Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2020
Об авторе | Наталья Громова — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — документальная повесть «Сергей Ермолинский между Курцио Малапарте и Михаилом Булгаковым» (№ 5 за 2018 год).
Писание автобиографических романов в XIX и в начале ХХ века было вполне привычным занятием для литераторов. Полагалось, что биография, рисунок собственной судьбы — это только основа, а остальное дописывается и достраивается по свободной воле автора. Так писалась «Жизнь Арсеньева» Бунина, «Дневные звезды» Берггольц, «Сентиментальное путешествие» Шкловского и многое другое.
В этом романе я попыталась воссоздать почти ушедший жанр, чтобы разобраться с собственным прошлым и настоящим. Правда и вымысел оказались здесь смешаны, как и имена — подлинные и мнимые.
ЧАСТЬ 1
1.
В мае 1981 года — у меня как раз должен был родиться ребенок — отец сообщил мне, что в связи с последними событиями в Польше туда могут выдвинуться наши войска, и уж точно — с другой стороны войдет НАТО. И привет — ядерной войны не избежать. Увидев ужас на моем лице, он стал уговаривать не переживать, может, еще обойдется. Хорошенькое дело! Он ведь был полковник Генштаба.
О войне — вместе и по отдельности — мы думали постоянно. Напарница из книжной реставрации, очищая кистью с нашатырем старую газету, распекала меня:
— Ну какие идиотки в наше время могут рожать? Ведь эти старые хрычи напоследок обязательно бомбу кинут! И как можно детей в такой мир выпускать?
Но ведь и конца света ждали, а люди как-то на земле появлялись, — раздумывала я, держась за свой огромный живот. С другой стороны, — отец любит производить впечатление. Человек он талантливый, артистичный. В юности выступал в театре Советской армии, который шефствовал над их школой в Марьиной роще, любил произносить монологи Ноздрева: «И все тут — мое! И все тут — мне!» Лучше всего у него получалось говорить манерным и глупым голосом Присыпкина из «Клопа». Актерская карьера у него не случилась, и он стал просвещать и зажигать слушателей иначе.
Как-то позвал в гости своих товарищей военпредов — отец курировал приемки на военных заводах. Люди они были неплохие, но по большей части недалекие. Звали они его ласково: «Гаврилыч». «Откуда ты, Гаврилыч, столько всего знаешь?», «Какой же, Гаврилыч, у тебя обширный ум!».
И вот мой отец, который только что прочел книгу Солоухина об иконах и был под огромным впечатлением, — эту и еще книгу о грибах того же автора читали тогда во всех институтах и почтовых ящиках, передавая друг другу — стал рассказывать военпредам, кто такой Иисус Христос и что с ним произошло две тысячи лет назад. Правда, подробности он и сам узнал совсем недавно — из описаний сюжетов икон. Тем не менее, почувствовав себя Колумбом, стал открывать гостям тайну знаменитого полотна Александра Иванова «Явление Христа народу».
— Что говорит художник этой картиной? — провозгласил он как заправский экскурсовод. И слушатели — кто с вилкой в руке, кто с рюмкой, кто с куском хлеба, не донесенным до рта — замерли как по команде. Военпреды знали, что вкушают сейчас пищу не только насущную, но и духовную. Так всегда происходило во время застолий в нашем доме.
— Художник говорит, что Иисус Христос появляется откуда-то из-за горы, — мы-то на картине его видим, а евреи, что на полотне — еще нет. Но все ощущают давно желаемое и чаемое. Все напряжены, всматриваются в даль и, не видя Его, уже предчувствуют чудо! Посмотрите, как иудейский народ выходит из реки, предвкушая своего Спасителя! Пойдите в Третьяковку.
Я догадывалась, что отец повторяет чьи-то слова, и делает это мастерски. Он рассказывал о том, что было после Явления Христа народу; и про Чудо в Кане Галилейской, и про Преображение на горе Фавор, и Тайную вечерю, и вот когда он дошел до сцены Распятия, произошло то, что всегда бывало на этих застольях, — кто-то из слушателей, не выдержав, потрясенно выдохнул: «Ну, откуда, откуда, Гаврилыч, ты все это знаешь?!!».
