу) и какие фамилии назовет он при таком расстрельном обвинении? (Тем более что сам он в кругу друзей прежде говаривал, что панически боится и точно не выдержит допросов «с пристрастием».) Да пусть сам и не назовет никого, но откроют его записную книжку и пойдут по алфавиту… Словом, отец небезосновательно ждал, когда там дойдут до буквы «и», ждал ареста.
Между тем дом на Пироговке, где мы жили, был ведомственный, то есть, по правилам того времени, квартиры в нем предоставлялись только служащим министерства (бывшего наркомата) и только на время работы в министерстве. Если отца посадят, нас с мамой из расписных стен тут же выгонят, и останемся мы на улице… И вот, страхуясь, мой заботливый и предприимчивый отец каким-то образом вернул нашу квартиру-шкатулку министерству, а нам взамен были предоставлены две большие комнаты (20 и 40 метров) в огромной квартире на улице Герцена (теперь Б. Никитская), дом 24. Говорили, что эту необъятную квартиру некогда предназначали самому министру Устинову, но почему-то она ему не подошла.
В трех других комнатах квартиры жила семья начальника главка все того же, «нашего» министерства: муж, жена, две дочери-школьницы и хлопотливая старушка, не помню уж, чья мать. Люди тихие, интеллигентные, за годы нашего соседства никогда никаких размолвок у нас не произошло. Словом, вполне достойные соседи, достойное жилье. Но главное достоинство состояло в том, что по своему юридическому статусу квартира не ведомственная, а ЖЭКовская, как теперь сказали бы, муниципальная, и выселить нас отсюда при увольнении отца из министерства (или при аресте) уже не могли… Впрочем, Льва Шейнина так и не судили и, два года с лишним продержав во внутренней тюрьме на Лубянке, в конце концов освободили. Сталин умер, и искать (или «создавать») несуществующую группу еврейских националистов прекратили.
А мы стали жить в самом центре Москвы, окнами на краснокирпичный Театр им. Маяковского, в ста метрах от Консерватории. И от Кремля так близко, что летом в случавшуюся иногда юношескую бессонницу я при распахнутых настежь окнах отчетливо слышал бой курантов: пятнадцать минут без сна… и еще пятнадцать… и еще… а вот и первый троллейбус, и его дуги шумно скользят по проводам там внизу, в каких-нибудь десяти метрах от моей постели, и засыпаешь как раз тогда, когда пора вставать и в институт собираться.
3.
Отец жил среди людей и, сколько я себя помню, к нему всегда кто-нибудь обращался за помощью, и он должен был решать чьи-то проблемы, устраивать чьи-то судьбы, кому-то давать мудрые советы и даже спасать кого-то («Миша Ионин многое может…»). Мне кажется, ему нравилось чувствовать себя таким бытовым цадиком, раздаривающим благо. Прежде всего, конечно, одаривал близких родственников, меня, маму. Маминому отцу, моему деду (к слову, «старому большевику» по своему советскому статусу) он помог после эвакуации занять должность директора наркоматовского «подсобного хозяйства» (маленький совхоз) в Поречье близ Звенигорода и получить комнату в Москве в соседнем с нами доме. Маминой младшей сестре нашел какую-то работу, позволявшую ей одновременно учиться в юридическом институте… Маминому родственнику, вернувшемуся с фронта без руки, помог обустроиться, найти работу… Но и какие-то дальние знакомые и даже вовсе незнакомые люди к нему тоже обращались, и он старался помочь.
В моей комнате висела небольшая цветная литография — копия с картины, изображавшей Пушкина, читающего «Послание в Сибирь» Марии Волконской. Я хорошо помню, что автор-художница (вот прямо вижу: несколько взволнованная молодая женщина) приходила к нам домой еще на Пироговку и со словами благодарности подарила отцу эту литографию. Отец никак не пушкинист и не историк. А дело, как мне помнится, состояло в том, что муж художницы, служа в каком-то советском учреждении и будучи не вполне трезв, где-то утерял документы с грифом «Секретно». И хотя, как утверждалось, документы были «пустые и незначительные бумажки», мужу, по строгости того времени, грозил немалый лагерный срок… Не знаю, чем и как отец помог: знакомого адвоката посоветовал? с Шейниным познакомил? с его заместителем в прокуратуре Матвеем Альтшуллером, с которым тоже был дружен? Так или иначе, несчастный растеряха, видимо, на Колыму не поехал, а я смолоду знаю, как выглядели и Пушкин, и Волконская.2
А вот своему двоюродному брату Яше Цыпкину, хоть тот и специально приехал в Москву в надежде на помощь, отец помочь никак не смог. Еще в конце войны, сразу после освобождения Крыма, Яшу исключили из партии с формулировкой (грамматика оригинала): «очутившись на временно оккупированной территории не проявил должной борьбы с немецкими оккупантами этим самым проявил трусость и не оправдал доверие партии». Это ладно, что всего только из партии исключили, с такой формулировкой вполне могли и под суд отдать и расстрелять.
А дело было так. До войны тридцатилетнего Яшу из флотских политработников выдвинули в председатели горисполкома Евпатории. Осенью 1941-го Крым был оккупирован немцами. В январе 1942-го в Севастополе Яшу включили в состав заведомо гибельного Евпаторийского десанта (почти полностью уничтожен в первый же день — 800 человек). После разгрома десанта вместе с бывшим секретарем соседнего сельского райкома партии, назову его П., Яша остался в городе «для подпольной работы». Те сорок человек, что остались живы после разгрома десанта и, разбившись на группы, попытались пробраться, пробиться к своим, все погибли. Яша и П. два с половиной года безвыходно просидели в квартире у одной женщины. Никакого «подполья» не организовали. Да, видимо, мужикам и носа высунуть из дома было невозможно, особенно Яше — его, двухметрового гиганта, хорошо знали в городе — что там организуешь? Хозяйка квартиры и П… как бы это помягче сказать… быстро и хорошо сдружились. Оба ярые антисемиты. Цыпкина (опять-таки мягко говоря) третировали: «Ты такой ехидный жид, как немец рисует на плакатах, правдиво он вас критикует, стреляет он вас немец, так и надо… Если ты будешь мешать мне, вынужден поступить так, как поступил товарищ Сталин, убирая с дороги тех, кто ему мешал» (соседка за стеной все слышала). Поступить «как товарищ Сталин» П. не успел. Или вообще в последний момент решил, что Яша может быть ему полезен… Когда Евпаторию освободили, этот П. придумал развесистую легенду о «героическом подполье», которым он будто бы руководил. Предложил Яше: «Подтвердишь — включу в группу». Яша лгать отказался, его, оклеветанного («мешал, саботировал»), исключили из партии.
Понятно, что мой отец, никакого отношения к партийным структурам не имевший, помочь Яше ничем не мог. Между тем советская пропаганда того времени испытывала острую «потребность в героях» — реальных и выдуманных, все едино: и ложь этого П. тут же подхватили, хорошо «раскрутили», растиражировали, дополнили новыми деталями… и вот уже тельняшка, некогда обтягивавшая героическую грудь П., экспонируется в местном музее… а с Яшиной правдой что делать?
Однако времена меняются, и хотя в тот раз Яша уехал ни с чем, его поездка, как позже выяснилось, во многом определила его дальнейшую жизнь… Впрочем, к его судьбе я, пожалуй, и вернусь позже. Здесь же скажу только, что для меня, для моего миропонимания то первое его появление у нас в доме оказалось чрезвычайно важно. Я не очень понимал, в чем там дело с десантом и подпольем, но в мой детский мир Яша явился не сам по себе, но как некий «связник» из прошлого — из детства моего отца. Может быть, в каком-то смысле как двойник отца, выросший из их общего прошлого.
Знаю, почему это произошло. Яша еще только должен был приехать, я уже слышал из разговоров взрослых, кого мы ждем: мы ждем племянника моей бабушки — Амалии Марковны, сына ее сестры. Отец говорил, что помнит Яшу с детства («ну вот таким пацаном, как наш Левка сейчас»), но с тех пор никогда больше его не видел. «Я так и жду Яшку-мальчика», — смеясь, сказал он. И как ни странно, явление огромного мужика, с тихим-тихим голосом, с несколько перекошенным лицом (парез, следствие перенесенного тогда, в оккупации, инсульта) вовсе не заслонило в моем сознании образ мальчика из папиного детства (кстати, и до сих пор так).
В те далекие-далекие годы Ионины и, видимо, их многочисленные родственники (Цыпкины, в том числе) жили в Крыму. Когда через год после Яшиного визита к нам я оказался уже его гостем в Симферополе (и об этом позже), он указал мне на небольшой двухэтажный дом: «Дом Иониных. Здесь твой отец жил в детстве». Мне, девятилетнему «зажатому», стеснительному мальчику не пришло в голову расспрашивать. Жил и жил. Так молча и проехали мимо, да тут же все и забылось… и только через много лет вспомнилось. Дом Иониных — в каком смысле? И где тот дом? Но спросить-то было уже не у кого.
4.
Когда мой дед Борис Николаевич умер, мне было всего два годика. Жили мы тогда в Ленинграде на Таврической улице. И вот мое самое раннее воспоминание в жизни: наша домработница (мама как-то вспоминала: «скуластенькая чухоночка», — я и сам помню ее, не визуально, а в каких-то невнятных (сладких) ощущениях… но помню!) — так вот эта домработница на руках вынесла меня на балкон, и я увидел внизу машину, а в кузове на скамейках сидят люди. Я всю свою жизнь потом помнил и тот день, и балкон, и людей внизу в кузове и всегда знал, что это были похороны деда: там же в кузове, видимо, и гроб стоял, но в моем детском восприятии — да еще при взгляде с высокого третьего этажа вниз — он никак не отметился.
Все мои знания о Борисе Николаевиче — это лишь осколки, «накопанные» уже теперь, при работе над этой повестью (рассказывать, где и как «копал», во что вглядывался, что с чем сопоставлял, не стану: долго и скучно).3 Не помню, чтобы его дети — мой отец, его сестра и братья — рассказывали что-нибудь о жизни родителей. Отец в своих автобиографиях, два черновика которых сохранились в семейных бумагах (автобиография — обязательный документ в «личном деле» советских времен), описывал Б.Н. одним словом: «служащий». И не только я, но и мои двоюродные сестры и брат мало что знали о дореволюционном прошлом семьи. Сдержанность взрослых легко объяснить: в те поры детям «знать лишнего» не полагалось… Однако, что же там было «лишнего»?
Борис Николаевич (Берко Нахимович) Ионин родился в 1868 или 1869 году в Рославле и в начале прошлого века обосновался с семьей в Петербурге. В какой точно год, сказать не могу, но в 1905 году в петербургской синагоге сделана запись о рождении сына в этой семье… Нет, все-таки кое-какие сведения (или легенды) в семейных преданиях озвучивались. Я, например, не раз слышал, что Ионины поселились в Петербурге «спасаясь от погромов». Может быть. Но ведь в те времена в России существовала «черта оседлости», и совсем не любые еврейские семьи, спасаясь от погромов, могли переехать в столицу. А «рославльский мещанин» Ионин не только переехал, но и вскоре купил здесь если не дом (возможно, но не подтверждено), то по крайней мере этаж (подтверждено наверняка) — две огромные квартиры на третьем этаже красивого большого дома в пяти минутах от Таврического сада (и теперь, красавец, стоит на месте; в войну в него попала бомба, но теперь давно уж восстановлен). То есть дед был человеком состоятельным. А для богатого еврея и через «черту оседлости» переступить было, видимо, не так уж трудно.
