Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2020
Об авторе | Никита Немцев родился в Красноярске в 1997 году. Окончил Институт журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ), учится в магистратуре РГГУ (классическая русская литература). Лауреат премии «Лицей» 2019 года в номинации «Проза» (второе место). Живет в Москве. Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказы «Москва и Вечность» (№ 4 за 2020 год).
Плевочки
И в Новый год, и в Пасху, и в День космонавтики, и в двадцать третье февраля, и в международный день левшей, и в годовщину революции, и в день рождения Виктора Цоя — каждый Божий день, без исключений, больничных и отпусков, — Боря Долгорукий приходил на Красную площадь и плевал в одну точку.
Женщины цокали: «Ну ты вообще!» — и отворачивались подальше, приятели звали: «Айда плеваться на расстояние!» — и убегали на набережную, работодатели хрустели своими купюрами прямо перед его носом, — но Боря продолжал плеваться в ту же самую точку на той же самой Красной площади.
У Бори была страшная куча друзей: продавцы пустоты, аналитики пустоты, курьеры пустоты, дворники пустоты, социалисты пустоты, строители пустоты, упаковщики пустоты, искатели пустоты, ханты-манси пустоты, полицейские пустоты (своими друзьями Боря считал приблизительно всю Москву), но все-таки лучший друг был — Коля.
У него было двести профессий, девяносто музыкальных альбомов и три тысячи друзей на Фейсбуке: кажется, он забегал в каждую комнату, каждую щелочку, каждый город, каждую улицу, каждый зрачок — с одним неистребимым вопросом: «Ну я здесь поживу?»
Один раз он даже признался:
— Было бы круто, если бы все были мной. — Они ехали в метро (Коля смотрелся в черное отражение). — А я такой типа вообще везде!
Друзья они были до того закадычные, что даже любили одну девушку (Юлей зовут — обезьяньи ушки свои прячет в каштановую прическу, чудно волосатые ручки выставляет напоказ, а суп всегда ест только вилкой). Правда, Боря больше плевался, а у Коли было столько дел, что любить ее он успевал только одну минуту в неделю (вот поэтому Юля и кушала суп вилкой).
Она работала цветошницей: вон — возится с запоздавшими мужчинами (восьмое марта), а ей коллега-подружка на ухо и говорит:
— Вот зачем дарить цветы, если они все равно завянут?
— Ну а платье износится, а еду съедят. И что? — Юля возилась с прозрачной упаковкой (с фиолетовой ленточкой, между прочим!)
— А ребенок умрет, — прибавил Боря.
— Что вы сказали?
Коля его живенько отпихнул:
— Мой друг, хе-хе, говорит, у вас чудные ручки и глаза просто фиалки, ну а я говорю — мне срочно нужно семьдесят два букета и упаковка, но это все вздор, я прошу вашей ноги, — а впрочем, мне некогда, расплачивается он, пока до встречи.
Коля подсунул Борю и незамедлительно смылся.
— Меня Юля зовут, — сказала она, блеснув улыбкой. И кивнула на прозвеневшую дверь. — Ему правда нужно семьдесят два букета?
Но Боря молчал и мрачно смотрел в ноги — он уже копил слюну. (А если бы он вдруг и заговорил, то обязательно забулькал бы.)
— Вы не поможете с упаковкой? Так будет быстрее, — сказала она.
Боря поднял свой измученный бледный взор.
Понемногу Боря повадился захаживать в цветочный магазин — как в угрюмый кабак: приваливался на стойку, смотрел в пустоту, копил слюну. Иногда взглядывал на Юлю, кивал со значением и снова нахмуривался — слюну копить. Юля не заметила, как к нему привязалась.
— А чем вы занимаетесь? — спросила Юля в минуту без посетителей.
— Плююсь, — ответил Боря сурово.
— Как это?
— На Красной площади. — И замолчал.
Тут влетел Коля, обтяпал свои делишки, потрепал Борю по плечу и убежал (как-никак у него семьдесят две любовницы).
Колокольчики позвенели, молчание растеклось по углам комнаты. Юля уныло смахивала со стола ошметки стебельков — таких грустных, таких мертвых… Вдруг она прекратила и наклонилась к Боре:
— А можно с вами?
Ну а пока они шли на Красную площадь, Коля бежал на одну из своих двухсот тридцати шести работ — стучать на Бориса. Стук был признан успешным — к вечеру на подозрительную точку было отправлено десять стрельцов в гражданском. В целях конспирации — по кругу фотографировались на фоне собора Василия Блаженного.
Совершенно не подозревая, мило болтая о химическом составе слюны, подошли Боря и Юля. Боря привычно оглянулся по сторонам — и плюнул как из ведра. Юля отвела ручкой волосы — и скромно плюнула одну капельку туда же. Они постояли и посмотрели в получившуюся лужицу. Взялись за руки.
— Ты прям ковбой, — сказала Юля.
Тут-то их и взяли.
— Плеваться неприлично, — сказал один из стрельцов.
— К тому же — государственная собственность…
— Святое место.
— Дети смотрят!
— А если все так плеваться будут?
Их окружили десятеро.
— Тогда получится океан и нас смоет куда-нибудь получше, — пробурчал Боря и плюнул через плечо: он попал в глаз одному из стрельцов, другой плевочек разлетелся надвое — уложил еще одного, третьего, а тут и Юля подхватила — и вот, отплевавшись, они уже бегут по Маросейке и хохочут не в себя.
На всякий случай Боря переехал к Юле и прекратил плеваться. Идея была кстати — на Бориса подали в розыск (у одного из оплеванных стрельцов вскочил ячмень). Ну а Коля прекрасно про все про это знал — ведь он работал стенографисткой. А еще он работал консьержем и домушником: узнать, где живет Юля, и взломать замок визиткой — не составило труда.
Юля была на работе, а Боря — в майке-алкоголичке — лежал на койке и плевал в потолок в угрюмых мыслях. Он приподнялся на локте и потянулся к стакану с водой (у койки стояла голубая табуретка) — Коля уже был тут как тут (и руки в карманы).
— Как поживаешь? — спросил он ехидно.
Боря сначала выпил стакан, а только потом ответил:
— Хреново. Менты ищут.
— Ну ты на этот счет не переживай, я все утрясу, мы же лучшие друзья, верно? — закудахтал Коля. — Хочешь чифиря? — я заварю. — Он резко сел на табуретку.
Боря поставил стакан на пол и посмотрел исподлобья.
— В смысле?
— Ну надо же готовиться, думать о будущем, ты что — думал, можно вот так вот наплевать на все, увести у друга девушку из-под носа и жить себе преспокойно? спокойно, спокойно, я Юлю, конечно, уступаю, — мне все равно некогда, — но если ты плеваться не прекратишь, я не смогу тебе помочь, придется разучивать отгадки на тюремные загадки, а мы же не хотим этого допустить?
Коля закинул ногу на ногу и сцепил руки замочком. Он покачал ногой (обутой), потом достал из кармана сигареты и закурил.
— Юля не курит, — пробухтел Боря.
— Я знаю, — улыбнулся Коля.
— Ну и кури. Мне плевать.
Боря лег опять на койку и отвернулся к стене.
А Коля вновь закудахтал:
— Ну ты мне скажи, вот зачем тебе эти плевочки, из них разве можно делать деньги? доллары, шиллинги, пфенниги, талеры, франки, кроны, дублоны, центы, пенни, рупии, баты, йены, юани, динары, оболы?
— А может у меня талант? — поднялся Боря сутуло. — Может, у меня талант плеваться?
— Талант не стоит и копейки, если не уметь его продать! — я в этом кое-что понимаю, вот, посмотри на меня — уважаемый человек, всего добился сам, и там пожил, и здесь пожил; попробуй, может понравится — все равно жизнь чем-то надо коротать, а я вам с ипотекой помогу, да хоть сейчас — у меня договорá всегда с собой…
Тут один из потолочных плевочков свалился Коле прямо на макушку.
Не сразу — он ошарашенно дотронулся ладонью и тупо на нее уставился:
— Проклятье! — Коля побежал в ванную: краны заревели.
А Боря рухнул — с тяжелым взглядом в потолок:
— Да все равно я бросить хотел. — Он громко проглотил слюну. — Не нужно это никому. Пустота сплошная…
Коля выбежал моментально:
— Замечательное решение, чудно, только подпиши вот здесь и вот здесь, да-да, вот тут, — а то слежку с тебя не снимут. Отлично! Ну я побежал.
Боря ничего не ответил. Он просто лег и уже больше не вставал.
Вернувшаяся Юля Колиной бумажке обрадовалась и завизжала. А Боре от нее так черно на душе сделалось, что опять плеваться захотелось.
— Ну ты же можешь поплевать в банку, если станет совсем невтерпеж. Или в окно. Ну или в потолок, на худой конец, но только, пожалуйста, — в ванной! Зато у нас будет где жить… — увивалась рядышком наивная она.
