Инга Видугирите. Гоголь и географическое воображение романтизма; Двоеточие: иерусалимский журнал; Михаил Бару. Непечатные пряники.
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2020
Инга Видугирите. Гоголь и географическое воображение романтизма: Монография. — М.: Новое литературное обозрение, 2019. — (Научное приложение. Вып. CXCII).
Одно только заглавие этой книги, — точнее, слова «географическое воображе ние», о котором литовская исследовательница Инга Видугирите размышляет в связи с Н.В. Гоголем, на примере его мировосприятия и творчества — вдохновило всю «Скоропись» этого номера в целом и задало ей направление. Оно обратило наше внимание на глубокое родство представлений человека о своем пространстве — и обитаемом, и подлежащем освоению — с воображением; а с другой стороны, и на то, что освоение человеком пространства состоит в теснейшем родстве с художественными практиками — в частности с литературой.
В отношениях с пространством, показывает Видугирите, работает особенный вид воображения, — недаром для него потребовался самостоятельный термин — «географическое воображение». Это не метафора, а именно строгий термин: в интеллектуальной истории он употребляется уже несколько десятков лет, а к молодой науке географии гоголевских времен имеет самое непосредственное отношение.
Инга Видугирите, доцент Института литературы, культуры и перевода Вильнюсского университета, а в последние три года — атташе по культуре Посольства Литовской Республики в России, занимается в своей книге взаимосвязью географической и литературной мысли в неотделимости их обеих от воображения (и от оперирования зрительными образами), их обширным пограничьем, обменом импульсами между ними. Такой обмен особенно заметен и плодотворен, показывает она, в начальную, героическую пору культурных областей и практик: именно в такой поре была европейская география как научная дисциплина в первой половине XIX столетия. (Заметим: случайно ли, что такую же стадию интенсивного становления переживала тогда и русская литература?) Более того, Видугирите занимается, по существу, грамматикой воображения, которая, как мы увидим, вполне поддается рациональному моделированию.
Автор же «Мертвых душ» (в каком-то смысле, между прочим, — романа-травелога) оказывается на редкость подходящим героем для такого разговора, а разговор — именно благодаря особенностям интересов героя — оказывается шире анализа его художественного творчества как такового и распространяется на культурные процессы его времени.
Причина этого — не только в том, что активное становление географии как науки пришлось как раз на время жизни Гоголя, — хотя это, несомненно, оказало на него влияние. Она даже не в первую очередь в том, что Николай Васильевич строил свои географические описания — например, Карпатских гор в «Страшной мести» — на основе новейших к тому времени картографических источников. Гоголь интересовался географией, можно сказать, практически. Он даже замышлял написать книгу о географии России и всерьез собирал материал для нее. Такой книги Гоголь, правда, так и не написал, зато опубликовал статью о том, как следовало бы преподавать географию детям, и возвращался к высказанным в ней мыслям и позже, в «Арабесках». Статья, впервые вышедшая в первом номере «Литературной газеты» в 1831 году, помещена в книге Видугирите целиком, и автор показывает, как обусловлены гоголевские мысли географическим дискурсом своего времени.
Но дело, повторяю, еще глубже, сложнее и интереснее. Видугирите (укореняя притом Гоголя в общеевропейском контексте) обращает внимание на то, чего нынешний читатель, скорее всего, не держит в уме: у гоголевского мировосприятия и у совсем молодой к тому времени географической науки были общие источники, общие воодушевляющие стимулы. Это идеи немецкого романтизма, равно влиятельные в то время в философии, в искусствах и в науках — которые, в свою очередь, активно заимствовали друг у друга идеи, образы, приемы. И еще того более: методологию свою юная география, преодолевая архаичную, еще от греков идущую описательность, строила, показывает автор, по моделям художественного пейзажа!
Кажется, это говорит нам нечто очень важное не только об истории европейского разума и его идей, но об устройстве человека. О корнях рационального — уходящих глубоко в дорациональную, образную, эмоциональную, чувственную почву.
Двоеточие: иерусалимский журнал. — № 34. — Весна 2020.