Дед был крупным дельцом в табачном бизнесе — в этом нет никакого сомнения: у него были свои табачные склады в Симферополе (а возможно, и свой дом — тот, на который мне указывал Яша). В семейных преданиях какие-то косвенные свидетельства все же иногда проскальзывали. Например, от дочери Б.Н., моей тетки Берты я однажды услышал о ее первом замужестве: «В Крыму мне было шестнадцать, и Гриша был управляющим у нашего папы». Григорий Диккер — известный специалист в технологии складирования и транспортировки табака и табачных изделий (погуглив, и сегодня найдете его имя, его книги).
Да и у моего отца в одном из черновиков автобиографии сказано о Б.Н.: «до революции работал в табачном складе». Ну да, но склад-то, видимо, был его собственностью, частью его бизнеса, настолько обширного, что требовался специальный управляющий. (Кстати сказать, табачный склад упоминается отцом только однажды, и я не уверен, что в окончательном чистовом варианте автобиографии это упоминание сохранилось. По крайней мере, в другом, более позднем варианте автобиографии никакого склада уже нет, Б.Н. просто «служащий», и о себе отец всегда и всюду пишет «из семьи служащего».)
Нам сегодня трудно понять, что такое табачный рынок в конце ХIХ — начале ХХ века. Не сразу сообразишь, какой бы аналог назвать в сегодняшней жизни… ну, разве что нынешние рынки энергоносителей или телекоммуникаций, да и они, пожалуй, меньшего размаха. Где-то я прочитал: в Петербурге в начале прошлого века ежегодно распродавался 1 миллиард 853 миллиона 146 тысяч штук папирос и сигар на сумму девятнадцать миллионов тогдашних рублей (почти полтриллиона на нынешние деньги)… Согласитесь, если уж ты в этом бизнесе, то на рынке такого размаха разве что ленивый или вовсе уж неспособный не сумеет «сделать хорошие деньги».
Крым между тем был крупнейшим производителем и поставщиком табака. Мне было бы нетрудно показать здесь, как рославльские и почепские (бабушка Амалия родилась в Почепе) мещане Ионины и их родственники (Цыпкины, Берлины, Хайкины), и на родине занятые в табачном бизнесе, в конце концов оказались в Симферополе… но делать этого не стану: для нас это не так важно, да и уведет нас далеко в сторону.
Ионины перед революцией жили, видимо, на два дома — в Петербурге и в Крыму. Другое название Крыма — Таврида, и, может, случайно, а может, в силу романтического настроя души питерские квартиры были куплены именно на Таврической улице, рядом с Таврическим садом… В Симферополе отец, по его словам, зимой ходил в первые классы реального училища. Лето проводили у моря, в Евпатории… Видимо, и Цыпкины жили где-то по соседству. Яша был на пять лет моложе отца и дружил с его младшим братом и моим тезкой Левой.
После революции и гражданской войны все эти еврейские пацаны разбрелись кто куда. В автобиографии отец писал: «С 1920 года (в 14 лет. — Л.Т.) начал работать по найму на Куронецком кирпично-черепичном заводе (близ Симферополя). В 1921 году служил в войсках ВЧК в г. Николаеве, и в начале 1922 года был уволен как малолетний»… При жизни отца я не держал в руках его автобиографию, а то уж про ВЧК-то расспросил бы непременно: как там оказался, почему уволили? По тем временам 16 лет — вовсе не малолетний. Как помним, Аркадий Гайдар в шестнадцать полком командовал… Но вообще-то, зная отца, скажу, что байка о службе в ВЧК очень похожа на ловкую придумку, чтобы отгородиться от дореволюционного прошлого, от своих предков — «представителей эксплуататорских классов»: ВЧК — яркое пятно в биографии, и в то же время упоминание о нем ни к чему не обязывает, пойди там проверь, где что было в неразберихе тех лет. По крайней мере изустно ни от отца, ни от мамы, которая о его прошлом знала все, ни от родственников об этой «службе в ВЧК» я никогда не слышал.
5.
Младшего брата отца звали Левой… Но я ведь тоже ношу это имя, а мог бы и по фамилии быть Иониным. При рождении (в 1936 году в Ленинграде) я был записан по маминой фамилии — Тимофеевым: брак родителей не был тогда еще формально зарегистрирован. Мама как-то объяснила мне со смехом, но немного смущаясь, словно была в чем-то виновата: мол, в те годы регистрировать браки было не модно. Видимо, тогда не пригасло еще «революционное отрицание лживой буржуазной морали». Многие фактически жили как муж и жена, под одной крышей: совместное хозяйство, дети и все такое… но так, без формальностей, так сказать, на взаимном доверии. Но в конце концов власти «навели порядок»: с июля 1944 года действительным стал признаваться только официально зарегистрированный в ЗАГСе брак, и признание отцовства без официальной регистрации с этого момента было невозможно. Так или иначе, но сразу после войны мои родители брак зарегистрировали, «расписались». Мама стала Иониной. Я перешел тогда в третий класс, и мне фамилию решили не менять. Даже и не сказали мне ничего, как жили, так и живем. Только много позже мама объясняла: «Оставили тебя Тимофеевым, чтобы в школе не создавать лишней путаницы». А мне-то что: Тимофеев — и Тимофеев. Даже хорошо: от моей фамилии никогда никаких прозвищ нельзя было образовать… Но вообще, так-то разобраться, какая там могла быть путаница?
Думаю, моему мудрому и чуткому отцу, только-только проехавшему по странам, пережившим ужас Холокоста, интуиция подсказывала реальную возможность государственного антисемитизма и дома, на родине. От Сталина можно было ожидать чего угодно. Михоэлс был убит позже, в январе 1948 года, и тогда это убийство действительно стало кровавым знаком начала широкой кампании антисемитизма, которая официально называлась «борьбой с космополитами» — во всех сферах общественной жизни. Но и задолго до этого ходили слухи о возможной депортации евреев в Сибирь. Депортация некоторых малых народов (чеченцы, ингуши, месхи, крымские татары), уже к тому времени состоявшаяся, показывала, как это запросто возможно.
В автобиографиях отец писал коротко: родился 21 октября 1905 г. — и все. Между тем в Метрической книге Санкт-Петербургской синагоги запись более развернутая: «Родился: Ионин Михаил (Мендель) Борисович (Беркович), мать: Ионина (Берлин) Амалия (Малка) Марковна (Нахимовна). Родился 21.10, обрезан 28.10.1905, обрезание совершил Исаак Данциг, слонимский мещанин (один из постоянных моэлей. — Л.Т.)». Я уже говорил о интонационной и лексической ценности скупого языка документов. Сама лексика этого документа свидетельствует: человек родился вовсе не в том мире, в каком ему предстояло прожить жизнь.
В паспорте национальность отца была, конечно, указана, и хотя он не говорил ни на идиш, ни на иврите, он всегда очень четко понимал себя евреем… и потому никогда не чувствовал себя в безопасности. Думаю, он и с мамой расписался, чтобы она, как супруга и наследница, была бы в полном праве. Ну, хотя бы в праве распоряжаться собственностью — так, на всякий случай, мало ли что. Про меня же, поди, решили, что лучше мне носить безукоризненно русскую фамилию. Что довольно наивно, поскольку Ионины — фамилия тоже вполне русская: в российской истории немало Иониных без каких бы то ни было еврейских предков — и ученые, и дипломаты, и т.д. А случись что, Тимофеев все равно сын еврея Ионина — и разные фамилии не спасут (об этом еще и здесь будет).
Впрочем, у родителей, возможно, был другой ход мысли, с антисемитизмом напрямую не связанный: меня оставили Тимофеевым потому, что кто-то из них или они оба суеверно опасались, как бы Лева Ионин № 2 не повторил судьбу первого.
6.
Младший из братьев Иониных был любимцем семьи. Всего у бабушки Амалии было пятеро детей: старший — Наум, потом Берта, потом Миша и Веня. И, наконец, Лева — как говорили, самый красивый, самый умный, самый талантливый. Он погиб совсем молодым в начале тридцатых. По семейному преданию, во время отдыха в Батуми его отметила своим вниманием некая своевольная местная красавица. А к ней, как оказалось, давно неравнодушен был «хозяин» всего черноморского побережья, друг Сталина и Берии, известный Нестор Лакоба. Бурный роман местной женщины и приезжего молодого еврея «хозяину», понятно, не понравился. И однажды рано утром в номер на третьем или четвертом этаже гостиницы, где после романтической ночи отсыпался счастливый любовник, тихо вошли несколько чекистов, взяли его за руки и за ноги и выбросили вниз с балкона…
Нет, бесплотное слово «предание» здесь неуместно. Грубая, вполне реальная, кровавая быль — вот что это такое: все произошло в присутствии Миши, моего будущего отца. Он крепко спал, и это, видимо, спасло ему жизнь. Когда он проснулся, чекисты были уже в дверях и тут же, не обернувшись на него, ушли, тихо прикрыв за собой дверь. Спросонья плохо понимая, что происходит, он позвал Леву… но Левы уже не было. «Пьяный упал с балкона». И отец потом всю жизнь писал в автобиографиях: младший брат погиб от несчастного случая. А что еще он мог писать?
Для всей семьи Левина гибель была страшным горем. От Амалии Марковны сначала все скрыли: муж и дети говорили, что Лева, который открыто выражал свою нелюбовь к большевистским порядкам, успешно бежал через границу в Турцию — и дальше в Америку. «И хорошо, а то бы его здесь посадили». И бабушка верила. Но только до тех пор, пока Берта, родив сына, не назвала его Левой (евреи-ашкеназы не дают новорожденным имена близких родственников, если те еще живы). И когда через два года я родился, никто не раздумывал над именем — оно само собой разумелось.
Теперь, когда я пишу эти заметки, я очень хорошо вижу, что совсем-совсем не все знаю об отце, не все стороны его жизни были мне открыты. Вот хотя бы гибель его младшего брата — я всегда знал о ней в самых общих чертах: погиб при отдыхе на Юге. Где, как, что — никто никогда не говорил. В подробностях эту историю поведала мне мама только уже после смерти отца. И еще позже все подтвердил Наум, которого я навестил в Питере в начале восьмидесятых (от него я и услышал фамилию Лакоба). Почему-то о подробностях этой истории говорить было не принято. И никогда ни от кого я не слышал, где и как Лева похоронен. Притом что могилы всех остальных Иониных — вон они, известно где, я в разное время и побывал на каждой. И вот у меня иногда возникают апокрифические сомнения: может, Лева тогда и впрямь сбежал в Америку? А нас с кузеном назвали его именем так, для прикрытия? Все возможно. Времена, в какие я прожил свою жизнь, всегда были как минимум двусторонними: может, все было так, как об этом помнят и говорят сегодня, но, может, все как раз было совсем-совсем иначе. С какой стороны посмотреть.