— Я что — просто так ходил плеваться? — Боря сам себя ненавидел. — Это все что — просто так??
Юля очень старалась его понять, но не очень могла.
А жизнь сама засуетилась вокруг: переезд, свадьба, работа (в области образования пустоты), дети, отпускá: иногда он чувствовал себя как бы в камере с очень мягкими стенами — в такие можно смело бросаться головой вперед: и проваливаешься, проваливаешься — как будто в желе…
Но Боря не чувствовал, чтобы он хоть что-то на самом деле делал: настоящий Боря остался лежать на койке.
Потихоньку он совсем привык: Боря любил Юлю, ходил на работу, журил сына, когда тот плевался на улице, делал примерно сотню пустяков до обеда и еще сто пятьдесят — после. Лишь поздно ночью, проснувшись от этого сна с этими мягкими стенами, думая о чем-то смутном и внимательном, Боря запахивался в халат, выходил на балкон — и видел в черном небе бесконечную россыпь плевочков, и тогда он чувствовал — кому это все нужно…
И шел дальше спать.
Тем временем Коля стал депутатом, наел себе приличествующий животик и повадился разъезжать по Москве в черном кадиллаке (разумеется, с водителем). У него была излюбленная игра: сбить какого-нибудь бомжа, выбежать из машины и заткнуть ему рот пачкой долларов (Коля считал, что это хорошо для кармы).
— Давай, Лех, вон того, на переходе! — сказал он, высматривая с заднего места.
Глухой звук, вскрик, легкая тряска — Коля открывает дверь и выбегает:
— Вы живы? Нормально? Держите!
Но еще до появления темно-зеленой пачки из кармана бессильное тело подняло голову: зубы повыломало, изо рта ползла кровь — с большим трудом Коля узнал Борю. Его испачканные руки крепко вцепились в Колин дорогущий пиджак и рассмеялись:
— А я тебя как раз искал! Помоги-ка.
Коля помогать не стал, но это не помешало Боре подняться. Все так же смеясь, он дунул и плюнул — с кровью — Коле в лицо. А потом — расправив спину, как птица, — направился к Красной площади. Ему снова было совершенно наплевать.
На высоте
Чем дальше в горы — тем непонятнее.
Когда Даня еще стоял издалека и разглядывал — гора вставала во всем своем могуществе: мохнатая, грубая, с седой головой. Но вот он преодолел подножие (в ды́мке — как будто кто-то тщательно мылся), покинул пояс из деревьев и кустов (торчащих все острее и все отчаяннее), прошел ускользающий из-под ног гравий, вцепился в последнюю колючку и выбрался на скупую горную дорожку, вьющуюся спиралью, — вот, Даня сидит на рюкзаке, пьет воду, старается отдышаться.
Крышка вдруг падает из рук — Даня наклоняется. Что-то странное. Он притрагивается к крышке, к месту рядом с ней, поднимается, проводит пыльной ладонью по отвесному утесу — и не чувствует гору. Под рукой тупой камень, но не сама гора… Трясясь от обмана, Даня вскакивает с рюкзака и начинает ползать, общупывая скалу, дорожку и снова скалу, но смысла во всем этом нет — он не чувствует гору.
Бред какой-то. Вернулся к рюкзаку, порезал бутербродов с колбасой и черным хлебом — смотрел вниз и внимательно жевал. Виды уже не завораживали дух: мазки озер, зигзаги дорог, махающие горы-сородичи (пузатые, завистливые), небольшой городок, в котором по ночам жгут электричество и обмусоливают пустяки (их ровный гул отсюда еще слышно), — все это жило как бы за стеклом и радовало не больше, чем новый чайник. Гораздо больше Даню грело то, что он сидит и ест бутерброд, и прямо сейчас не надо на стонущих ногах идти до отупения.
Еще бы дотемна найти место, где поставить палатку, — а там, вон, тучи налезли… Горелка, теплые вещи, гречка, «Одиссея», чай — на месте. Даня забросил рюкзак за плечи и пошел: он не успел даже устать, как поперек тропы выросла недвусмысленная кучка из камней (рукотворная). Даня оглянулся — на разостлавшийся мир внизу — и обошел кучку слева.
Через минут сорок подъема кучка подтвердилась — дорогу слизнул оползень. Кусок небольшой — метров шесть, — но подчистую. Прыгать не хотелось, а слева оставалась крохотная кромка, по которой вроде бы и можно пройти, если без рюкзака. Сматюгнувшись, Даня снял рюкзак, достал из левого кармана веревку, один конец к поясу, другой к рюкзаку, хлебнуть воды, вздохнуть глубоко-глубоко — и пошел. Ширины как раз хватало на стопу (если идти прижавшись), зато прямо перед лицом мешались глумливые отроги. Даня шел аккуратно, следил за веревкой, дышал — и не смотрел в бездну. Вдруг веревка как-то перекрутилась и напряглась: Даня оправил ее, оглянулся на жирную фиолетовую тучу и чуть-чуть повернул ногу — равновесие провалилось, резко потянуло вниз — потянуло неодолимо: Даня цеплялся ладонями за скалу и слышал, скрежещуще ясно слышал свист ветра, машину далеко внизу, пляску крови в ушах, стопу, ничтожно пытающуюся нащупать равновесие, жалко скребущие о камень руки и тихую-тихую мысль внутри: «Ну все». Даня закрыл глаза — и внезапно ему явилась вершина — белая, спиралью вьющаяся: острая, как наточенный зуб, — и он как-то вдруг понял: «Я буду там». Нога, как наученная, нащупала край, — он дошел до конца, лег на живот, уперся рукой в камень, аккуратно подтянул рюкзак и пошел дальше.
Не перекрестился.
Темнело, начинал покусывать дождь, воздух становился все реже и реже. Тропа ползла, ехидно перекручиваясь и виясь — то расширяясь, то сужаясь до ниточки. Даня внутренне готовился не спать всю ночь.
Когда дождь залупил уже со всей дури, в ветре скользнул запах дыма и хвои. Даня удивился. Внизу ему сказали, что тропу-то энтузиасты проложили, но наверху никто не живет. Дым лез в нос все настырнее — из-за угла показался неожиданно зеленый пятачок, будто выдолбленный в скале: две подбоченившиеся пихты, небольшой водопадец и скромный домик с рыжими окнами — картинка была сладкая, как леденец.
Даня насторожился, но все же подошел.
На подметенной веранде была лавочка с ножками-пнями. Насквозь мокрый, Даня бросил рюкзак и застучал в дверь — сначала скромно, потом настойчиво, затем уже яростно. Не открывали. Даня сел на скамейку и попил воды. На перилах зябко лежали пачка сигарет и хрустальная пепельница. Даня снова бросал (всего месяц) и отвернулся от искушения — прямо в косматую кривую бороду, расходящуюся двумя серпами.
— З-дравствуйте, — пробормотал Даня, глядя в несколько чумазое, со смачным носом и узкими насмешливыми глазками (как будто тушью подвели) лицо.
— И тебе не хворать, — сказал мужик, взял пачку, вынул из нее зажигалку и задымил (вместо ожидаемой черкески на нем были штаны да свитер). — Надолго к нам?
— Я не к вам, — сказал Даня, отводя нос. — Я на вершину.
Мужик расхохотался (похоже на предсмертный кашель):
— На нашу-то? Ты лавров захотел или с ума сошел?
— Я лавровые листья только в кастрюле пельменей видел… — Даня шмыгнул и встал для приличия. — Да и то не претендую.
— Так захрена?
— Интересно. — Даня помолчал и оперся о перила, слушая дождь. — А вы зачем в таком месте дом построили? Неудобно же.
— Что неудобно? — Мужик, волоча непослушную ногу, присел на скамейку.
— Да вниз спускаться. За водой, там, продуктами — не знаю…
— Ну, вода у нас своя есть. А если дрова — так доча моя за денек туда-сюда как скок!
Даня медленно обернулся:
— За денек? У меня один подъем три дня занял.
Мужик сделал глупый вид и потеребил бороду за левый клок:
— Может, дорогу короткую знает… Откуда мне? Таню-ша!!
— Чего? — Раздалось далеко и раздраженно.
— Подь сюды!
Туча лила, неумолимая. Даня успел зевнуть пару раз.
И вдруг выскочила — с закатанными рукавами, в какой-то выцветшей кофте — пацанистая темная девушка. Черты ее были смыты ураганным ветром, а потом разглажены и обточены тропическим ливнем. Волосы черные — в хвостик, — подбородок расходится довольный, а улыбка — попросту груша.
(Главное — не смущаться и смотреть в переносицу.)
— Здрасьте! — сказала она и протянула змеистую ручку.
Даня все-таки посмотрел в ее узковатые глаза: тонкие брови, каряя радужка и зрачки как клювики — это были киргизские ласточки.