Тот еле сдерживаемый восторг, который читался на лицах преданных сподвижников отца, странным образом делал все это действо и самих военпредов похожими на тех самых евреев у реки Иордан, которые внимали проповеди Крестителя. Отец же, будучи под воздействием картины Иванова, вскакивал с места и возносил руки вверх, как тот великий Пророк.
Это вовсе не означало, что отец стал религиозным: так же увлеченно он рассказывал мне про превращение обезьяны в человека, про то, как та взяла палку, чтобы сбить плод с дерева. Про землетрясения, космос, квантовую физику, Маркса, Фейербаха, очень смешного Дюринга, про которого Энгельс написал «Анти-Дюринг», про Маяковского который застрелился, потому что его одолело мещанство, про социализм, который не дают построить присосавшиеся бюрократы, про Победоносикова, про переход количества в качество и про отрицание отрицания. Но где-то лет с тридцати трех он вдруг стал рассматривать картины с христианскими сюжетами и с удивлением обнаружил, что никогда не читал Евангелия. Это было знание, которое от него скрыли. Может быть, и отец, и его слушатели догадывались, что живут в каком-то урезанном мире, выходить за пределы которого позволялось не всем. Отец дерзко проделывал дыру в нарисованном очаге, где за открытой таинственной дверью открывалось нечто удивительное. Военпреды, зная необычные способности моего отца, почитали его неким медиумом, соединяющим тот мир и этот. Он же приносил им самоцветные истории из области культуры, науки и очень гордился этой ролью.
2.
В тот же день, когда отец поразил меня своим прогнозом относительно Польши и будущей войны, мой юный муж Петр под развешенными в кухне проволочными антеннами для усиления сигнала радио «Голос Америки» и «Свобода», настойчиво убеждал меня в том, что никто никуда не войдет, потому что у наших кишка тонка, а Брежнев давно выжил из ума и его окружение об этом прекрасно знает.
— И вообще они в Афганистане увязли! — отрубил он. И еще он сказал, что мой отец, хотя и большой оригинал, но как всякий советский военный не вполне адекватный. Разве нормальный человек будет говорить такое беременной дочери?
Мне стало обидно, и мы стали спорить. Я говорила, что у меня хоть такой отец, а у него вообще никакого нет. И что мой научил меня познаниям в разных областях. На что Петр сказал, что доволен тем, что его воспитывали бабушки, потому что отцы ничему хорошему не научат. Его отец-художник вообще исчез, а отчим — полное недоразумение. Потом он напомнил мне про обезьяну с палкой и стал требовать, чтобы я объяснила, почему теперь ни одна обезьяна не превращается в человека. Что ей мешает? Я не стала ему отвечать и ушла под свист и бульканье приемника в комнату.
Спрятавшись под пледом, я вспомнила, как всего пару лет назад Петр вбежал на черную лестницу Исторической библиотеки, где была курилка, в которой собирались все юные библиотекари, не прошедшие конкурс в институты: моя подруга Ленка, фарцовщик Кубакин, хиппующая Тамара и я, — и радостно провозгласил, что его отчим, наконец, отвалил из дома, и что это самый лучший день в его жизни. Отчим был директором студии «Диафильм», которая находилась рядом с библиотекой, где мы работали, и Петр, проходя мимо его большой серой «Победы», демонстративно лупил ее по колесам. Он был по-своему прав, отцы не вносили в жизнь ничего, кроме неприятностей и проблем. Они жестко воспитывали, много пили и при этом то появлялись, то исчезали.
Я же, слыша ликование Петра, терзалась от тоски; только что мне стало известно, что отец уходит из дома. И с этого дня мама стала называть его — «ничтожный тип».
Буквально за день до объявления о своем уходе он позвал меня прогуляться, решив, что со мной уже можно говорить как со взрослой. Неловко заглядывая мне в лицо, явно не зная, как начать, он сказал, что встретил прекрасную женщину, с которой они читают друг у друга в душах и вместе ходят в галереи. Она его слушает как никто на свете, и он не может без нее жить. С моей матерью ему тяжело, они разные люди, и вообще, так получилось, что он был вынужден на ней жениться, потому что… потому что она оказалась от него беременной. Я должна была родиться на свет.