7.
В советские времена в автобиографии, написанной для «личного дела», следовало коротко упомянуть всех ближних родственников. О своем старшем брате отец писал: «Брат Ионин Наум Борисович 1900 г. р… работает коммерческим директором, в какой организации не знаю. В 1938 году был арестован, провел в заключении 6 месяцев и был освобожден без суда».
Чтобы при написании автобиографии не попасть впросак, видимо, надо было придерживаться некоторых законов жанра: писать, конечно, ничего не утаивая… но и сообщая как можно меньше подробностей — чтобы не возникало лишних вопросов. Написать о близком родственнике, мол, «не знаю, чем занимается», было бы подозрительно. У «Первого отдела» могли возникнуть вопросы: что там такое за этим вашим незнанием? Может, что-нибудь скрываете? Пришлось бы специально объясняться. А вот не знать, в каком учреждении работает брат… да мало ли, живем в разных городах, у каждого своя семья, свои заботы, видимся редко, мол, особенно в жизнь брата никогда не вникал. Не то чтобы место работы Наума было тайной (насколько я помню, он много лет и до самой пенсии работал в ДЛТ — крупнейшем питерском универмаге той поры, и отец, конечно, знал это), а все-таки лучше ничего конкретно не указывать. Чтобы не возникало какого-то специального интереса, чтобы не было адреса для каких-нибудь запросов «по линии Первого отдела»… То же самое и с арестом Наума в 1938 году. Совсем не упомянуть — опасно, мало ли что им известно: скажут, почему утаил? А так, арестовали… выпустили без суда… что еще?.. ничего не знаю.
Заметим, что в справочниках «Весь Петроград — 1924» и «Весь Ленинград — 1925» Наум Ионин указан как «торговец», имевший свою торговую точку на Сенном рынке. Надо было об этом где-нибудь упоминать? Ой, да где он этот «Весь Петроград-Ленинград», кто помнил его в пятидесятые годы — было, не было? И никто, конечно, не помнил, что Наум провел несколько месяцев в тюрьме еще и в конце 20-х годов, в кампанию, оставшуюся в народной памяти как «золотуха». Тогда, свернув НЭП и оказавшись на грани финансового банкротства, советские власти принялись «трясти» вчерашних предпринимателей-нэпманов: сотрудники ОГПУ врывались в квартиры, обыскивали, переворачивали все вверх дном, изымали все наличные ценности (золотые, серебряные изделия и украшения, камни, валюту и т.д.), а хозяина уводили с собой и держали в тюрьме, пока родственники или друзья не приносили выкуп в сумме, соответствовавшей представлению чекистов о богатстве предпринимателя. У наиболее состоятельных конфисковали вообще все, а самих отправляли на Соловки, иных расстреливали… Наума все же выпустили: был ли уплачен выкуп или он доказал, что взять нечего — не знаю… Так или иначе, но о том его аресте даже и в семейных преданиях упоминать было не принято: само слово «нэпман» было смертельно опасным.
Этот принцип: «минимум информации вовне» был основой личной безопасности советского человека: меньше разговоров о твоем и твоих близких прошлом, о вашей частной жизни — меньше опасность, что в этом прошлом, в этой жизни начнут копаться, задавать вопросы, до чего так охоч был тот самый «Первый отдел» и его многочисленные осведомители (вопрос: «А что ты делал до 17-го года?» и теперь еще бытует в русской речи как ироническая идиома).
Но при такой принципиальной сдержанности (если не сказать скрытности) и детям не полагалось «знать лишнего» и многое оставалось «не для детских ушей». Дети же, вырастая, погружались в собственные заботы, и им уже было не до «семейных тайн» — даже тогда, когда стареющие предки готовы были ими поделиться. Теряя память о прошлом, люди становились вполне «советскими». Старики умирали, и с ними умирали знания об их жизни, об их времени, умирали и прежние представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Ионины еще не были «вполне советскими», даже мой отец, «номенклатурный совслужащий», в 1946 году посчитавший нужным вступить в партию… Но наше поколение — мы уже совершенно советские люди, без всяких кавычек. Мы не только «под собою не чуем страны». Мы вообще люди без частной памяти: ее в нашем сознании заместили всеобщие мифы — о революции, о «социалистическом строительстве», о Великой Победе и т.д., и т.п.
Много ли мы знаем о частной жизни 20–30–40-х годов? Много ли осталось частных свидетельств, записок, подробных дневников, семейных хроник той поры? Сравните с ХIХ веком… Впрочем, оно и понятно: запишешь в дневник, что думаешь о советской жизни, а дневник так или иначе окажется на Лубянке — и пойдешь по статье 58–10 (позже — статья 70 УК РСФСР). В лагере я знавал такого бедолагу, севшего на шесть лет всего только за дневниковую запись.
Сам я, к сожалению, никогда не вел дневник: не тот характер, не тот темперамент, не та жизнь прожита. Но работа, какой я занят теперь, как раз очень похожа на чтение фрагментов из ненаписанного дневника, а в нем что ни страница, то упущенное знание или вопрос без ответа. Оказывается, что я постыдно мало знаю о частной жизни самого близкого мне человека — отца, совсем-совсем мало знаю о дедах, и уж вовсе ничего о родственниках, прадедах, пращурах. И в этом мне некого винить, кроме себя самого. Я ведь и сам всего только персонаж этой саги — нерадивый потомок, упустивший основной массив знаний о предках и пытающийся теперь понять хоть что-то, разглядывая немногие сохранившиеся крупицы. Не то чтобы я был равнодушен и нелюбознателен (хотя отчасти и это тоже), но как-то получалось в моей жизни, что я все время куда-то спешил и всюду опаздывал.
Вот ведь Наум, старший брат отца, в тот мой упомянутый приезд в Питер в начале восьмидесятых, зная, что я пописываю и даже публикуюсь, был готов говорить со мной хоть всю ночь напролет. О, сколько я узнал бы от него хотя бы за два-три часа вечерней беседы — и о дореволюционной жизни Иониных, и о молодости моего отца, к тому времени уже покойного! Но нет, я тогда торопился на поезд, в Москве меня ждали какие-то срочные и неотложные дела. Наум, что ж, — вздохнул и развел руками, и его жена Мариша простодушно огорчилась: «А я думала, вы полночи проговорите, и все приготовила, чтобы постелить тебе потом на диване». «Ты стели, я скоро вернусь», — неуклюже пошутил я.
Может, и вернулся бы, но вскоре случился мой арест, тюрьма, лагерь… И в следующий раз я приехал в Питер только лет через шесть или семь. Ни Наума, ни Мариши в живых уже не было. Его последние годы и смерть стали как бы страшной ассонансной рифмой к судьбе его младшего брата Левы. Прожив шестьдесят лет с лишним в любви и счастье с красавицей-женой, Наум в свои немощные восемьдесят шесть оказался при ней сиделкой: после инсульта Маришу разбил паралич. Она умирала, и у него самого не было уже сил ни ухаживать за ней, ни вообще жить. В какой-то день, когда ей стало совсем плохо, он вызвал «неотложку» и вышел на балкон, чтобы показать медикам, куда им идти, и когда машина приехала, он, человек довольно высокий, слишком перегнулся через перила и, видимо, потерял сознание и упал вниз… Впрочем, его дочь, которая вместе с ним ухаживала за матерью, говорила мне потом, что он сильно устал от жизни и хотел умереть. Кто знает, как это было на самом деле… Наум погиб 10 июля, Мариша умерла следом, 23-го.
8.
НКВД и др.
По семейным преданиям, дело было так… В начале тридцатых годов никак не юный студент Ленинградского автодорожного института (ему уж было под тридцать) подрабатывал во внеурочное время шофером: развозил по магазинам и сам разгружал молоко в бидонах. Молока (как и всего другого) на всех не хватало, и покупатели, бывало, заранее ждали молочного благодетеля. В полуподвальном магазинчике на улице Чайковского студент-шофер несколько раз заметил в очереди девочку лет шестнадцати, потрясающе красивую, трогательно державшую за руку маленькую сестренку. (Берта Ионина, описывая в разговорах красоту «нашей Валечки», впрочем, уже повзрослевшей, восемнадцатилетней невесты, всегда пользовалась трюизмом: «прохожие оборачивались вслед» — но говорила это так спокойно, так убедительно, что сомнения не оставалось: да, оборачивались.) Через год-полтора «молочный шофер», впрочем, уже за рулем откуда-то взявшегося роскошного легкового автомобиля, нашел повзрослевшую красавицу и пригласил ее в свою машину… Так или иначе, дело сладилось, и, выйдя из той машины, они прожили вместе тридцать семь лет…
Да, все хорошо. Но в этой довольно обычной сентиментальной истории есть одна не вполне ясная деталь, которая в общей логике моего повествования чрезвычайно важна и, видимо, информативно нагружена: откуда взялась машина, в какую мой будущий отец пригласил свою будущую жену? Попробую понять… но, видимо, не вдруг.
Отец умер еще не старым, в 66 лет. После его смерти мама жила одиноко в скромной «двушке» в Сокольниках, оставшейся им с отцом после семейного размена (нам с женой была выделена прекрасная однокомнатная квартира на Преображенке). В своем последнем жилище отец спал на раскладном диване в проходной комнате. На этом диване он и умер во сне, как умирают праведники или просто уставшие жить старики.
Я навещал маму, конечно, много реже, чем следовало, неуклюже оправдываясь собственными семейными заботами, частыми журналистскими разъездами и прочей дребеденью. Мама была фельдшером и, хоть уже получала пенсию, но все равно, как и многие предыдущие годы, ездила на работу в поликлинику на Бронной. Но дома поговорить ей было не с кем, младшая сестра жила в Ленинграде, с невесткой дружба как-то не очень состоялась, сын… но где он, этот сын. Понятно, что, когда я приезжал, маме хотелось поговорить, порасспросить… но и порассказать тоже. Впрочем, если речь заходила о прошлом, рассказывала, в основном, о жизни своих родичей Тимофеевых — об эвакуации, о моем детстве, о сестре Елене. Об Иониных говорить не любила: мне казалось (да и теперь я так думаю), она чувствовала себя чужой в той семье… На кухне мы пили чай, беседовали и посматривали на включенный телевизор. И вот однажды то ли в новостях, то ли в каком-то зарубежном репортаже показывали свадебный кортеж на ретроавтомобилях. «Ой, — сказала вдруг мама, — вот же автомобиль, в каком твой отец охмурял меня, девочку. Ну точно, точно такой же». Молодожены на другом континенте после венчания в церкви садились в древний, но отлично сохранившийся «Buik 32-90» (хорошо знаю этот автомобиль, с него был скопирован советский «ЗИС-101», и я что-то когда-то писал об этом). Тогда у мамы я поцокал языком, покачал головой… и мы заговорили о чем-то другом. Но вот теперь, когда, наконец, у меня дошли руки до бумаг отца, возник вопрос: почему об этом «бьюике» нигде ни единого слова?