— Здравствуйте, — промямлил Даня, запоздало пожал руку и понял, что он идиот. — Меня Даня зовут, — прибавил он (чтоб уж никаких сомнений не оставалось).
Мужик встал и затряс своей бородой:
— А я Георгий Алексеич, приятно познакомиться! — Он тоже пожал руку. — Танюш, ты приготовь Дане баню, а я пока ужин постругаю.
— Хорошо! — Таня улыбнулась и убежала.
Георгий Алексеич закурил еще одну сигарету (и опять Дане в нос).
— Здесь воздух хороший. И время другое — без суеты совсем, — сказал он. — Не знаю, что из этого помогает при туберкулезе, но Тане здесь легче.
— Сочувствую, — сказал Даня (насколько это возможно — никак) и, чуть вымолчав, прибавил: — А почему не санаторий?
— Ее? В санаторий? Да скиснет в первый же час! Ей бегать надо, гулять всюду, а там режим и режим.
— Вы только что сказали: «время без суеты»… — проговорил Даня тихо.
— Все лучше санатория — уж разуметь должны! — Георгий ухмыльнулся бровями. — Ну, а теперь ты говори: захрена тебе гора эта? Эверест, поди, в тыщу раз выше!
Туча бухтела, бросаясь иногда молниями, — но под крышей все отгородилось стеной из уюта.
Даня откровенно замялся:
— Эверест — высокая гора, но не священная…
— Эк ты дал! Ну Арарат тогда?
— Не то! — Даня повернулся опять к перилам (под ливнем — Таня бегала с поленьями). — Я был на Арарате, и на Фудзияме я был — не то это.
— А у нас как будто бы то?
— Пока очень похоже.
Георгий Алексеич проквакал свой смех.
— Ну, Даниил, во всяком случае, сегодня ты узнаешь все о приятности жизни в этих местах… — Он затушил сигарету, нахмурился и проговорил загробно: — Ты вино-то пьешь?
Весь вечер Даню пичкали пирогами, рыбой и вином (с каждым куском они делались все безвкуснее) и пытали расспросами о жизни дольней. И всякий раз, когда Даня хотел спросить, откуда у них рыба, если под боком только гнилая запруда, он чувствовал — из любой точки дома — Танин взгляд (половину вечера она бегала с бельем и суетилась по хозяйству, — а впрочем, успевала и посмеяться Даниным рассказам). Ерунда, конечно, — но по пути в туалет Даня заметил, что в настенных часах пустой циферблат (как будто кто-то стащил стрелку).
Для сна ему отвели какой-то сундук и тяжелое, свинцовое одеяло, — а все равно проснулся Даня не потому, что кончился сон, а оттого что сделалось зябко. На завтрак была рисовая каша и молоко: Георгий Алексеич пил чай и уговаривал Даню остаться на недельку-другую (зачем-то).
— Спасибо вам большое, но мне, правда, некогда. Как говорится: самый короткий путь — от вершины к вершине.
— Тогда тебе нужна очень длинная нога. — Георгий постучал по своей больной ноге. — А как ты будешь расхаживать, если такой ноги не отъешь?
— Я уже подкрепился вполне. Спасибо вам огромное! — Даня встал, брякнув об стол.
Георгий Алексеич тоже встал и прихватил его за плечо:
— Ну ладно, не хочешь удружить старику беседой — помоги хоть дровяник разобрать. Строим тут новый, а Танька все бегает и бегает — не до дров ей…
Георгий Алексеич засмотрел прямо в глаза. Его борода, казалось, норовила сойтись ножницами на Даниной шее.
Даня хлопнул себя по колену и рассмеялся:
— А я заснуть не мог — что мне отплатить нечем! С радостью помогу!
— Пойдем. — Сама собой откуда-то выскользнула маленькая ручка, обвила Данину ладонь и увлекла в свежее дымчатое утро.
С распущенными волосами, Таня едва-едва не бежит. В траве — ботинки вымокают. Свежая дымка, острое солнце… Даня следовал за этой ручкой и сам собою, не замечая, — улыбался.
В дровянике улыбка дезертировала (он был забит под завязку).
— И ты все это сама приволокла? — спросил Даня, закатывая рукава.
— Ага. — Таня свойски кивнула.
Одно за другим, она складывала полешки Дане на вытянутые руки.
— А тебе здесь не грустно? — спросил Даня, подбородком уже упираясь в дерево.
— Да нет. Здесь вид, красиво. — Она как бы немножко задумалась. — И я чувствую себя собой. — Таня улыбнулась как дети в цирке.
Даня фыркнул:
— Ну не знаю. Я провел на вашей горе всего три дня, а меня уже тошнит от этого вида! Какой-то он поддельный, что ли…
— Может быть. А мне все равно нравится. Хочешь посидеть?
— Да можно.
Даня бросил дрова и уселся с Таней на один пенек.
Таня достала из кармана часы на цепочке и вздохнула:
— Вечно бы так сидеть!
Даня посомневался, но спорить не стал.
— Какой грустный день! — сказала она, слегка дернув плечиком (как-то заученно дернув).
— Почему?
— Не знаю. — Она еще раз дернула.
— Тут, наверное, одиноко?
Таня уставилась на него своими киргизскими ласточками — не то хищно, не то нежно — и не отводила взгляд. Даня стушевался и отвел глаза: сидел и делал вид, что ему очень интересно вон то облако.
— А пошли, я тебе ручеек покажу! — она дернула его за руку и потащила.
Это был тот самый водопад, что и вчера, — но иссякший: из скалы выбивалась дохлая струйка, с напором не больше, чем в душе, — и стекала в небольшую лужицу.
— Как-то не впечатляет, — проговорил Даня и сунул руки в карманы.
— Он под вечер буйный делается — так и грохочет. А летом тут виноград растет, — сказала Таня, стоя чуть впереди, с ручками накрест: достаточно близко, чтобы Даня ощущал дурнотный запах ее волос.
Даня сунул руки глубже в карманы и стал ходить вокруг лужицы, высоко и манерно занося ноги.
— А я сейчас Гомера перечитываю — взял с собой в дорогу, — заговорил вдруг он. — И знаешь, что странно? Все так ужасно хотят, чтобы Одиссей остался…
— Остался?
— Ну да. Отказался от своего дома и остался в чужом — из этого все мытарства: и лотофаги, и Цирцея. Ну или просто убить.
Вода вдруг загрохотала (как на настоящем водопаде) — хотя струйка оставалась такая же ничтожная: Даня попробовал крикнуть, но из его губ не вывалилось ни звука, — а вот Таня сказала тихо, ясно, по-взрослому:
— Мы знаем, что будет.
Глаза ее сбросили маску и оказались черные. Даня попытался крикнуть: «Что??» — но его не было слышно. Он выразительно приложил ладонь к уху.
— Я говорю: скоро обед! — крикнула Таня весело (водопад стих).
— Но мы же только что завтракали!
Таня убежала и вернулась: она расстелила какой-то платок, села на колени и протянула два яблока: в весенних робких пятнах и точечках. Даня нахмурился и сел тоже. Он взял яблоко (слегка коснувшись ее мизинца) и надкусил (Таня сложила ручки и смотрела с восторгом). Неожиданно круто рванул ветер, и Таня в секунду запуталась в волосах: но вместо того чтобы их расправить — почему-то размазывала волосы по лицу, а потом плакала.
Даня быстро догрыз яблоко и притронулся к ее плечам:
— Что? Что случилось?
— У меня будет ребенок, — проговорила кое-как она и снова всхлипнула (лица не было — только волосы).
Даня нежно раздвинул эти черные занавески и метнул яростный взгляд на домик:
— От него?
Даня не убирал рук и смотрел как через трубу. Таня с лучистым лицом рассмеялась:
— Что ты, Данечка? От тебя.
Киргизские ласточки расправили крылья и улетели, черные волосы взъерошились столпом, ветер поднялся в ехидный смех — который бил камнями, валящимися со скалы. Даня пятился — пятился, пока не упал.
— Ты чего? — подлетела Таня со своими острыми ручками, поднимая его.
— Я был пьян, но не настолько же! — сказал он, поднимаясь.
— На этой неделе или на прошлой? — Она по-хозяйски отряхивала ему спину.
— Ты о чем вообще?
Даня отшарахнулся и стал искать телефон по карманам (в комнате оставил!). Тут из дома вывалился Георгий Алексеич — стремительными шагами (нога уже не волоклась) он дошел до дочки и приобнял.
— Свезло тебе, парень, ох свезло! А то сидел я тут как мухомор. — Он протянул Дане пачку. — На, покури. Хорошие сигареты, горные. Ну а я пошел — счастливо!
— С-счастливо — что? — Даня сунул сигареты в карман.
— Счастливо оставаться! — Георгий Алексеич скорчился, достал что-то из кармана и почесал спину — это была цветочной резьбы минутная стрелка. — Или непонятно? — Он медленно направил стрелку в Даню.