Журналы в нашей «Скорописи» до сих пор не рассматривались. Но этот выпуск иерусалимского «Двоеточия» может претендовать на место в ней с полным правом: он, по сути, — книга (и вполне выдержал бы издание в этом качестве, будучи свободен от свойственной периодике сиюминутности, хотя актуальные высказывания там встречаются, например, стихи Аллы Горбуновой о коронавирусе и карантине, — впрочем, перерастающие злобу дня). Это сборник стихов и прозы, посвященный городам — различным вариантам современного воображения о городах, памяти, снов и тревог о них. И тут-то «географическое воображение» может радостно сбросить с себя дисциплинирующий-сковывающий статус ученого термина и ощутить себя своевольной метафорой, — тем более что метафорой оказывается в текстах весеннего «Двоеточия» и сам город.
Авторов сборника город влечет не только как чувственное впечатление, — более широко, более зыбко: как фантом, как мечтание и выдумка, как наваждение и беспокойство. Или даже — как живая личность со своим нравом, которая — как, скажем, возлюбленный Киев у Алекса Ткаченко — может и не ответить взаимностью на чувства к ней.
Речь здесь не только о тех городах, что поддаются нанесению на карту (щупанью рукой, хождению по улицам), но не в меньшей степени и о самой идее города. О городе-принципе, способном оформить что угодно, хоть то же воображение. Поэтому оказывается возможным говорить о городах, не существовавших никогда (как «Город без людей» Аллы Горбуновой, возможность которого была едва намечена этой коронавирусной весной: «в этом городе в пустых квартирах / живут муравьи и моль / пауки плетут сети в углах / и зимуют в заброшенных комнатах / божьи коровки») или утраченных (как Донецк Анны Грувер, говорящей о родном городе, кстати, без малейшей идеализации, так неминуемо, казалось бы, порождаемой утратами, — жестко и горько, но ох, и в этом есть какая-то магия). Ия Кива не называет свой утраченный город по имени («Когда мы уходили из города…»), но это тоже Донецк — затем, видимо, и не называемый по имени, что он представительствует тут за любой выжженный бедой город вообще. Возможно говорить о городе-нигде, городе-вообще, городе как состоянии пространства, а еще точнее — как о человеческом состоянии (как у Елены Дорогавцевой — в стихах которой нет ландшафтов, архитектуры и всего вообще, что только может прийти в голову при слове «город» — но есть безошибочно узнаваемое городское состояние человека, городская неприкаянность и случайность для мимопроходящих, городская толкотня и городское одиночество.
Авторы «Двоеточия» предпочитают выговаривать города в стихах: преобладающее большинство текстов здесь — поэтические (уж не потому ли возникает дерзкое предположение, что город — на редкость мифогенное пространство? Он — даже и не пространство, просто пользуется пространством для того, чтобы быть, но вообще-то может пользоваться чем угодно, хоть тем же воображением, — а поэзия с мифом в глубоком родстве, куда более глубоком, чем проза).
Выделяется на общем фоне единственный здесь исследовательский, аналитичный (однако ж с сильной поэтической компонентой) текст — «Арена катастроф» Владислава Дегтярева. (Вообще эссе тут есть, — такова, например, эссеистическая часть подборки Владислава Петренко, — но все они, кроме текста Дегтярева, отчетливо тяготеют к поэтическому полюсу из тех двух, между которыми — поэтическим и прозаическим — распростерто поле эссеистики.)
Кстати, легко заметить, что мифогенность, текстогенность, притягательность для текстообразования у городов разная. Есть такие, у которых она явно повышенная (и нет, это не Иерусалим, как можно было бы подумать!) — это Рига, Нью-Йорк, Петербург… А мифогеннее всего — те города, что оказались утрачены.
Вообще, очень бы хорошо подвергнуть этот сборник основательной рефлексии, потому что перед нами, несомненно, антропология города (и можно — как это делает Видугирите с географическим воображением XIX века — выстроить ее грамматику). Город здесь — чистая, жгучая возможность того, чтобы человек переосмыслил, перепрочувствовал да и совсем заново, пожалуй, переписал самого себя.