Действительно, вот автобиография:
«В 1927 году большее время был безработным и работал на временных работах в автохозяйствах в порядке посылок биржи труда г. Ленинграда.
В 1928 году поступил на работу в Госремпром в г. Ленинграде шофером, где проработал до 1930 года и уволился в связи с переходом на последний курс рабфака с отрывом от производства.
В 1930 году закончил рабфак и был зачислен в ленинградский автодорожный институт, где проучился до 1933 года с отрывом от производства.
В 1933 году был послан институтом на практику в Автобазу НКВД Л.О., где после практики мне предложили остаться работать, что я и сделал, т.е. остался работать в Автобазе НКВД в г. Ленинграде, а учиться был переведен на вечерний факультет без отрыва от производства».
Так писалось в автобиографии. Где тут может быть «бьюик»?
Предбрачная часть романа моих будущих родителей приходится на 1934 год. Об этом есть свидетельство маминой младшей сестры, оставившей свои очень интересные и важные воспоминания: «…Он уже работал, тоже совмещая учебу, шофером. Возил какого-то начальника в Большой дом, в НКВД. И опять эту девочку видел на улице Чайковского. И уже из машины с ней заговорил… А эта девочка очень любила машины. И он, по-моему, брал у своего начальника какую-то [роскошную] марку машины. И она была окончательно покорена этой машиной. И очень скоро, в самом начале 18 лет объявила родителям, что выходит замуж».
Очень мило. Но из всей этой информации самое важное, пожалуй, вот что: «Возил какого-то начальника в Большой дом, в НКВД». Какого начальника? Что, в НКВД было много роскошных «бьюиков»? Почему обо всем об этом в бумагах нигде ни единого слова? Да и изустно ни у отца, ни в семейных преданиях эта тема никогда не возникала (воспоминания Елены записаны незадолго до ее смерти в конце 1990-х).
С большой долей вероятности можно утверждать, что во время институтской практики отец «возил в Большой Дом» не кого-нибудь, а самого Филиппа Медведя, начальника ленинградского НКВД. Долгие годы упоминать это имя было опасно. После того как в декабре 1934 года был убит Киров, Медведя отстранили от должности и арестовали, обвинив в халатности. А в 1937 году его и вовсе расстреляли, уже по какому-то совсем другому, должно быть, надуманному — как в те годы обычно водилось — обвинению. Я понимаю отца: скажешь, что работал под началом такого человека, и потом иди доказывай, что был всего только студентом-практикантом, что шоферов было мало, и ты иногда должен был садиться за руль… ну и временами катал любимую девушку на служебном «бьюике». Ладно, тогда не взяли, не привлекли, не упекли — а очень даже могли бы! — и на том спасибо.
Я понял, что именно прошло совсем рядом с судьбой отца, когда уже теперь прочитал: «Медведь Ф.Д. активно участвовал в проведении кампаний раскулачивания, преследования “политических противников”. В Ленинграде руководил арестами и высылками сторонников левой оппозиции, репрессиями против “представителей эксплуататорских классов”. Пользовался поддержкой ленинградского руководителя, члена Политбюро и секретаря ЦК ВКП(б) С.М. Кирова. Как вспоминал Н.С. Хрущев, “он был, как говорят, ближайшим другом Кирова. Они вместе ходили на охоту, дружили семьями”. По воспоминаниям современников, был симпатичным человеком и жизнелюбом, устраивал приемы, на которых пел специально выписанный из Москвы Леонид Утесов. При Медведе в Ленинграде был построен знаменитый Большой дом — здание управления НКВД на Литейном проспекте. Филипп Медведь руководил деятельностью по внесудебному осуждению арестованных, при проведении паспортизации населения по личному указанию Кирова организовал массовую высылку из Ленинграда в Сибирь десятков тысяч “лиц непролетарского происхождения”». 4 Вот такой вот медведь-людоед.
Я задавался вопросом, а зачем вообще отец пошел в эту систему, как оказался под этой аббревиатурой — НКВД? Автомобили как профессию он выбрал смолоду: я видел в его правах водительский стаж — с 1924 года. В двадцатых он не раз работал шофером. Но вот человек хочет совершенствоваться в своем деле, получить высшее образование и поступает… куда? Передо мной сохранившийся в семейном архиве массивный, килограмма на два, картонный альбом с серебряным тиснением на толстом переплете: «ЦУДОРТРАНС НКВД СССР. Ленинградский Автомобильно-Дорожный Институт им. В.В. Куйбышева VII Выпуск Инженеров-механиков Автомобильного Транспорта 1931-1935 г.» Фото отца на пятой странице… Вот и вся разгадка: в те годы подготовка кадров для отрасли (как и строительство и эксплуатация автодорог) были под контролем НКВД. А уж куда студента на практику пошлют, вряд ли он сам выбирал и вряд ли мог отказаться: шоферский-то стаж вот он, в бумагах — давай, садись за руль.
Институт отец окончил в 1935 году. В 1937-м он уже начальник авторемонтной мастерской отдела связи АХУ НКВД Ленинградской области. Пошла карьера? Но нет, быстро, словно торопится, он расстается с этой системой и переходит работать на оружейный завод, где для инженера-автомеханика возможности карьерного роста весьма сомнительны. Почему он так поступил? Может, потому что это были годы «ежовщины» — 1937–1938? Работая в структуре НКВД, он что-то почувствовал, что-то понял, чего-то испугался? Отец никогда не говорил со мной о тех временах, даже когда я повзрослел. В начале марта 1956 года он принес с партсобрания еще не публиковавшийся антисталинский доклад Хрущева: «Прочитай». Я прочитал: « Здорово! И что?» «Да ничего, — сказал он. — Все совсем рядом прошелестело». И больше к этой теме никогда не возвращался.
9.
Только теперь, вглядываясь в те времена, я понимаю, на какое же страшное двадцатилетие пришлись молодые годы моего отца и его ровесников — с 1917 по 1937. Старая жизнь умирала — в прямом смысле этого слова: Ионин-старший, мой дед (1868 г.р.), предприниматель, коммерсант, умирал от рака желудка за стеной… нет, даже не за стеной, а за тонкой не до потолка перегородкой, с другой стороны которой стояла моя детская кроватка (пишу в мае 2020 года, мне 83). Перегородка делила на три части ту единственную комнату, которая после всех экспроприаций и «уплотнений» осталась бывшим владельцам всего этажа…
Старая жизнь умирала, правила новой жизни не вполне еще проступали за всеми этими «кампаниями раскулачивания», репрессиями против «представителей эксплуататорских классов», высылкой лиц «непролетарского происхождения» и, наконец, развернувшимся после 1934 года «большим террором», где уже даже и «классовый характер» слабо декларировался. Молодому человеку (если он достаточно умен, чтобы не быть комсомольским активистом) где искать свое место в этой колеблющейся, как марево, новой реальности?
Но молодость есть молодость. Любили, женились, собирались компаниями, спорили, выпивали, читали друг другу стихи и прозу, играли в карты, пели «под Вертинского»… Центром молодежной жизни того круга, к которому принадлежал отец, был гостеприимный дом его сестры Берты Иониной-Поляковой. У меня нет никаких прямых свидетельств о жизни молодых Иониных в двадцатых годах, об их пристрастиях и препровождении времени, о некоем литературном (и не только) салоне, каким, по преданиям, была квартира Поляковых и где побывали многие молодые и не очень молодые литераторы того времени. Не осталось ни документов, ни воспоминаний. Но по каким-то во времени рассеянным репликам отца и мамы, братьев отца, самой Берты в моем сознании присутствует твердое убеждение, что многое в их жизни «выросло» из того времени и из той квартиры. Некоторые знакомства отца просто невозможно объяснить иначе. Ну вот, например, начавшееся в те годы многолетнее приятельство с замечательным писателем Иосифом Леонидовичем Прутом (отец называл его просто «Онька») — человеком фантастической судьбы и эталонной порядочности: он был одним из немногих, кто публично выступил в защиту Осипа Мандельштама после его первого ареста (в последний раз я видел И.Л. Прута на похоронах отца: он пришел, чтобы просто молча обнять меня).. Или вот тоже оттуда Лева Шейнин — талант, негодяй, в тридцатые годы участвовавший в «разоблачении врагов народа» всеми принятыми тогда методами, страдалец, дважды арестованный и проведший годы в тюрьме и лагере, триумфатор юридической и литературной карьеры, бражник и бабник (отец, кстати, навещал его дачу и без меня, и, по маминым горьким рассказам, приезжал оттуда «хорош»)… Эти двое, конечно, «молодежь» из Бертиной квартиры. Какое все-таки взбаламученное время было, с неопределенными, разнонаправленными, взаимно пересекающимися судьбами и представлениями о добре и зле… Но квартира Поляковых много значила не только в судьбе отца, но и в моей жизни, а потому о ней немного подробнее.
Берта была замужем за известным и, как теперь сказали бы, «раскрученным» доктором-гинекологом. Квартира их была, можно сказать, «у города на виду», в самом центре — Невский, 76 (угол с Литейным). Я-то застал уже только три, правда, большие комнаты. Если смотреть с Невского — подряд шесть больших окон на втором этаже (а в прежние времена сказали бы «в бельэтаже»). Не знаю, кто и что там теперь. В последний приезд в Питер (в прошлом году) мне показалось, что окна много-много лет немыты и за ними никого нет, пусто.
Но когда-то, в середине двадцатых, квартира была раза в два, если не в три больше (в сторону Литейного, тогда пр. Володарского) и в ней, кроме жилых комнат, размещалась еще и частная клиника Евгения Леонтьевича Полякова (по крайней мере в справочнике «Весь Ленинград» за 1924 год адрес доктора Полякова указан в том же угловом доме, но именно по проспекту Володарского). В эту клинику умненькая миниатюрная и в то же время очень женственная красоточка Берта Ионина пришла некогда работать медсестрой… и осталась здесь до конца жизни — уже хозяйкой.
Начинались недолгие вегетарианские годы советской власти — годы НЭПА. Прошло несколько спокойных лет, но в конце двадцатых, при сворачивании НЭПа, доктора Полякова сильно «уплотнили»: ему остались те самые три комнаты, впрочем, обустроенные как отдельная квартира. Он тогда и частную практику продолжил, даже и работая уже в советских медицинских учреждениях: в ближайшей ко входу комнате, в той ее части, что к окнам, был выгорожен небольшой гинекологический кабинет. (Вообще, каждый раз упиваясь игрой великих актеров Карцева и Евстигнеева в «Собачьем сердце», я понимаю, что именно так и происходило «уплотнение» доктора Полякова. Но от профессора Преображенского его, видимо, отличало то, что он не мог позвонить некоему всемогущему «Александру Петровичу»… Впрочем, не думаю, что при своей мягкой интеллигентности бывший земский врач Евгений Леонтьевич Поляков вообще куда-то кому-то стал бы звонить и протестовать. Да и просто опасно было.)