Но Дани уже не было — он бежал: бежал, впиваясь когтями в скалу, съезжая вместе с катящимися камнями и поднимаясь опять. Только когда он почувствовал, что дыхания вообще не осталось — остановился. Телефон и рюкзак остались внизу; там и сям уже лежал снег, а на Дане только шорты, кеды и футболка. Он пожалел, что так глупо сбежал от этих… Да от кого?
Высота была сногсшибающая: где вершина, куда лезть вообще — непонятно. Метель носилась как припадочная, хлестала по глазам, в которых все двоилось, троилось и рассыпалось в прах: вокруг летали ошметки не то львов, не то орлов, не то змей, не то рыб, не то мушек, не то моллюсков, не то инфузорий туфелек: от пальцев оставалась уже одна каша — бесчувственная и кровавая, волосы на голове шевелились и слезали, глаза вытекали и обвивались вокруг шеи, улетали уши, от снега шел жар, вода краснела, огонь чихал, воздух таял, плевалось железо, мозг разлагался и переваривал сам себя: имена друзей, стихи, любимые воспоминания, вкус вишни — все стекало по желобку; Даня пробовал обмануть гору — он закрывал свои оторванные глаза и представлял себе острый зуб вершины, ее магическую спираль, — но кости ломались в хрип, образы выташнивало, азбука терялась в догадках, черное высыхало, белое вязло: тело умирало и не могло наскрести воздуха, а Даня повторял уже умершим голосом: а — бэ — вэ — гэ — дэ, — и продолжал раздирать пальцами камень и снег.
Взрыв света. Вдруг. Даня с открытыми глазами, дыша как собака — лежит на животе, на вершине — которая оказалась плоская, как паркет.
Отсюда не открывался никакой вид, ничто не напоминало о горе (да и горой она была только издалека), — но дышалось вокруг восхитительно легко. Здесь было спокойно, как в хорошо отстроенной скрипке.
Даня встал, отряхнулся и растер покрасневшие ноги. Дух выпирал отовсюду — хватай за шкирку, если посмеешь. Но Даня не смел: он пнул какой-то камешек — тот покатился и исчез в тумане, облипая снегом, ассоциациями, именами.
Вершина была чиста и прозрачна. Здесь было понятно и ясно, — но Даня понятия не имел, что именно здесь делать. Он пошарил по карманам и нашел пачку с зажигалкой: чиркнул — и выдохнул дым в дым (серый — в белый). Голова немного покружилась.
Докурив, он обмакнул бычок в снег, убрал его в задний карман и пошел искать свои следы. Надо рассказать все Тане.
Роковые бабы
Это еще на одной из первых пьянок, школьных, — когда, кроме пива, ничего не продают, а предприятие мнится интересным до чертиков и даже опасным, — Степа, пьяный как сапог, под хохот друзей, лежал, завернутый в ковер (он только что обблевал полквартиры, за что пребывал в карцере), и заявил:
— Биологию хочу.
Дружбаны заржали немилосердно:
— Тамару Васильевну? Ха-ха! Да ей лет сорок, ты че!
— Не-е-ет, — проговорил Степа грузно и серьезно. — Не биологичку… Биологию!
Один из ребят щупло подскочил:
— Так ты б сразу сказал! У меня как раз учебник с собой…
Пацаны пуще заржали, а Степа забился поглубже в ковер и пробухтел:
— Не нужны мне ваши сраные учебники! Я всю биологию хочу…
Так Степу и дразнили «всей биологией» до самого выпуска, — а вот титанической мысли его никто так и не просек.
Ну а Степа что? Послушно поступил на медицинский, где занимался откровенно черт-те чем (читал книжки, ел дошираки и изощренно блудовал). С годами вкусы менялись, требования росли. Сперва он хотел химию, потом физику, дальше жизнь (всю разом, во всех позах), когда же та его отвергла, Степа захотел уже смерть (но чтоб саму по себе, а не бренные тела), потом Абсолют, Вселенную, Вечную Женственность — ну или, на худой конец, Пустоту.
Едва разговор доходил до женщин и Степа объявлял о своих предпочтениях, — несостоявшиеся друзья тут же убегали, спасая свой мелочный разум. Диалог всегда строился как будто бы по схемке:
— …и хочешь ты свою Вселенную именно физически?
— Да.
— Ты вообще не але?
— Да.
Или:
— Позвольте, но это банальная ошибка логики! Как можно физически хотеть нематериальное?
— Да.
Или:
— Ну ничё-ничё, найдем тебе женку, там и детки подоспеют… Состаришься, выскочит геморрой… Попустишься, короче.
— Ты свой геморрой себе в жопу сунь!
Ну это уж если совсем допекут, а так Степа почти даже не ругался (не считая своих эротических предпочтений, он был, в общем, славный малый).
Конечно, Степа читал, что в каждом типа-Вселенная и все такое (да и то, с какой настойчивостью ему повторяли, что идея говно, — наводило на некоторые рассуждения), — но всякий раз, встречая женщину, которая корчила из себя если не Парвати и не Лилит, то по меньшей мере Иезавель, Степа уже заранее был обречен на самое скотское разочарование. Из раза в раз все эти роковые бабы оказывались наивными и нежными цветочками, которые, повстречавшись с парой грубых (и туповатых) рук, напросто пообросли шипами и заучили несколько фраз «под сатану».
Естественно, Степа пил — много и безнадежно. И юродствовал — отчаянно и бессмысленно. Приперся раз на чей-то день рождения — вдрабадан, — забрался на холодильник и стал оттуда бросаться пылающими спичками и кричать (складывая ладони в репродуктор).
— Все, до чего я дотронусь, станет пеплом! Внимание, все, до чего я дотронусь, станет пеплом! Не прикасайтесь ко мне! Напоминаю — прикасаясь ко мне, вы рискуете стать пеплом! Вы им, конечно, по-любому станете, но со мной вы совершенно точно станете пеплом!
Вдруг одна — вместо того, чтобы визжать, хохотать и (спасаясь от пожара) обливать все вокруг пивом, — поймала спичку в полете (та продолжала гореть), перехватила ее за черный сморщенный конец — и дала той прогореть целиком: она проделала трюк будто бы мимоходом — до автоматизма изящно. Степа заткнулся, вылупил глаза, проглотил мучительный комок — и протянул ей руку, приглашая на холодильник.
Рука оказалась холодная, как ящерица, на ногтях — как бы кошачьи глаза (ромбиками): незнакомка была в черном, как самурай, вся костлявая (вот-вот загрохочет), лысая как зэка, ехидно-лисая, с блеском бесконечного уныния в карих-карих глазах: она сладковато пахла прелым листом. Плечо к плечу, они сидели вдвоем, наблюдая дионисийский пляс и все эти разговорчики свысока. Они молча читали с ее телефона «Прекрасную даму» и еще из Блока («Лишь у колонны встретится очами с подругою, она — как он — мертва…»). Пока они упивались мрачными глубинами бытия, гости и хозяева — точно прислуга — потчевали их водкой и квашеной капустой.
Ее звали Зоя, она работала в анатомичке (оттуда и лысота) и отнюдь не бросалась мрачностями, как все те женщины, которых Степа прежде знавал: она выразительно молчала, но сам вид ее страшно нашептывал: «Я мертва, Бог мертв и вы, кстати, тоже». Они даже отправились гулять один раз, но практически не говорили — сидели на скамейке и наблюдали, как по Москве-реке ползут отходы. Только под конец прогулки, в метро, она своим чугунным взглядом его остановила и спросила вдруг:
— Ты любишь меня как женщину или как человечество? Как тело или как душу?
Степа объяснил все как есть. Зоя не то кивнула, не то поклонилась.
Переписка их была хмурая и состояла больше из цитат. Степа ей скинет чего-нибудь из Рембо, она — из Лотреамона (по-французски), потом дополнит самопальным переводом Бодлера на церковнославянский (с чередой скобчатых улыбочек после), а затем — без предупреждения — перейдет на латынь (спасала Степу только страничка крылатых выражений).
Одной ночью она написала: «Вот бы умереть и не воскреснуть…» Романтик-Степа предложил поумирать в Подмосковье — с палаткой. Зое идея понравилась. Но, подумав, — прибавила:
«А тебе не стремно? ))))»
С местом решили не мудрить, Лосиный остров вполне подойдет: перешагнули шлагбаум — и двинули. Осень только примеряла свои множественные перчатки, земля еле теплилась: тлелые листья еще не хрустели, но уже напоминали пепел. По пути им попадались (редко-редко) велосипедисты, бегуны, собачники — все это было бессмысленно живым, и странная магия большака заставляла говорить каждому встречному: «Добрый день!» Но все же — если накрепко зажмуриться — можно было представить, что людей вообще нет.