Михаил Бару. Непечатные пряники. — М.: Новое литературное обозрение, 2020. — (Письма русского путешественника. 031).
Географическое же воображение поэта, прозаика, переводчика и путешественника Михаила Бару собирает Россию — ее противоречивый, трудный образ — из путевых впечатлений от ее окраин и глубин. От мест исключительно нетуристских, лежащих вдали от столбовых дорог, живущих не напоказ и едва рассмотренных внешним глазом — особенно глазом внимательным и заинтересованным. У Бару как раз такой.
Малые русские города, рассказы о которых автор пять лет подряд, с 2015-го, публиковал в журнале «Волга», в рубрике «Путешествие», а теперь собрал в книгу, — столичному жителю легко назвать «медвежьими углами» (так, собственно, в аннотации к книге они и именуются). Не всякий и догадается, где их искать на карте. Кувшиново. Солигалич. Семенов. Балахна. Пестяки. Фряново… Все эти места Бару объехал на собственные деньги с единственной целью — наблюдать и описывать.
Какого типа его, воплотившиеся в этих текстах, взгляд и позиция? Бару может показаться краеведом-натуралистом, бытописателем-фактографом, тем более что посещаемые места он описывает с естествоиспытательской точностью и въедливостью (в предисловии к книге Анна Сафронова не зря вспоминает, что основная его специальность — техническая, инженер-химик. Профессиональное внимание к деталям, связям, структурам). Причем (путешествуя не только по горизонтали — в пространстве, но неизменно и по вертикали — вглубь по шкале времени) описывает он не только наблюдаемую повседневность, но и ту историю, которую удается разведать. Не всю, конечно, подряд, — а то из нее, что особенно притягивает и волнует. И едва только речь затронет что-нибудь, особенно дразнящее воображение — скрупулезный фактограф отходит на задний план немедленно, уступая место художнику и лирику, захваченному самоценностью образа, избытком воплощенной в нем жизни — которая, кажется, в его описании только разрастается, делается своевольной, голосит собственными голосами.
«…представьте себе бумагоделательную машину длиной в два футбольных поля и шириной шесть метров, представьте железный грохот и шипящие струи пара, кучевые облака под высоченным, не видимым с земли потолком цеха, вращающиеся без устали сверкающие стальные цилиндры, которые уплотняют, высушивают и разглаживают бесконечную белоснежную бумажную массу, представьте бесчисленное множество вентилей, рычагов, ручек, штурвальных колес, тяжелых маховиков, ременных передач и дрожащих стрелками манометров, представьте солидных, усатых мастеров в кепках и жилетках, вихрастых чумазых мальчишек, стремительно бегающих по цеху с огромными гаечными ключами и криками “Каландр заклинило! Мефодий Степаныч приказали, чтоб сей момент шли…”, угрюмых рабочих в промасленных кожаных фартуках, отвечающих сквозь зубы “А не пошел бы он сам, если такой умный…”».
Это о производстве — в позапрошлом уже веке — бумаги в Кувшинове в нынешней Тверской области. Знаменитая, между прочим, была бумага. Серебряная медаль на Всероссийской выставке 1882 года, золотая — на выставке в Нижнем Новгороде в 1886-м…
На самом деле автор очень даже пристрастен и избирателен — чего, конечно, никакой естествоиспытатель позволить себе не может. Лишенный иллюзий, сентиментальности и склонности очаровываться — аналитический ум не дает, ясность видения не допускает, — он, с другой стороны, не занимает и, казалось бы, само собою напрашивающейся позиции критика-обличителя (притом что оснований — сколько угодно, и более того, все они у него описаны). Говоря о своих малых городах вместе с их глубокой памятью, с их лицами и судьбами, ландшафтами и интерьерами, он, похоже, воспринимает их как живые существа. Он чувствует их и сочувствует им. И вообще, кажется мне, под личиной объективного — даже с цифрами! — описания он занимается чистой воды магической практикой: вызывает глубокую, внутреннюю Россию из полусна забвения, нерассмотренности, нерасслышанности. Удерживает ее в жизни.