Во времена более поздние сам я в квартире Поляковых любил бывать и бывал много раз. Она совсем не выглядела похожей на привычное нашему глазу коммунальное или «малогабаритное» жилище. Нет, советские люди так не жили. Скорее могло создаться впечатление, что в результате многих и разнообразных «уплотнений», отсечений, сжатий в эти комнаты сдвинулось и теперь вынуждено тесниться здесь то, что прежде было содержанием и иных времен, и иных, куда более широких пространств. Некая резервация прошлого. Во всем. А с первого взгляда — в мебели, несколько разностильной, но неизменно старинной, добротной, основательной… Кто что вспоминает в прожитой жизни, а я до сих пор вспоминаю мебель квартиры Поляковых. В столовой одну стену полностью занимал огромный, как я понимаю, музейной ценности буфет черного дерева, и по всему его телу в каких-то нишах была разбросана пестрая коллекция глиняной дымковской игрушки. Над большим круглым обеденным столом под потолком… не годится слово «висела», нет, основательно размещалась дворцовая «екатерининская» люстра — когда ее включали на полную мощность, сразу возникало ощущение праздника и казалось: звучит тихий хрустальный звон. В спальной необъятная кровать с бронзовыми львами по углам спинок. Здесь же в углу секретер с зеленым сукном откинутой столешницы и множеством ящиков и полочек — не за таким ли (не за этим ли самым!) работал еще и Карамзин или даже сам Александр Сергеич. В «гостином углу» (гостиной после «уплотнения» не было, только угол выгорожен в столовой) тоже, небось, музейный диванчик-рекамье, кресла красного дерева с высокой охватывающей седока спинкой, ломберный столик (Берта всю жизнь была увлеченная картежница-преферансистка). На стене фото знаменитостей, побывавших в доме, — Михаила Зощенко, Лидии Сейфуллиной, еще и еще каких-то писателей, чьих имен я не запомнил — все с комплиментарными дарственными надписями хозяйке дома. Тишина, покой, добропорядочность. Случайному посетителю могло показаться, что время здесь остановилось, сжалось до размеров квартирного пространства, окуклилось… что, впрочем, совершенно не соответствовало действительности. Моя мама, например, когда до войны жила в Питере, редко бывала у Берты. «Сам адрес уже такой: кто шел мимо по Невскому, обязательно заходил. Там всегда было полно незнакомых, многолюдно и шумно. Не люблю», — вспоминала она позже.
Я же, если не с первых дней жизни, то уж точно с первых шагов по земле охотно бывал в этой квартире… Еще до войны на многолюдных детских праздниках, когда во весь длинный коридор выстраивалась очередь из нарядно одетых маленьких-маленьких мальчиков и девочек — в ванную мыть руки, перед тем как сесть вокруг огромного круглого стола, посреди которого уже стоял большой-большой торт, ярко освещенный той самой праздничной люстрой… И через годы, уже старшеклассником, не раз приезжал из Москвы — и во время каникул, и даже на один-два дня в выходные. И в один из таких приездов взрослая Бертина дочь Лина положила передо мной какую-то ординарную советскую поэтическую антологию, открыла заложенную страницу, и я прочитал: «Поля и даль распластывались эллипсом.// Шелка зонтов дышали жаждой грома…» — и дальше, и дальше… и с тех пор и по сей день жизнь моя продолжается в мире, который открылся мне вместе с этой страницей… И студентом приезжал много-много раз. И с моим кузеном (тезкой и почти ровесником) и с нашими друзьями и подругами, молодыми литераторами и художниками, мы, видимо, так же богемно проводили время, как, должно быть, в этом доме было принято и тридцать лет назад…
Берта Ионина-Полякова была личностью незаурядной. Ее жизнь, ее художественный талант, ее предпринимательские начинания (в советское-то время!), ее любовные истории заслуживают отдельного подробного и пространного повествования, но я даже начинать боюсь: слово за слово уйдешь так далеко в сторону, что потом и вернуться не сумеешь.
В последний раз я пришел на Невский, 76, в тот свой приезд в начале восьмидесятых, когда и Наума навестил. Берта в дальней комнате второй год лежала парализованная — на той самой кровати с бронзовыми львами. Сын Лева давно был в эмиграции. Дочь Лина, которая ухаживала за матерью, и сама была больна: ей казалось, что ее преследует КГБ — «подслушивают и облучают». И поэтому щели и трещины на стенах, углы и бордюры на потолке, соединения труб отопления и даже местами пол — все было залеплено разноцветным детским пластилином — по всей квартире.
Мы были там вместе с Наумом. Сидели в «гостином углу». Лина подала чай. Наум что-то рассказывал о Зощенко, я снял со стены портрет писателя, чтобы лучше разглядеть. Стена под портретом была залеплена зеленым пластилином. Лина молча взяла фото у меня из рук и повесила на место. Она была явно напряжена, и мы пробыли недолго. Решили пройтись немого пешком. Долго шли молча. «А знаешь, я виноват перед Зощенко, — сказал вдруг Наум. — В сорок седьмом я встретил его вот на этом самом месте, где мы с тобой идем. Тогда все делали вид, что с ним не знакомы: «ждановщина». Увидят его издалека — и переходят на другую сторону улицы. Вот здесь вот, через широкий проспект, демонстративно. Я тоже увидел его издалека… А мы были знакомы, он прежде бывал у Берты… но не виделись много лет. Я перешел на его сторону. Встретились, поздоровались. Я спросил, как он себя чувствует, и чем я могу быть ему полезен. Даже прямо спросил, не позволит ли он мне дать ему немного денег (а я тогда как раз был при хо-оро-оших деньгах). «О, — вдруг сказал он, — Наум Борисович, купите у меня часы. Вот. Золотые». Я растерялся: «Нет, ну зачем мне часы… я так». «А так — нет, не надо, спасибо». И мы разошлись… И только через несколько дней я ударил себя по лбу: ду-рак, ду-рак! Но что поделаешь, не идти же было к нему домой. Покупать часы».
«Золотуха», «ежовщина», «ждановщина», «сталинщина», думал я, идя рядом с Наумом. Судьба поколения… А ведь можно было и домой сходить… Но это я ему не сказал.
Через месяц Лина позвонила в Москву сказать, что Берта умерла.
10.
Отец был человеком творческим — строитель, созидатель, беспокойный улучшатель. В его бумагах в одной из характеристик, я прочитал: «В 1941 году Ионин М.Б. сумел в тяжелых блокадных условиях в Ленинграде переоборудовать большое количество транспорта с бензина на твердое топливо и тем самым бесперебойно обслуживать завод № 7 без наличия на заводе бензина».
В Москве на своей автобазе он много построил. Не по характеру ему было пригнать трофейные автомобили и просто использовать, как они есть. Поэтому плюс к обычным автомастерским и «малярке» сразу после войны заработал уникальный по тем временам гальванический цех — и трофейные б/у автомобили засверкали заново хромированными бамперами, молдингами и др. И сам он живо радовался своим созидательным удачам и привозил меня, школьника, — посмотреть и порадоваться вместе с ним.
Когда в конце пятидесятых ему пришлось попрощаться с автобазой и, по воле начальства, он занялся в одном из закрытых (причастных к космическим проектам) КБ строительством жилья для сотрудников, он и этой работой увлекся от души. Часть квартала на левом берегу Яузы, чуть выше Преображенского моста, — это под его руководством построено в шестидесятые годы. И несколько раз, когда я, уже вполне взрослый, ненадолго возвращался домой из своих странствий, он звал меня: «Поедем, посмотрим, еще один дом поставили — красавец!» Но мне все было некогда.
Он и на свое жилище всегда смотрел глазами созидателя и улучшателя. Через несколько лет жизни в «министерских хоромах» на ул. Герцена нашего соседа (его звали Руднев Константин Николаевич) уже и самого назначили министром чего-то там важного, и они куда-то переехали. А в освободившиеся комнаты теперь могли вселить две или даже три семьи, и мы вот-вот оказались бы в многонаселенной, возможно, шумной коммуналке… И тут мой предприимчивый отец совершил исторический подвиг (возвышенный пафос уместен: таков реальный масштаб деяния). Не знаю, как ему это удалось (и сколько денег стоило), но, во-первых, он притормозил вселение новых соседей и, во-вторых, в течение буквально двух-трех недель во всех многочисленных и многоступенчатых московских инстанциях и службах (тут надо поставить три восклицательных знака — во всех!!!) получил соответствующие подписи и разрешения… и перепланировал и перестроил квартиру, разделив ее на две отдельные.
Нет, я не умею найти нужных слов: все это совершилось как одно единое действие, задуманное, подготовленное и выполненное в кратчайший срок целенаправленно и молниеносно. «Как выпад на рапире», сказал бы поэт. Ладно там подписи и разрешения — бумажки. Но ведь страшно подумать о том, что задумывалось и что произошло: центр Москвы, большой старинный жилой, живой дом, десятки жильцов, ни о чем не подозревающих, уходят, приходят, живут себе… и над ними в стенах четвертого этажа полная внутренняя перестройка: перемещаются стены, возникают новые комнаты и коридоры, строятся новые санузлы и кухни. Даже крыша в течение нескольких дней оставалась раскрытой. А если бы дожди — а внизу три этажа — квартиры, люди, мебель, вещи? Отец потом говорил, что в какой-то вечер, подняв глаза и увидев над собой звездное небо вместо крыши, он зажмурился от ужаса, вдруг осознав, что затеял… но отступать было некуда.
В конце концов все обошлось. Перепланировка, перестройка благополучно состоялась, и мы снова стали жить в замечательной, теперь уже отдельной квартире. И тоже у нас было две комнаты: 20 метров — моя, и 40, альковом поделенная надвое, — родительская. Как я уже сказал, дом старый, еще дореволюционный, если вообще не ХIХ века, потолки высотой под пять метров, хоть жилую антресоль сооружай. И летними ночами — кремлевские куранты отсчитывали нам четверти в открытые окна…
Мало о чем я жалею в былой жизни, а вот ностальгическая память о той квартире, о моей комнате, в которой я прожил все студенческие годы… и кто только не побывал у меня в той комнате, и сколько говорено, читано вслух, выпито, целовано… где они все? — память об этих годах, нет-нет да тревожит душу, и кажется, что я и теперь был бы не прочь оказаться в той квартире и остаться жить… Но кто ж пустит…
Отец же, перестроив этаж (кстати, еще до того, как сделался строителем по должности), на этом не успокоился. Месяца два или три у нас в квартире работал некий местный микеланджело и по каким-то специальным, чуть ли не архивным дворцовым каталогам расписывал (надо сказать, отлично расписал) стены и потолки в столовой и спальне, — а потолки там были, напомню, под пять метров высотой. Вряд ли отец при этом забывал о судьбе нашего предшественника в пироговской «бонбоньерке». Нет, конечно. Но, похоже, при обустройстве квартиры ни о будущем, ни о прошлом он особо не думал. Так увлеченного художника в момент творчества не заботит собственная судьба, а только общая гармония шедевра, который создается им здесь и сейчас.