Они уходили дальше и дальше — начинались уже болота: утки перекрякивались деловито, где-то в кустах пробегали кабанчики. Ясную водную гладь покрывала стыдливая зеленоватая пленка, а над ней висело распахнутое голое небо — и между ними желтая полоска камышей шуршит (Степе хотелось потеряться в этой желтизне).
Зоя хмурилась от всей этой жизни, но ничего не говорила: только взмахивала подбородком, давая направление.
В самой глуши (насколько это возможно) поставили палатку. Степа уже достал кашу и термос, но те так и остались в зябкой траве — читали Тибетскую книгу мертвых, смотрели Зоину коллекцию «фоточек трупаков», гуляли — босиком и без одежды — увязая в каких-то топях по колено. Степа не понимал, с кем он имеет дело — с Кали, Иштар или же просто странной девушкой, — но он смотрел, как удаляется ее бледный и костлявый силуэт, как гуляют ее лопатки, — и вздрагивал от одного намека на взгляд.
Земля была размоченная и прохладная — пятки делались твердые, как шишки. Но Степа не обращал внимания и, будто бы в чаду, следил за Зоиной спиной. Когда убитый закат все-таки свалился, сдирая занавес света, они искупались в мутной луже, вернулись к палатке и развели костер.
— Зачем ты это делаешь? — спросила Зоя, не моргая от дыма, укутанная в накидку (пламень ложился красками только на одну половину лица).
— Потому что вообще все равно… — Степа палкой-копалкой вернул уголек-выскочку обратно в лоно костра. — Нет, ну то есть… Я могу даже жить и жить весело — но я все равно этому не поверю. А я давно хотел хоть одним глазком за всю эту муру глянуть. Ну. Кажется, что хотел.
Ночь висела над ними — масляная, беззвездная. Костер то разгорался, острый и колючий, то ник, еле грызя толстый бочок полена.
— Ты смелый, — проговорила Зоя (в скупом свете ее как будто совсем не было). — И очень глупый. — Она улыбнулась с ехидцой. — Ну так загляни же.
Она прильнула к Степиным губам: за закрытыми глазами он видел что-то невнятное, сладкое, и уже готов был исчезнуть, — но решил проверить, а у нее глаза тоже закрыты? — и увидел: в поцелуе Зоя старушела, обрастала седыми волосами и мертвела лицом. Степа, не отрывая поцелуя, думал, как бы не сблевануть прямо ей в рот, — но Зоя оторвалась первая, встала (костер оживился) и скинула свою мантию. Степа было двинулся к ней, но Зоя остановила его (указательным пальчиком), сняла с себя кожу, сбросила мышечный покров, выложила сердце, печень и кишечник, осторожно достала мозг — и рассыпалась костями. Перед Степой лежало кучкой то, что когда-то было Зоей (еще тепло дымясь), и неведомая пустота — вся целиком, со всех сторон сразу, как пронизывающий ветер, — проговорила:
— Иди ко мне!
Сказать, что Степа пересрался, — значит ничего не сказать.
Он прянул в палатку и застегнул вход. В дикой спешке напялил подштанники и куртку, посветил фонариком по сторонам (кроссовки остались снаружи) — тут Степа сообразил, что если Зоя скинула с себя самое исподнее, то…
Что-то холодное лизнуло ему плечо — Степа заорал и перекувыркнулся, заваливая палатку.
Расстегнул, высунулся наружу (мошки налетели на свет) — кроссовки ждали рядышком. Озираясь по сторонам, Степа завязывал шнурки и бессмысленно светил то влево, то вправо. Он завязывал уже вторую ногу, когда из камышей что-то… — Степа завизжал и бросился бежать.
В пятне света, прямо перед глазами, вырастали стволы и ветви — Степа уворачивался всегда в последний момент. Он уже не чувствовал себя таким мертвецом — только ощущал, как жжет в мышцах, какой ветер холодный и как ему повезло, что он перескочил через ту дыру, перебежал канаву по железке и все еще не выколол себе ни обо что глаза.
Он выбежал на прогалину, где сходились крестом четыре дорожки. Налево — коня, направо — жизнь, прямо — себя. Ничего из этого терять Степа не собирался, но было темно, комары кусали подштанники, а коня у него все равно нет — побежал налево. Вскоре показались огоньки (не то синие, не то желтые), Степа сделал шаг — и провалился по пояс. Кроссовки хлюпали и пузырились (и, кажется, недовольно фырчали).
Обойдя лужу по кочкам, Степа увидел — Зоя (прямо поперек дороги): она согнулась калачиком (уже не голая, нет, в одежде) — и плачет. Это была не та Зоя, что у костра, эта — была хорошая (в вязаной шапке и смешном комбинезоне). Степа дотронулся до ее плеча рукой: стало тепло и понятно.
— Обними меня, — прошептала она.
Степа обнял ее — и понял, что можно, в общем-то, никуда и не идти (как будто напился чая). Они так и сидели на земле, а выроненный фонарик куда-то откатился и бил бессмысленно в куст с косматой тенью.
Все успокоилось, позеленело. Лягушки тянули незатейливую песнь, сверчки уныло трещали о своем.
— Нам надо идти, — проговорил Степа все же.
— Я не могу, — Зоин голос как-то уплывал (будто звонок из метро).
Степа оторвал объятье и посмотрел ей в глаза с нежностью:
— Все ты можешь, мандавошка обоссанная — жопу в ручки и на водокачку. Вымудку своему немочь будешь! Елдой об рога сейчас как постучу! Электричество какое-то! — Степа понятия не имел, что говорит, но почему-то ему казалось, что так надо. — Че телеса свои развалила? Кобылица немощная, а? Титька бабья, да? Да ты свой клитор от жопы отличить не можешь!
Ничего не отвечая, Зоя, робко, как валящаяся свечка, — все же встала.
Степа шел уже шагов на пять впереди.
— Возьми меня за руку, — попросила Зоя тихонько.
Степа вернулся, схватил ее мелкую ручку — как червяка — и поволок (не заботясь, успевает она переставлять ноги или нет).
В сумерках мало что было видно, но не было никаких сомнений, что лес бесконечный — он мелькал перед глазами как картинки: перед Степой и Зоей можно было поставить лес, можно пустыню, а можно и горы — они будут идти так вечно. Один Степа это понимал и озирался в поисках выхода, а другой Степа оскорблял Зою, читал частушки, крыл матом всех подряд — от бывших одноклассников до херувимов: рассказывал про биологию, пересказывал сны, гримасничал, увивался как припадочный — то ли услужливо развлекая, то ли ведя в какую-то черную бездну.
Луна лыбилась, ноги топтали дорогу, Зоя настойчиво задавала вопросы, а Степа отвечал будто бы в самую точку, — но во всем этом не было ни малейшего смысла.
— Я на такое говно даже не сяду!
— А фонарики?
— Да, на фонарики денег не хватит, ты права. За помидорами пойдем или ты опять со своим дрочилой?
— Ну это уже цепи какие-то.
— Да, я как-то плескал залупу в трехдневном борще.
— А бабушка что?
— Да мудочило оборзел совсем, детскую площадку сдул нахрен. Пришлось ему аптеку предлагать.
И не было этому конца.
Картинки леса перед глазами сменились на картинки села: пролетел шлагбаум (как в сказочном городке) и пошла дорожка. Скоро показалась развилка: небесно-мягкий, блаженный белый свет предлагал пойти вправо, а Степа, как механический, свернул на ослепительный и раздирающий синий — влево. Потом приятным был синий, а неприятным желтый — и так несколько раз.
Прохожие вырастали игрушечные и несерьезные, как дымок от сигареты; разговор продолжал вертеть шарманку безумия. Когда они снова пришли к тому же шлагбауму, Степа рухнул наземь.
— Зачем мы это сделали? — проговорил он, разглядывая черные ладони.
— Я не знаю. — Зоя тоже плюхнулась рядом.
Мимо проехала машина, манящая сладострастно красными огоньками: Степе примерещились в них не то люди в масках, не то кабаны, не то сплетающиеся парочки… — и что-то снова синее.
Вдруг он подскочил:
— Пойдем!
Он потянул Зою за собой (она была покорная как тростинка), подставил ее руки под колонку (лодочкой) и раскачал рычаг. Потом перекрестил ее измазанные ладошки и сказал:
— Пей.
Затем выпил сам, мыванул подштанники, схватил Зою за руку и поволок ее дальше: стремительно и уверенно.
Из ниоткуда вырос забор с надписью «ОСТОРОЖНО САБАКА». Степа, не сбавляя шага, вильнул влево — в заборе торчала дыра: дальше темный ухабистый пустырь, а там и галдящей толпой огоньки МКАДа. Проваливаясь в какие-то колдобины и буераки, ни на миг не сбавляя шаг — летели. Степа крепко держал ручку, что-то бормотал про защитный круг и не смотрел назад (чувствовал — нельзя смотреть). Они перелезли отбойник, Степа выставил свободную руку и пошел посреди бегущего МКАДа (впрочем, это была только притока) — машины выжигали глаза фарами и гудели отборным матом, но послушно останавливались как вкопанные. Степа не смотрел назад и, все бормоча, перебирал ногами (подштанники уже походили на галифе).