Но вскоре после того, как были окончательно обустроены «хоромы» на Герцена, случился инфаркт. Подниматься на высокий четвертый этаж без лифта отцу стало и трудно, и опасно. В «почтовом ящике», где он работал, его ценили и берегли: взамен «хором» дали нашей семье замечательную трехкомнатную квартиру в новом доме (отец и построил) на Сокольнической слободке… Но нет, и здесь покой и гармония не состоялись. Прошло несколько лет, я привел в дом молодую жену, конфликт поколений оказался слишком острым, и отец великодушно отселил нас в однокомнатную квартиру, а они с мамой переехали неподалеку в «двушку», о какой я уже вспоминал.
11.
Насколько я могу судить, круг знакомых моего отца в Москве был не весьма широк. О министерском начальстве и сослуживцах я говорить не буду: хотя их фамилии я время от времени слышал дома и некоторые даже теперь хорошо помню (например, «управделами Загорулько»). Воочию я этих людей никогда не видел и по сути ничего не знаю ни про них, ни вообще о служебных буднях отца. Да, он иногда привозил меня на автобазу в Марьину Рощу… но там у меня был свой интерес: пишущая машинка в комнатке перед его кабинетом — огромный старый Underwood, дедушка Underwood с развернутой кареткой (тоже трофейный?). Молодая секретарша Тамара заправляла под валик чистый лист бумаги (во второй приезд я уже сам умел), уступала мне место, и все время, пока отец занимался своими делами, я печатал: одним пальцем сильно и быстро нажимал на какую-нибудь клавишу, и в ответ из «кассы» маленьких свинцовых букв словно нехотя поднималась одна, ударяла по черной ленте и тут же обессиленно падала обратно «в кассу», и так буква за буквой на бумаге возникало слово (вам знакома эта магия?)… Что еще в моей жизни было связано с работой отца, с министерством?.. Да, пару раз меня привозили на детские «елочки» в главное здание на улице Горького, и на одном таком утреннике я был совершенно потрясен: музыкальный клоун скрипичным смычком играл… на обыкновенной пиле — вот ведь как можно, оказывается!.. Впрочем, больше я ничего не помню… Да, я в какие-то годы проводил часть лета в пионерском лагере министерства в Поречье под Звенигородом (о, про ту жизнь я много чего могу рассказывать, но, боюсь, будет не по теме). И хотя старшей пионервожатой в лагере была все та же Тамара, папина секретарша, к нему самому этот лагерь в моем сознании не имел никакого отношения. Словом, ни министерский пионерлагерь, ни утренники в министерстве, ни даже сама министерская автобаза, где он был начальником, ни уж тем более само министерство, это огромное и угрюмое серое здание на улице Горького (кажется, оно облицовано гранитом?) — все это в моем детском сознании никак не хотело (да, признаться, и теперь не хочет) связываться с личностью и жизнью отца.
А вот совсем иначе в моем детском восприятии с жизнью отца соотносился, например, футболист «Спартака» Толя Сеглин… Кстати, если уж о нем заговорили… Историки спорта до сих пор вспоминают Сеглина как самого грубого защитника российского футбола всех времен. И в открывшемся сразу после войны чемпионате по хоккею с шайбой он тоже охулки на руки не клал: недавно мне попалось интервью (он умер глубоким стариком в начале двухтысячных), где он вспоминает, как «принял на плечо» своего друга Севу Боброва и в той же игре через пару минут получил от него клюшкой в лицо, и «шесть зубов разом вылетело». Понятно, что он, Сеглин, не забыл этот случай до старости… но ведь и я ту игру, ту стычку живо помню, словно сейчас перед глазами: и тяжело дышащий Бобров, и окровавленный Сеглин… Все и происходило у меня на глазах, в нескольких метрах от меня.
Отец ходил на все игры «Спартака». В первые сезоны (начиная с зимы 1946/47 гг.) хоккейную «коробку» ставили на «Динамо» перед восточной трибуной. Война закончилась, народу нужны были зрелища. В любую погоду, в любой мороз зрители плотно заполняли огромную трибуну. Десять тысяч лиц, десять тысяч темных фигур выглядели со стороны как единый темный организм: он одновременно курил тысячи папирос и сигарет и то вздыхал единым общим вздохом, то свистел единым общим свистом, то взрывался единым общим воплем восторга. На эту темную массу я смотрел со стороны: по другую сторону хоккейной «коробки» была сколочена небольшая временная трибуна — человек, наверное, на сто — «для своих». На эту трибуну мы с отцом всегда и приходили. Толя Сеглин нам это «устраивал», отец для него был «свой».
Я не могу сказать, что Сеглин был другом отца — нет, то были совсем другие отношения. За победу в Кубке страны в 1946 году всем футболистам «Спартака» подарили по автомобилю — только-только запущенные в массовое производство на вывезенном из Германии заводе малолитражные «Москвичи» (Opel Kadett K38)… И вот два человека нашли друг друга: с одной стороны мой отец, директор автобазы, страстный любитель футбола и хоккея, преданный болельщик «Спартака», и с другой — ключевой игрок того самого «Спартака» Анатолий Сеглин, чей автомобиль нуждался в техобслуживании, а часто и в ремонте. Их взаимоотношения (назову их взаимоуважительными) продолжались несколько лет. Толя Сеглин, кстати сказать, вне игры был славный добрый мужик, и с тем же Бобровым они дружили всю жизнь. А мне, когда я чуть подрос, Толя подарил настоящие «канады», на каких и сам играл. Думаю, на катке стадиона «Красная роза», что был на Девичьем поле напротив клуба завода «Каучук», кроме меня мало кто (если вообще кто-то еще) на таких катался.
Хоккей хоккеем, но по своей популярности в те годы ничто не могло сравниться с футболом. Если бы велся подсчет, чье имя чаще других повторяется в устной речи, первое место, думаю, занял бы не Сталин, а футбольный вратарь Хомич. Не знаю, что творилось в метро в сторону стадиона «Динамо» в дни важных матчей, но улицы, ведущие к стадиону, все были плотно забиты, и потоки машин то двигались с черепашьей скоростью, то вообще надолго останавливались (напомню: «Лужники» построили лишь в середине 50-х).
Отец тогда ездил на довольно большом «Мерседесе» (Mercedes-Benz 230 W143 c) — на таком точно (или на том же?) мы позже увидели Штирлица в фильме «Двенадцать мгновений весны». 5 Думаю, такой автомобиль отец выбрал (а он мог выбирать), чтобы побольше народу поместилось. И действительно, в дни «большого футбола» сзади, бывало, втискивались и четверо, и пятеро, и мне иногда приходилось ехать у кого-нибудь на коленях. Матч от матча состав пассажиров менялся: то брат Веня, живший в Москве, или кто-то еще из родственников, то кто-то из сослуживцев, а то и вовсе люди, объяснить появление которых в жизни отца я не умею… например, разбитной киевлянин Леня Гофман, пилот личного транспортного самолета Никиты Хрущева. Какое-то время Леня часто бывал у нас на Пироговке и однажды при каком-то техническом полете вокруг Москвы даже взял меня прокатиться на своем «Дугласе» (мне было лет 10–11). (Вскоре Леню арестовали, но ненадолго. Выйдя, он рассказывал отцу, что его сутками заставляли стоять, не давали сесть: ноги так отекали, что сапоги лопались. Требовали компромат на Хрущева (Берия «копал»?). Леня все выдержал, и его отпустили.)
Но при всем пестром разнообразии футбольных пассажиров, двое в машине присутствовали обязательно: главный администратор Большого театра Жорж Новицкий (надеюсь, память правильно удержала фамилию) и сослуживец отца Л.Г. (единственный из министерских работников, кого я в течение многих лет часто видел и потому хорошо запомнил; почему я обозначил его инициалами, вскоре объясню).
В погожий летний день на футбол выезжала «вся Москва», и матч становился еще и неким «светским» мероприятием. В перерыве у нас с отцом было заведено идти пить томатный сок — он тогда только-только вошел в моду («непременно с перцем и солью: Микоян привез рецепт из Америки, там все так пьют»), и отец по пути приветствовал знакомых. К киоску с разноцветными воронкообразными колбами стояла очередь, и мы иногда опаздывали на второй тайм, но это ничего: ритуал есть ритуал, и, не попив томатного сока, мы на трибуну не возвращались.
Почему у отца в машине каждый раз оказывался администратор Большого театра, я понятия не имею. Думаю, мы заезжали за ним по просьбе Л.Г., у которого был неохватный круг подобных знакомств (или правильнее сказать, деловых связей). Так или иначе, но благодаря футболу и присутствию в «Мерседесе» этого доброго человека я еще мальчиком увидел на сцене Большого и на всю жизнь запомнил Лепешинскую и Семенову, Мессерера и Чабукиани, услышал Лемешева, Лисициана, Ивана Петрова.
С Л.Г. отец приятельствовал долгие годы. У того была какая-то официальная должность в Управлении делами министерства, но все это пустяки, потому что его реальная деятельность, ее важность для нормальной жизни и работы всего Министерства вооружений СССР никакими должностями и регламентами не определялась. Л.Г., как я понимаю, был великий «блатмейстер». (У этого слова в русском языке отрицательный семантический ореол, и хотя, на мой взгляд, это совершенно несправедливо, боюсь, как бы потомки достойного человека не обиделись, и потому обозначаю его инициалами.)
Некий мудрый американец, побывав в Советском Союзе изрек: «Их система как-то работает только потому, что они не поставили под контроль все».6 Действительно, если бы не «блат», если бы не практика «ты мне — я тебе», «по знакомству», бартерный обмен товаров, услуг, возможностей — если бы не эта экономика физических лиц и рыночная смазка, то «плановую» советскую экономику намертво заклинило бы (в некоторых частных случаях так и происходило). Каждое большое предприятие, каждое крупное учреждение (министерство, завод, научно-исследовательский институт и т.д.) выдвигало на этот негласный рынок своих агентов, у которых мог быть самый широкий круг обязанностей — от поставок сырья и сбыта продукции («толкачи») до «выбивания» санаторных путевок для начальства и сотрудников («профбоссы») и т.д. Насколько я сейчас могу понимать, круг личных связей и полезных знакомств великолепного Л.Г. на этом «сером торжище» спокойно вмещал всю Москву и любые отрасли хозяйства. Он мог все… ну, или почти все.
12.
Впрочем, на этом всеобъемлющем рынке копошились агенты и помельче, и совсем мелкие — так сказать, любители, непрофессионалы. Директору автобазы в те времена полагался личный шофер (что довольно странно и смешно), но поскольку отец всегда ездил только сам за рулем, его шофер Федя Стеглов, симпатичный молодой мужик из мордовского села, много лет оставался кем-то вроде ординарца у нас в семье. Он ездил на маленьком «мерседесике» (четыре цилиндра, Mercedes-Benz 170V.).