Дорога кончилась — они рухнули в траве: вниз катился склон и упирался в стоянку пыльных фур. Степа выдохнул весь воздух и обернулся к Зое:
— Кажется, получилось.
Она была смешная, как ребенок: будто вот-вот утонет в своей шапке. Розовощекая, с двумя дурацки отпяченными зубами (даже глаза уже не были такими черными). А в голосе — скепсис препода по философии:
— Чего получилось?
— Мы пересекли реку смерти! — Степа дышал завороженно, Зоя смотрела на него как на оплошность. Тогда Степа спросил (одуванчиком): — Можно тебя поцеловать? Теперь по-настоящему.
Зоя помотала головой, а Степа, не дожидаясь, поцеловал — в щеку, в щеку и в нос.
— Нет, ну это туфта какая-то, — проговорила она, утирая нос.
— Я тоже как-то по-другому себе смерть представлял!
Домá топорщились игрушками, небо было плоским, как ватман. А они отдышались, встали и пошли — давиться жизнью дальше.
Друг друга
Все они были какие-то противные. Сколько ни осматривалась, Алиса не могла найти хоть сколько-нибудь приличного лица. У того прыщи с яблоко, у этого зубы как у верблюда, у той платье совсем как у Алисы (скотина) и тройной подбородок с девятиэтажку. А еще они все разговаривали, разговаривали, разговаривали — как будто просто воздухом дышали, а не разговаривали (и все о какой-то ерунде).
— Я не понимаю, как можно не любить группу Nirvana.
— Да Гитлер был просто романтик!
— Ну это уже Кьеркегор начинается…
— У меня ощущение, что мы давно знакомы…
— Вы не видели мой стакан?
— Если по-чесноку — я вообще не умею читать.
— Ну тогда Христос не воскрес! Вот Гендальф — это да, это я понимаю.
Алиса сидела, вцепившись в стакан вина, пригорюнившись на ладошку, — смотрела и туда, и сюда, и снова туда, и сюда тоже — видела коптливый мангал, косую беседку, фыркающие кучки людей, — но нигде не видела своей Самой Лучшей Подруги.
Алиса вообще на день рождения приехала! Приехала, всю дачу обошла, а везде только эти — противные. Уселась вон тут, на скамеечке, у воняющего луком мяса и картофелин, завернутых в фольгу, рук, ног, голосов, дыма — кусучего прямо в глаза. Она представляла, как отсюда уедет, и все подавятся от горя, но вспоминала про Самую Лучшую Подругу и оставалась — и хотела плакать и спать.
— Дягилева! Ты, что ли?
Алиса оживилась, но оказалось, что звали не ее — другую (но Дягилева — это же ее фамилия!!). Та Другая — весело порхала, со всеми общалась, всем нравилась и вся была как мягкая игрушка (Алиса немножко захотела ее потискать, но учуяла духи как скошенная трава, а это же просто фи!).
— Все-таки Кьеркегор поверхностен. Вот Шопенгауэр…
— … просто умственно отсталый!
— Я люблю рэп.
— А я — Янку Дягилеву.
Ну тут Алиса не выдержала! Она нахмурила лоб (но не гармошкой, — изящно), допила стакан, шмыгнула в тапки — и ушла в дом: по пахнущим стружкой ступенькам поднялась на мрачный чердак с коробками (не дуться, нет — спать). В полумраке еще наступила на какую-то противную кошку (она вякнула и забурчала старушачьи).
Алиса плюхнулась на тахту: смотрела в потолок и жалела себя (и думала, до чего это глупо так лежать, — а все равно жалко было). Прямо над ней раскачивался мешок с картошкой.
«Какие дураки! — подумала Алиса. — Даже картошку хранить не умеют. Вот посплю чуть-чуть — и уеду!»
Мешок неожиданно зашевелился и нагло захрапел. Алиса взвизгнула, дернула какую-то веревочку — и из мешка с грохотом вывалилась бурятка.
Алиса села на краешек тахты и поправила платье (цветочковое):
— Ты кто?
— Асила.
Она сидела на полу, натирая шишку на затылке: в спортивном костюме (черном, с полосками), вытянутая, как карандаш, чернявая, с хвостиком, с ямочками-запятыми возле улыбки (она чему-то улыбалась), глаза — узкие, как микро-USB. Асиле, видимо, надоело тереть шишку — она встала и принялась изучать порванную нитку от гамака.
— А что ты тут делаешь? — спросила Алиса (подумав о ворах).
— Я? Ничего.
— Это как это?
— Обет дала. Четыре года ничего не делать.
— И сколько осталось?
— Два года прошло — значит, еще два.
Асила повернулась к Алисе и со значением покачала подбородком. Алиса представила четыре года ничегонеделанья и ужаснулась.
— Это ж капец сложно! — сказала она. — А на что ты живешь?
— Ворую, — свойски ответила Асила.
Алиса подумала, что вряд ли ее прямо сейчас похитят и увезут в Бишкек (или какая там у бурятов столица?), и сказала:
— Но воровать — это уже делать что-то.
Асила хмыкнула недоверчиво:
— Хм. А ты не так проста…
Она завязала веревочку — и прыгнула в гамак (тот весело закачался).
— А я на день рождения приехала, — сказала Алиса, отвернувшись.
— И решила дремануть?
— Угу. Они там все равно противные все.
Сверху чиркнуло что-то там: заструился дымок и запахло горелым чаем.
— Так это нормально, — проговорила Асила, подфыркивая трубкой. — Никому не нравятся друзья друзей.
— А почему? — Алиса ходила по щелочке меж двух досок — туда и сюда — раскинув руки, как по канату.
— Они ж как отражения работают… Ну это долго, короче.
— А ты научи! — сказала Алиса, останавливаясь.
— Не могу. — Асила выглянула, улыбаясь в трубку. — Я же не делаю ничего, ты забыла?
Тут Алиса подскочила и встала прямо перед ней, скрестив руки на груди (решительная вся):
— Но ты же все равно кто-то!!
Асила приподняла удивленные брови и покачала головой: ай-на-нэ, на-нэ!
— Ну вот я в школе английский веду, например, — Алиса немножко растерялась, но тут же нашлась. — Значит, я — англичанка. А ты кто?
— Во дела! Я ведь тоже учительница. — Асила спрятала трубку в карман, выпрыгнула из гамака и тоже сложила руки накрест.
— И чему ты учишь?
— Таблице умножения!
Алиса нащурила левый глаз, Асила — правый, Алиса приставила к подбородку ручку пистолетом, Асила — тоже, Алиса решила наконец даже сунуть в нос палец, но и этого Асила не постеснялась.
— Но так не бывает. — Алиса поуверенней отошла к окошку — глянуть на ребят. — Учат же математике, а не таблице умножения…
— Мне так же говорят: таблицу умножения все знают! чего там учить! — Асила ушла в другой конец чердака (там свое окошко). — А не знают они ни фига…
— Ты хочешь сказать — дважды два не четыре?
— Дважды два — один.
Асила оказалась за спиной у Алисы. Та оглянулась, но не вскрикнула.
— Я так и знала… — сказала она тихо.
Асила уместила подбородок на Алисином плечике и отодвинула занавеску указательным пальцем:
— Это они-то противные?
— Угу.
— Ну вообще — по таблице умножения если — они не противные, а другие; а если совсем по-честному — они и есть твоя Самая Лучшая Подруга.
— Как ты?.. — Алиса обернулась и навострилась вся.
Ухмыляясь, Асила отошла и встала у воображаемой доски с воображаемой указкой:
— Твои друзья — это отражение тебя. А друзья друзей — осколки зеркальца. Ты в них видишь: улыбку своей подруги, меланхолию своей подруги, ум своей подруги, а людей не видишь — вот тебе и противно.
Недоверчиво поглядывая, Алиса отошла от окна и подергала гамак (для важности), но залезать — не полезла.
— Меньше противно мне не стало, если что, — сказала она, держась за веревочку.
— А тут как раз моя таблица умножения! Если твоя подруга — отражение тебя, то ее друзья — тоже ты. Надо только присмотреться.
Они тщательно рассматривали друг друга. Алиса бросила веревочку:
— Ну тогда получается, что все Алисы! — сказала она.
— И ты — все. — Асила заулыбалась своими щелочками.
— И ты тоже?
— Ага.
Алисе эта идея ужас до чего не понравилась! Она чихнула в ладошку и пошла к ступенькам. Прямо под ногами крутила своим хвостом ехидная кошка — Алиса легонько ее пнула и тут же головой ударилась о сваю.
— Ты пинаешь сама себя, — сказала Асила позади.
И, обернувшись, Алиса вдруг увидела, что перед ней не бурятка, а Алисин мизинец, и вокруг не чердак, а Алисина голова, и внизу не ребята, а ее зубы — и так Алиса росла и переливалась, складывалась и раскладывалась: материки были пятнышками на платье, Столетняя война — бунт вшей в подмышке, звезды — сережки в ушах, Цезарь — соринка в глазу, а сама Алиса — назойливый комаренок, который заприметил себе пятку самой…
— Ты что — спишь? У тебя день рождения, а ты тут дрыхнешь??
Над ней стояло синее небо и какой-то парень: на вид — не противный.
— Ну чего ты, Алис? Уже торт несут!
Зазвучала днерожденческая песенка. Алиса потерла глаза кулачками и села: прямо перед ней были торт, праздник и Самые Лучшие Друзья.
Спасение от Васяна
— А я всегда говорил, что Васян юрист от Бога. Отвечаю — Христа бы оправдал!
Васян приподнял бровь хвастливо, но тут же замер и опустил ее в задумчивости. Да, он так же сидел и пил пиво с пацанами (праздновали, что Миху удалось отбить в суде), но был Вася далеко в своих мыслях…
Рождество маленький Вася недолюбливал — ну правда, странный праздник: бородатый дядька умер на кресте, а все еще радоваться должны, вместо того чтоб похоронить и нормально поплакать. Нет, другое дело Новый год — там подарки, елка, мандаринки, Дед Мороз (а он же круче, чем Христос), звонки со всей страны… Ну и вот, желания загадали, куранты послушали, подарки открыли, животики наели, и нате — смутное и хилое какое-то Рождество (нелепей только Старый Новый год: но там вообще дураки дурацкие, календари все наперепутали).
В двенадцать лет Вася и Новому году радовался уже через силу. Те же куранты, те же подарки, та же речь Путина, та же искусственная елка, те же фотки с родителями. И в следующем году — те же куранты, те же подарки, те же фотки у елки — только Васе уже не двенадцать, а тринадцать…
Он сидел — тринадцатилетний — и прятал тоску между щекой и кулаком. Даже угостили шампанским, — а он все равно хмурился. Еще раз попробовал бокал, а эти гадкие пузырики на рубашку полились, да еще и галстук в салате изгваздал! — убежал в ванную. Он заперся, открыл кран и — ни с сего, ни с того — расхныкался и разревелся: сидел на краешке ванны и плакал, как все одно и то же, и ужасно, ужасно!
Наплакавшись, Вася поднялся и стал тереть водой красные глаза: подумал еще — если представить, что человек на самом деле колбаска и в каждой секунде оставляет от себя ломтик, то вся жизнь — просто большая упаковка фарша. Вася хихикнул и закрыл кран — и вдруг ясно увидел: за спиной как бы другой Вася, а за ним еще один, и еще — и секунды сыплются дробью: нет, прямо так, он, конечно, не видел, но чувствовал — как будто стоит между двух бесконечных зеркал: как будто за затылком есть что-то еще — и всегда там было.
Вася мотнул головой, вытер лицо и вернулся в комнату, заранее заготовив хмурое лицо. Стол уже убрали, по телеку шутили и пели, а под елкой, в бестолковом свете гирлянд, лежал и болтал ногами незнакомый мальчик: он смотрел на бег песка в стеклянных часах.
— Ты кто? — подсел к нему Вася.
— Вася. А ты?
— Вася.
Маленький Вася серебристо рассмеялся, а старший все понял и выпучил глаза наизнанку: он вдруг подумал про фарш — и очутился в ванной перед зеркалом.
Это был первый раз, когда его откинуло в прошлое. С годами Вася постепенно осваивал технику: секрет был не в том, чтобы переместить себя во времени и пространстве, — но осознать себя там. Вася углублялся в тренировки и всевозможные трактаты (в основном алхимические и буддийские), тогда же он прочел и Писание. За чтением у Васи набралось немерено вопросов, на которые приличные богословы только повертели бы у виска. Но в самом деле: если в Гефсиманском саду все апостолы спали — откуда мы знаем, о чем молился Христос?
Но это все бессонными ночами, — а так Вася был Васяном: играл в футбол, пил пиво, гулял с пацанами, ходил на стрелки — и снова возвращался, и снова клевал носом трактат, пробуя перенестись куда-нибудь еще.
Сбегая от домашних звуков сериала про ментов, Вася скитался по подъездам, шнырял по эмпиреям: он видел Пушкина и видел Хиросиму, крушение «Титаника» и показ братьев Люмьеров, смерть Леонардо и Французскую революцию: каждую молитву и каждую смерть, каждую слезинку и каждый смех, каждый поцелуй и каждый погром: все это катилось клубком, чтобы свеяться в прах и начаться сначала.
Будущее оглушало технологиями, скоростями и — одинаковостью: это были та же Хиросима и тот же Пушкин, тот же «Титаник» и те же Люмьеры: а Вася ходил среди них, дивясь бессмысленной кропотливости Великого Декоратора и непостижимой лени Великого Сценариста. Он не смел побеспокоить ни одну песчинку в бесконечном потоке Вселенной, ибо и сам был песчинка (а впрочем, — песчинка-путешественница).
Васян не решался отправиться ни вперед, ни назад дальше чем на пятьсот лет. Он знал, что кроме обычной памяти есть еще память внутренняя (Вася — неправильно, конечно, — называл ее ти́гле), — которая и позволяла не только бродить по временному полотну, но еще и возвращаться назад — ровно в ту же секунду, с памятью о прогулке (и оставаться при этом Васей) — достаточно было вспомнить, о чем он думал за секунду до того.
Один раз Вася пробовал уйти подальше — посмотреть на Жанну Д’Арк, — но соскользнул и долго скитался по Промежутку в поисках своего тела (он боялся даже представить, какой силой надо обладать, чтобы спокойно ходить на такие расстояния).
Васян путешествовал втихаря и не искал себе наставников. Он доучился на юриста и стал применять свои навыки в работе. «Спас кучу задниц!» — как говорили кореша, которых он частенько выручал. И Вася был рад быть полезным… Но Мишино «Отвечаю!» — выбило его напрочь. Завертелась мысль — очень смутная и очень тяжелая… А потом — разрешилась.
Новорожденный план потрясал своей имбецильностью.
Васян выучил древнегреческий, древнееврейский и древнеарамейский, переехал в деревню, усиленно постился и медитировал, по всему интернету насобирал исторических сведений, скачал карты, раздобыл простенькую накидку и сандалии, прикинул возможные сценарии, — сунул за пазуху травмат, айфон и швейцарский нож, вышел в сырой огород, сплел ноги в позе лотоса, сосредоточился до окаменения, до состояния желе, до исчезновения физической оболочки — и оказался в Гефсиманском саду. Петр дрых, скрестя руки, спиной упершись в каменный столб, Иаков прикорнул у него на плече, младенчески раззев рот, а Иоанн лежал головой на ногах у Петра, в складке лба держа какую-то мысль.
Васян улыбнулся и выпутал ноги. Он поцеловал каждого в бородатую ланиту и пошел под ясным светом луны вперед. Стояла черная ночь со звездами: духоту едва-едва развевал ветерок.
У раздавшейся оливы, в пятне, будто присыпанном острым песком, уткнувшись в горестной позе, — был Он: нежный и истерзанный, со спутанными волосами и уляпанным белым хитоном (пятно в форме собаки) — прямо на спине. Васян подумал, что сейчас это не Он, а — он.
— …впрочем, не как я хочу, но как Ты.
Васян подошел ближе и покашлял в кулак. Иисус ответил неспешным взглядом через плечо (Вася хотел бы себе такую ровную бороду) и заставил поперхнуться — взгляд был острый, как уголок книги: и в то же время спокойный, ласковый — как к равному. Его облик не преобразился: в тех же спутанных волосах, в том же глупом пятне-собаке — сквозило и проступало что-то новое, необъяснимое и радостное, как свет, бьющий сквозь штору.
Он слегка улыбнулся — как будто они с Васей знакомы тысячу лет и продолжают вчерашнюю беседу, — но не встал и не заговорил сам, а сделал мягкий жест, приглашая к молитве.
— Здравствуй, — проговорил Васян по-древнеарамейски и остался на ногах. — Прости, что потревожил.
— Ничего, — проговорил Иисус по-древнегречески и встал, отряхивая колена. — Но момент, конечно, не самый подходящий.
— Прости, — пролепетал Васян, переходя на греческий: он стоял и мял руки. И вдруг затараторил, то и дело сбиваясь на русский: — Нет, ну Ты реально не видишь? Они же тупые, ни хрена они не поймут! Знаешь, что после твоего распятия они устроят? Раскол! Крестовые походы! Вальпургиева ночь! А все потому, что они тупорылые! Тупо-тупо-тупорылые!! Надо было Тебе в другом месте воплощаться. Да хоть в Индии, блин! Там и то лучше врубаются…
— Мне все это известно, — ответил Иисус из Назарета чуть с усмешкой. И шутя погрозил пальчиком. — Не искушай же меня!