И надо сказать, что с Федей мне несказанно повезло в жизни: у него, не знаю уж на какой основе, был прочный блат в театре Ленинского комсомола, что на улице Чехова. Я совершенно не помню саму процедуру посещения театра, где и как я сидел, и лишь приблизительно могу сказать, в какие годы это происходило. Но темный зал и на освещенной сцене Гиацинтову, Бирман, Серову и сегодня вижу ясно и четко: они для меня разыгрывали свои спектакли, и я их принял в душу и запомнил. Да и пяток спектаклей, пожалуй, я и сейчас назову.
Мальчиком я верил театру простодушно и безоговорочно. Когда по радио услышал, что умер премьер Ленкома великий Иван Берсенев, последний трагик России, я подумал, что знаю, как это произошло: он выстрелил в себя и сказал: «Как хорошо… как хорошо…» Ну да, именно так он умер в спектакле, на котором я побывал чуть ли не накануне…
Много позже, уже совсем-совсем взрослым, я испытал точно то же чувство, услышав сообщение о смерти Михаила Астангова: я был уверен, что он умер во время спектакля «Перед заходом солнца» в театре Вахтангова. На спектакле я поверил в его смерть, и сообщение по радио лишь подтвердило: да, так и произошло. Ну, может, не на том спектакле умер, так на следующем. Так дóлжно, так естественно и справедливо! Из-за этого я никогда не оставался «на поклоны»: вдруг выйдет кланяться — живой и уже что-нибудь жующий… Артист должен умереть на сцене. Тогда я об этом даже какие-то стихи написал, но они, слава Богу, не сохранились ни в памяти, ни на бумаге.
Федя Стеглов вообще был добрым волшебником моего детства. Он не только возил меня в Большой и в Ленком, но и летом, приезжая на дачу, которую родители обычно снимали в Жуковке (теперь застроенной роскошными особняками, а в те времена обычной подмосковной деревеньке), сажал меня за руль, учил и давал попрактиковаться: мы уезжали купаться к Ильинскому мосту или просто ездили прокатиться по окрестным проселочным дорогам.
Ничто, ничто, ничто не дает подростку такой уверенности в своих силах, как рано полученное умение управлять автомобилем. Если отсчитывать от тех поездок с Федей Стегловым, то мой водительский стаж — ровно 70 лет (недавно срок последних водительских прав закончился, а новые уже не получить). И эти годы, пожалуй, и есть «срок мужества»: очень многое в мужской жизни возникает, длится и завершается одновременно — интерес к автомобилям, к женской красоте, стремление складывать стихи… ой, да много чего другого!
Но еще задолго до летних месяцев в Жуковке, в военные годы, Федя, этот сельский парень, говоря высокопарно, «навек подружил меня с книгой». Во время войны купить детские книги было негде. Но именно Федя принес откуда-то весть, что в соседнем с нами доме пожилая женщина продает детскую библиотеку своей выросшей дочери. Вернее, не продает, а готова поменять на мешок картошки (видимо, осень 1944 года). По счастью, мешок с картошкой нашелся сразу (как раз на автобазу привезли машину картошки для шоферов и механиков). И через день в том же мешке из-под картошки (конечно, уже постиранном, чистом) Федя Стеглов притащил и аккуратно вытряхнул на пол: и «Сказки» Пушкина, и «Рассказы для детей» Льва Толстого, и «Остров сокровищ», и «Кондуит и Швамбранию», и стихи Сергея Михалкова и Маршака, и много, много чего еще… например, «Труды и дни Михайло Ломоносова» Георгия Шторма с великолепными иллюстрациями Фаворского. И все это много лет потом читалось и по многу раз перечитывалось… Правда, одну книгу мама сразу из моей библиотеки изъяла и унесла к себе: «Пока еще рано». Сколько помнится, это был том «Жизнеописаний» Джорджо Вазари в прекрасном издании Academia тридцатых годов. Года через три я, конечно, и до «Жизнеописаний» добрался и, никому ничего не говоря, перенес их к себе в комнату. Навсегда… Через много лет во Флоренции в галерее Уффици, стоя перед картинами Тициана, Боттичелли, Джорджоне, я вовсе не испытывал такого душевного трепета, какой охватывал меня, взрослеющего мальчика, всякий раз, когда я открывал Вазари и не мог оторвать глаз от черно-белых иллюстраций… Здесь, пожалуй, надо вспомнить, что мои школьные годы как раз попали на то десятилетие, когда было введено раздельное обучение: мужские школы, женские школы… Я по природе человек незлобивый и многое могу простить даже советской власти, но это насилие над моим поколением — ни-ког-да!..
13.
Закрывая тему «влияние блата на становление личности ребенка в советское время», я, как это ни покажется неожиданным и странным, воспользуюсь случаем вспомнить о судьбе папиного двоюродного брата Яши Цыпкина. Дело в том, что в 1946 году папин друг Л.Г. где-то «выбил» для министерства несколько путевок в только-только восстановленный после войны и высоко вознесенный советской пропагандой пионерский лагерь «Артек» в Крыму. Одна из путевок досталась мне… А почему бы и нет? Я ведь тоже носил пионерский галстук и умел салютовать правой рукой: «Всегда готов!» («к борьбе за дело Ленина — Сталина»). Даже и теперь помню свой восторг в тот день, когда меня приняли в пионеры… Написал и засомневался: а может, восторг этот нахлынул позже, когда меня приняли уже в комсомол? Впрочем, не важно, когда именно, а важно, что в детстве в какие-то моменты я ощущал этот восторг причастности и осознания, что я «такой как все»… и в этом «как все» у меня совсем не последнее место.
В тот год «поехать в лучший пионерский лагерь страны», видимо, считалось модно и престижно. Например, одновременно со мной, но в старшем отряде присутствовали и царили на волейбольной площадке сын члена Политбюро Лазаря Кагановича (этого я успел запомнить хорошо) и еще кто-то из «детей того же уровня» (Маленкова? Хрущева? не помню фамилий). Видимо, из соображений «а мы что, хуже?» отец и его друг Л.Г. и меня отправили. Но, боюсь, я их огорчил: вернулся из «Артека» совсем скоро и без восторгов. Сам, конечно, виноват. Неприятности начались если не в дороге, то сразу по приезде…
Не могу сказать, что я люблю путешествовать. Туризм — байдарки там, рюкзаки, костры и т.д — вся эта романтика никогда не казалась мне интересной и привлекательной. Но быть в дороге я люблю. Не самолетом лететь, не машиной ехать, а только в поезде. Вовсе не сторонним наблюдателем принимаю я разворачивающиеся за окном ландшафты или то, что глаз успевает схватить из проходящей мимо жизни деревень и городов. Глядя в окно, я всегда думаю: а вот если бы пришлось мне здесь, в горах, поселиться… или вот здесь на берегу лесной речки дом поставить… а как бы жилось мне в этом степном городишке? И ничего, всегда получается: всюду я мог бы оказаться и всюду жил бы и жил, применяясь к обстоятельствам. Вон живут же люди… В молодости, получив направление на работу в Находку, я специально отправился поездом Москва — Владивосток. Восемь суток перед глазами разворачивалась и разворачивалась бесконечная «панорама возможностей» — и где и кем я только не успел «пожить» за эти восемь суток. Думаю, жизнь была бы неполной, не решись я тогда на эту долгую поездку.
Не помню, был ли такой же взгляд на мир у девятилетнего мальчика, но два дня, что нас везли из Москвы в Симферополь в плацкартном вагоне, я проторчал в открытом окне в маленьком тамбуре перед дверью уборной. Мимо проплывали кудрявые зеленые леса, разноцветные заплаты обработанных полей и огородов, уходящие за горизонт серые степи, черные и коричневые донецкие терриконы, белые украинские мазанки под пирамидальными тополями и много, много еще такого, чего я никогда в жизни не видел. В результате сразу по приезде в лагерь у меня открылся острый конъюнктивит — ветром в глаза надуло, и я полуослеп. Мало того, в первые же дни северные дети набросились на дармовые, прямо с ветки, сливы. Их полно висело вокруг… зеленых (стоял месяц июнь). Весь наш отряд прошиб понос, но почему-то только меня одного в панике положили в изолятор с подозрением на дизентерию и весь лагерь в тревоге следил за состоянием моего здоровья (страшно подумать, что было бы, если бы подозрения подтвердились)… Родителям, конечно, сразу сообщили, и они тут же решили, что я довольно уже отдохнул. И пора домой. А забирать меня как раз и приехал Яша Цыпкин.
Яша привез меня в Симферополь… Вот тогда-то мы и проехали мимо «дома Иониных»… Яша с женой Ольгой (так я это понимал) жили на втором этаже двухэтажного дома, и к их квартире прямо со двора вела наружная лестница, как это часто водится в обыденных южнорусских жилых постройках. Я пробыл там, кажется, неполных два дня, и в памяти на всю жизнь остались два ярких впечатления. Начну со второго… На следующее утро по приезде, когда Яша и Ольга ушли на работу, я открыл входную дверь и увидел, что на нескольких нижних ступенях нашей лестницы, тесными рядками, как голубиная стая на проводах, сидят все пацаны здешнего двора. «Москвич, спускайся к нам», — сказал старший — на пару лет, должно быть, постарше меня. «Пересядь», — сказал он кому-то, и мне освободили место на второй ступеньке. На второй или даже на третьей, потому что на первой стояла баночка с тушью и на белом листке бумаги лежали связанные воедино две иголки и коробок спичек. Старший только что сделал себе наколку на левой руке чуть повыше большого пальца. Теперь он стоял внизу перед нами, зрителями, как актер, достойно сыгравший свою роль: «Вот», — и он протянул мне под глаза покрасневшую и начинавшую опухать руку. Надо сказать, что в детстве при виде крови — например, случайно порезавшись, — я терял сознание. Но тут, хоть все во мне сжалось от ужаса, я не мог потерять лицо и спокойно прочитал вслух: «Кэт». «Это его маруха», — сказал кто-то из зрителей позади меня. «А у тебя есть девчонка? — спросил старший. — Могу наколоть».
Девчонка у меня была. Только она об этом не знала. Дома в Москве я давно уже по уши влюбился в Нинку с соседнего балкона. Нинка с родителями жила в следующем подъезде и тоже на пятом этаже. И их балкон — вот он, совсем рядом, перелезть можно. Она была чуть постарше меня — на год или около того. Всегда с высоко поднятой головой, независимая, быстрая в движениях. Когда выходила поливать цветы, меня она, конечно, на соседнем балконе не замечала. И уж тем более во дворе, где она лучше всех девчонок и через веревочку прыгала, и по классам скакала. А я в сторонке мечтал, что когда-нибудь… мало ли что случится… и мы вдвоем окажемся в какой-нибудь пещере — как Том Сойер с Бекки Тэтчер… и о чем еще можно мечтать?
Совершенно очевидно, что Яша, уходя на работу, сказал пацанам, что я москвич и побывал в «Артеке» — словом, авторитет. И что же, теперь я скажу, что у меня нет девчонки, и я отказываюсь принимать наколку? Но могу представить себе, что скажет мама, увидев распухшую руку с наколкой. «Ладно, — сказал я, — давай. Но только одну букву: ее зовут Нинка — букву Н. И не на руке, а вот здесь». Я небрежно сбросил тапок с ноги и показал на пятку… И он сделал мне наколку на левой пятке — «Н». Я, конечно, никому этот знак любви не показывал. Чуть похромал денек — и забыл. Год продержалась наколка или даже больше, но грубая кожа на пятке стирается, стерлась и любовь к Нинке, поливающей цветы на соседнем балконе. Такова жизнь.
Да, это второе незабываемое впечатление от пребывания у Яши в Симферополе. А первое… Вот честное слово, я в затруднении. Есть такие жизненные положения, попав в которые, не знаешь, как сказать о них, чтобы не оскорбить воображение читателя. Я имею в виду отвратительные знаки человеческого неблагополучия — неряшливость, санитарную запущенность, покорное безразличие к тому, в каких условиях живешь… Но, с другой стороны, если говоришь о неблагополучии, что уж давай, покажи, как все было… И все-таки, начну-ка я, пожалуй, сначала о чем-нибудь другом… Через много, много лет после я ходил матросом на большом морозильном траулере добывать камбалу в Беринговом море возле островов Прибылова (Аляска). На пятый месяц путины я получил телеграмму (радиограмму): «Отец лежит в больнице с инфарктом. Вениамин». Надо было немедленно ехать, и тут как раз оказалось, что один из сейнеров, работавших недалеко, отправляется на плавбазу, до которой было меньше суток пути — а там, глядишь, что-нибудь попутное подвернется и в Находку. Море было спокойно, и перебраться с судна на судно было нетрудно.
На сейнер меня перебросили уже под вечер, и очень скоро я почувствовал, что здесь неблагополучно: всюду на судне было грязно, в кубрике не прибрано, повсюду чувствовался специфический запах браги, а от боцмана и от матросов разило перегаром. Команда пила. Так в море бывало: сдавая рыбу на плавбазу, покупали сахар и дрожжи (из-под полы) и варили самогон.
Когда пришло время ложиться спать, боцман указал мне место в кубрике. Постель была застелена, кто-то уже спал здесь до меня — да ладно, одна ночь, не до чистоплюйства. Я откинул одеяло… продавленное ложе было наполнено, как резервуар жидкостью, сотнями копошащихся тараканов. Вообще-то тараканы на судне не редкость, но здесь был настоящий тараканий питомник: кто-то просыпал на койку сахарный песок, и на пиршество собрались, должно быть, тараканы со всего судна. Я загнул углы простыни и осторожно, стараясь ничего не просыпать, вынес и вытряхнул все за борт. Вернулся в кубрик, аккуратно все застелил… но, пока я сходил в гальюн и умылся, постель снова наполнилась живностью… «Да ты ложись, они разбегутся, — сказал боцман. — Мы не обращаем внимания». «А избавиться от них нельзя?» — спросил я. «Можно, — сказал боцман. — Утопить вместе с посудиной»… Словом, ту тихоокеанскую ночь я провел на палубе. Стоял месяц май, был штиль, и, сидя на канатной бухте, я угадывал созвездия северного полушария. Когда-то после я прочитал, что какой-то сейнер погиб во время шторма, поскольку не вполне трезвая команда не успела хорошо задраить и занайтовать трюм… Вряд ли тот же самый сейнер, — кажется, совсем другого типа было судно… Но все равно какая-то назидательная история получилась. Но я не виноват, ничего здесь не придумал. Что было, то было.
Итак, я о неблагополучии и, что печальнее всего, об утрате самого ощущения неблагополучия. В Симферополе в квартире, где я оказался после «Артека», на диване, где меня положили спать, неистовствовали клопы. Я плохо спал, но в темноте и полусне не понимал, отчего. И только утром, оставшись в квартире один и как воспитанный мальчик начав прибирать постель, я приподнял диванный валик…
Через много лет я вспомнил и как-то заговорил с мамой о том своем визите в Симферополь. «Ольга сильно пила, — сказала мама. — Очень была неблагополучная». И, помолчав, добавила: «Война, оккупация — сломанные души»… Мы разговаривали в начале восьмидесятых. Ни отца, ни Яши уже не было в живых. Еще в конце шестидесятых мерзавца П. разоблачили, было несколько громких публикаций в «Известиях». Яше предложили заново вступить в партию. Но он отказался. К тому времени он уже много лет жил и работал в ближнем Подмосковье: в один из приездов женился на подруге моей мамы, женщине спокойной, хозяйственной, известной в Москве портнихе. Она осталась одна после войны, и мама говорила, что они с Яшей вполне счастливы.
14.
«Двушка», о которой я уже несколько раз упоминал, не была последней квартирой отца, хотя он здесь и умер. Его последнюю квартиру я видел — на бумаге. Был уже готов проект дома, и вот-вот должно было начаться строительство, опять-таки в Сокольнической слободке. В этом будущем доме отец запроектировал себе двухкомнатную квартиру… до того, думаю, подобную никогда никем не виданную. На втором этаже и с отдельным входом с улицы, две комнаты метров по 20, но большие подсобные помещения, коридоры, кухня — а они, по советским правилам, «жилой площадью» не считались. По сути дела, был остроумно запроектирован особняк, встроенный в корпус городского дома. И отец, конечно, построил и получил бы эту квартиру, проживи он еще год-полтора…
Теперь, когда я близок к завершению рассказа об отце, мне предстоит самое трудное… Ну да, все счастливые семьи похожи друг на друга, а каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Счастливы семьи (и дети в этих семьях), где муж и жена нежно любят друг друга и, что называется, «живут душа в душу» (простите мне этот трюизм, но мне он кажется предельно точным). Наша семья жила иначе… Души отца и мамы жили совершенно порознь, в разных мирах. Да и не только души. Прожив вместе тридцать семь лет, последние лет пятнадцать они жили по разным комнатам. Хозяйство, конечно, было общим, и мама вела его образцово. И когда отец болел, она заботливо ухаживала за ним… Но при этом… они все равно жили порознь. И телевизор у них у каждого был свой. И отдыхать они ездили порознь. И меня любили порознь… и разговаривали со мной порознь… Хотя внешне все было вполне благопристойно. Отец заботился о семье, и дом всегда был «как полная чаша», и мама при своей скромной зарплате фельдшера, мне кажется, ни в чем не нуждалась… Я не буду касаться здесь причин и подробностей разлада между родителями (да я, видимо, и знаю не все). Мне всегда было их искренне жалко — и отца и маму, не порознь, а обоих вместе.
В последние годы жизни отец особенно тянулся душевно к семье младшего брата Вениамина. Вот там была полная семейная гармония. У Вени и Люси было общее дело, общая жизнь — их смешной и наивный кукольный театр люминесцентных, светящихся в темноте марионеток, с которым они многие-многие годы разъезжали по стране, выступая в детских садах и начальных школах. Театрик простодушный, и сами они были простодушные и добрые. Когда Веня женился на Люсе, у нее было трое малых сыновей от первого брака, старшему лет восемь (мужа посадили по какой-то бытовухе). Веня всех вырастил, всех определил в жизнь… И мой отец душой прилепился к этой семье. Часто бывал у них, помогал им. И они были ему рады. В день его рождения всей семьей стихи ему писали… Его прах и похоронен в их семейном захоронении на Донском кладбище — так он завещал. К тому времени там уже был захоронен прах Вениной тещи и их горбатенькой домработницы Нюши. А теперь на том камне вместе с именем отца еще имена и Вени, и Люси. И всех трех Люсиных сыновей, Вениных воспитанников.
Веня прожил дольше всех братьев Иониных — 89 лет.
Моя мама после смерти отца обменяла квартиру и переехала в Ленинград. И ее прах в одной могиле с ее родителями и младшей сестрой… Вот, в этой жизни мои родители много лет прожили вместе, а после смерти разошлись.
15.
Яша Цыпкин как-то звал меня к себе: «Приезжай, много расскажу». В молодости я так и не выбрал времени… Теперь у меня много времени гадать, о чем же он хотел рассказать. Воображать. Пытаться реконструировать прошлое. Я поднял некоторые доступные публикации и документы, запросил историков. Вот что ответил один из них (В.С. Кропотов; даю с незначительными сокращениями и инициалом имени, произносить которое лишний раз не желаю):
Уважаемый Лев Тимофеев!
Подробными сведениями о Якове Наумовиче Цыпкине я не располагаю. Из того, что мне частично известно из материалов Крымского госархива (ГАРК) и фондовых материалов Евпаторийского краеведческого музея, сообщаю следующее:
Я.Н. Цыпкин (1910–1973). Член ВКП(б) с 1932 года. В мае-августе 1941 г. исполняющий обязанности, в августе-октябре 1941 г. — председатель Евпаторийского исполкома.
Участник Евпаторийского десанта. После разгрома десанта остался в оккупированной Евпатории… (ул. Русская, 4). По этому же адресу вместе с ним проживал в течение всей оккупации города П. Последний, будучи до войны секретарем Ак-Мечетского райкома партии, должен был, в случае неудачного исхода десантной операции, организовать подпольную работу в городе. Созданная П. подпольная группа, состоящая, в основном, из знакомых и соседей… (всего 8 человек), никакой реальной работы не проводила. Однако после освобождения города это не помешало П. заявить о себе, как организаторе подпольной работы в Евпатории. Им же был обвинен Я.Н. Цыпкин в пассивности и трусости. По ряду объективных и субъективных причин Я.Н. Цыпкин, действительно, никакой активной подпольной работы не проводил, так же, как и П.
В конце 1944г., по завершении проверки обкомом партии деятельности группы П. и при содействии последнего, Цыпкин был исключен из членов ВКП(б).
В 1942 году его жену (поживала в г. Симферополь) с двумя сыновьями расстреляли на Красной Горке в Евпатории вместе с ее двоюродной сестрой и ее мужем — Жуковым…»
Всего в Крыму немцы убили около 40 тысяч евреев. Больше всего в декабре 1941 года — всех, от стариков до грудных младенцев. Но детей-полукровок не трогали. И только в июне 1942 года вышло распоряжение: дети, родившиеся в смешанных семьях, тоже должны быть убиты. Русских матерей можно не трогать, пусть живут.
Яшина жена была русская. Возможно, она попыталась спасти детей и укрыться у своей двоюродной сестры. Есть много свидетельств, как это происходило в то время. Видимо, кто-то донес.
Я не знаю ни имени Яшиной жены, ни имен его сыновей, моих братьев и ровесников. Яша никогда не заговаривал о них ни со мной, ни с моими родителями (по крайней мере в моем присутствии). Их имен нет даже и в записке, написанной самим Яшей (прислано из Евпаторийского музея): «…В 1942 году мою жену с двумя сыновьями привезли из Симферополя и расстреляли на Красной Горке, вместе с ней были расстреляны ее двоюродная сестра с мужем по фамилии Жуков, это тот Жуков, который работал в исполкоме и прокуратуре».
Вот и все. Я так и не съездил к Яше услышать, что он хотел мне рассказать. И поэтому больше ничего и не знаю. И теперь узнать негде.