— Нет, ну правда! Пошли со мной? Убежим в Индию — там будет совсем по-другому… — Васян смотрел с дрожащими глазами.
Иисус молча подошел и обнял его. Вася не заметил, как заплакал.
— Тише ты. Тише… Был я в твоей Индии — всю юность проскитался. Там очень замечательные люди, в известный час они придут на помощь. — Христос улыбнулся, похлопал Васю по плечам и отошел. — Но там ничего не выйдет, нужно здесь, — проговорил Он спиной.
Ветер грузно поднялся и поволок песок, как будто что-то утверждая.
— Нет. Да нет же! Я не согласен жить в мире, где за счастье всегда платишь младенческой слезой! Даже если это Твоя слеза! — От горечи Васян чуть не задыхался. — Пусть тогда уж просто ничего не будет!
— Ты рассуждаешь как сатана, — усмехнулся Христос.
— Ну он же Твоя ручная обезьянка! — В каком-то раздирающем веселье, Васян выплевывал презрительно слова. — Или Ты хочешь сказать, что этого не было в замысле?
— Ты… ты не понимаешь, что говоришь.
Васян бросил убийственный взгляд, и бессмысленно, по-животному заорал — раскинул руки и завертелся:
— ВААААААААААААААААА!
Никто не проснулся — даже эхо не отозвалось. Вася затрясся губами и бросился Иисусу в ноги. Тот только почесал в затылке и перекрестил его устало:
— Не мучай сердца своего: возвращайся домой или же оставайся. Но только не мешай.
Васян в горючем гневе и стыде вскочил и устремился вон.
Голова кружилась, зрение стягивало какой-то рамкой, ноги двигались яростно и бестолково: сжимая зубы, Васян смотрел под ноги и чувствовал в мышцах желание что угодно ударить. Вдруг Васяна пронзила мысль: а ведь он переместился прямехонько к концу первой молитвы, а это значит…
Тут Вася услышал, что за углом дома громко справляют нужду (город уже вставал своими плоскими крышами и ухабами; ближе к дороге виднелась кучка народу с копьями). Со смутной догадкой, светя фонариком на телефоне, Васян подошел и увидел, как отряхивает руки песком, — асимметричный лицом, с левым глазом чуть больше правого, в кусающейся нервной бороде, — Иуда.
— Не надо! — чуть не кричал Васян, подлетая и хватая его за плечи. Но тут же зашептал: — Я дам тебе гораздо больше!.. Я не допущу ни одной слезинки! Это… Это просто бред собачий! Да ты… Ты же сам повесишься!
— Я знаю. — Иуда улыбнулся своими толстыми губами (как две сосиски).
Васян отшатнулся:
— В смысле?
— Учитель сказал: «Один из вас меня предаст» — и подмигнул. Я Его понял, остальные — нет.
— Да что это… — Вася сцепил руки за шеей. — Что это за бред?? Ты вообще нормальный? — Он машинально стал нащупывать швейцарский нож.
— Я делаю это, потому что люблю Его.
Улыбка не сходила с Иудина лица (она жила как будто бы сама по себе).
— Это все просто шахматы с самим собой… — прошептал Васян.
А Иуда продолжил:
— Мы говорили после — у колодца, без конца. Учитель открыл мне устройство Вселенной. Кто ты такой — тоже.
— Ну и кто я? — Вася попробовал ухмыльнуться, но вышло вяло.
А Иуда шикнул, приложил палец к губам и — не переставляя ног — отодвинулся — как комкающаяся бумажка. Уже через секунду Вася опять был наедине со своей головной болью и вялым, не спасающим ветерком.
Он ломанулся в сад, теряя сандалии на бегу.
Запыхавшийся Васян увидел: Иисус что-то говорил с апостолами, когда в сад вошли первосвященники со стражей и прочий люд: они окружали — и Иуда шел в первых рядах. Вася притаился за деревом, пытаясь отдышаться, — и в подгаданный момент выступил прямо поперек. Иуда удивился, но улыбнулся с ехидцой и пошел мимо, а Васян схватил его в объятье и поцеловал прямо в губы — яростно, трясясь, с болью глядя в красные прожилки плутовских глаз — Вася почувствовал вкус крови. Иуда оттолкнул его и брезгливо утер губы кулаком:
— Это не тот.
Стражники попросту отшвырнули Васю — он упал головой прямо об камень: стемнело совершенно, в голове зазвенел свинец, в глаз юркнула песчинка. Вася только слышал — очень издалека — взмах меча, девичий вскрик и шлепнувшееся рядом ухо. Он все же собрался, приподнял голову и увидел, как Христос легко взмахнул рукой — и ухо встало на место. С довольной улыбкой Вася снова рухнул на камень.
Кивая в сторону Васяна, арестанта вопросили:
— Кто этот?
— Безумец, — отвечал Он.
Васян не знал, где он пропадал эту ночь, — вообще говоря, Вася чуть не исчез. Та самая тигле, внутренняя память, из последних сил выла и жужжала, готовая свернуть всю лавочку сейчас же и навсегда.
Пришел в себя он на каком-то пыльном пустыре, далеко от сада. Предрассветные лучи осторожно пощипывали сизый горизонт. Мимо проходил смуглый мальчонка с мулами — Васян окликнул его и спросил, во сколько обычно происходит казнь.
— В полдень, в самую жарищу! — отвечал он. А потом погладил свой живот ладошкой. — Кушать хочется. Помоги, а?
Васян посоветовал обратиться к мулу и — весь рассыпаясь — встал. Какое-то корыто с водой отыскалось довольно быстро.
Даже освежившись, Вася все равно не мог избавиться от чувства безнадежного похмелья: думать было больно — физически. Как он ни старался, ничего толкового придумать не получалось. Васин план был очень-очень тупой, — но все же мог сработать.
Сверившись со скачанной заранее картой, Васян пришел на место казни: к своему удивлению, вместо белого каменистого песчаника он обнаружил большой песчаный бархан — как будто потрудилось несколько КАМазов. Посидел, послушал «Гражданскую оборону» («Винтовка — это праздник»), пожалел, что не захватил колонку, и примерно обозначил точку, где должны ставить кресты. Потом разыскал того мальчика с мулом, за телефон нанял его и других пацанов (пришлось долго объяснять преимущества шестого айфона), чтобы они прикопали Васю в песок и накидали сверху навоза: когда же в толпе начнут кричать «Сойди с креста!» — чтобы подняли заварушку.
Ребята кивали своими воробьиными носами и важно перешептывались: кажется, помогали они больше из веселья, чем за какой-то там телефон.
И вот, Вася лежал и парился под слоем песка и дерьмом. Он хотел пить и дышал как будто через щелочку. Чтобы не сойти с ума, медитировал, читал Отченаш и «Ом мани педме хум».
Процессия явилась — забегали щиколотки, гул, крики, стоны, смех. Стучали молотками, хихикали, переговаривались, гудели, театрально оглашали приговор. Расчет Васяна удался — кресты втыкали рядом, ходили тут же, но на его место все же старались не наступать.
Подготовка кончилась, мученики повисли, ораторы смолкли, а толпа — укрывшись кто чем мог — уставилась.
Васян лежал с травматом под мышкой и ножиком в кулаке, яростно промаргивая глаза от песка, — лежал и закипал (он уже даже не потел — нечем было). Из толпы бросались самые разные, самые изысканные жестокости и оскорбления, но вот прозвучали слова:
— Если ты Сын Божий, сойди же с креста!
Стражники захихикали и зашебуршили. С разных сторон поднялось:
— Наших бьют!
Завязалось сразу несколько драк, поднялся хаос и суета, Васян вскочил клубом пыли, выстрелил из травмата — раз, два, три (бил по коленям), — вскинул, щурясь, глаза, повалил ногой нужный крест, в два движения выковырял ножичком гвозди, подхватил бессильное тело на плечо — и припустил, вовсю крича:
— У меня жена рожает!
А на него никто и не смотрел: одни махались, другие убегали.
Убедившись в полном раздрае и отсутствии погони, Васян дошел до колодца и сбросил ношу с плеча (на небо налезли черные-черные тучи). Он набрал воды и первым делом подал ее Спасенному. Христос встал — в своем кровавом венце — и отшвырнул бадью к чертовой матери. Он вмазал Васе сначала по правой щеке, а затем и по левой.
— Я же помочь хотел!.. — залепетал Вася, чувствуя, как краски меркнут и пропадают: зажав ладонями горящие щеки, он безо всякой надежды смотрел на Христа.
— Ты тупой?? — завопил тот в отчаянии.
И эту историю стало незачем, некому и нечем рассказывать.