Лучше бы он этого не говорил.
Мне стало по-настоящему страшно, словно ты видишь себя на все годы назад.
Как над твоей еще не возникшей жизнью кто-то занес огромные ножницы и пытается перерезать нить, на которой ты подвешен. Вроде бы ты и есть, но этими словами тебя словно вычитают из жизни. А если бы он уговорил маму от меня избавиться, то с кем бы он сейчас шел по бульвару? Кому бы он рассказывал все, что знал.
Никогда в жизни с отцом у нас не было подобных разговоров. НИКОГДА. И не было языка для того, чтобы говорить на подобные темы. Он всегда уклонялся от любых тем, которые касались его личного опыта или отношений с близкими. Про книги, историю, картины, про что угодно он мог говорить бесконечно, но только не о своей жизни. Поэтому я закрылась, замолчала и думала, как бы скорее сбежать от него. Было видно, как мучительно он ищет слова, путается, пытается говорить строчками каких-то евтушенковских стихов. Но я ему не помогала, я мрачно ждала, когда он закончит свой монолог.
И вот он ушел из дома… У женщины, с которой у него был роман — она работала в их военном отделе, — был муж и сын. Маме звонили и говорили, что до отца у нее кого только не было. Я же увидела ее через несколько лет на дне рождения у сестры отца и как-то сразу поняла, что эта дама, так любящая «культурные» разговоры, — обычная ведьма. И не из-за обиды за маму, просто ее маленькие хищные глазки просверливали все вокруг, толстенькие пальчики все время шевелились, как водоросли; то трогали широкое кольцо на пальце, то поглаживали себя.
Мама долго металась. Как-то она пошла на кладбище с самыми нехорошими мыслями, затем застыла перед ямой, которую рыли два могильщика. Один из них оказался шекспировским типом и крикнул ей, чтобы она убиралась отсюда подобру-поздорову, потому что ее время еще не пришло. И когда она побрела прочь, он еще раз гаркнул ей вслед, чтобы она выкинула эти «штуки» из головы. Она запомнила, что он назвал это «штуками».
Из-за ухода отца, постоянных слез мамы, ее надежд на его возвращение я малодушно сбежала из дома замуж за своего доброго друга. А теперь у меня будет ребенок. И в мире неспокойно. Как же мне быть?
Когда отец узнал, что я выхожу замуж, он очень взволновался. Приехал домой, где мы когда-то жили все вместе, посадил нас с Петром на диван и сказал:
— Я понимаю, что вы хотите пожениться, я все понимаю. Но вот скажи мне, — обратился он к Петру, — ты табуретку-то можешь сделать? Вот этими руками, можешь? — и показал ему свои руки.
Это было странно, потому что на моей памяти отец никогда ни одной табуретки не сделал. Да и вообще ни молотка, ни гвоздей в руках не держал.
— Нет, — честно ответил Петр. — Не могу.
— А как же ты собираешься создавать семью? Как? Если ты даже табуретки не можешь сделать.
3.
Для моего отца родиться в 1937 году было редкой удачей. Бабушка избавлялась от опасной беременности в горячей ванне. Кто же, будучи в ясном уме, решится рожать ребенка под аккомпанемент судебных процессов и расстрелов. Мало остаться матерью-одиночкой, но ведь детей могли забрать в детский дом. Но дед спас будущего сына; почувствовав неладное, он стал ломиться в дверь и требовать сейчас же остановить возможный выкидыш.
Меня всегда занимал тот невидимый станок, который прядет полотно жизни. Ну, опоздай дед на полчаса, и никого бы из нас не было. Только кровавый ком, который женщины постоянно исторгали из себя. Аборты были запрещены.
Но спасение моего отца не повлияло на их будущие отношения — никакого согласия между дедом и отцом никогда не было. Мой отец был послушный и покладистый мальчик, который хорошо учился, был секретарем комсомола школы. Но в доме он жил в постоянном, неистребимом страхе. Он боялся своего отца — моего деда. Звали его Гавриил Петрович. Главное было не попадаться ему на глаза, когда тот приходил с работы. Для себя и своей младшей сестры отец придумал специальную игру; вдвоем под столом, прикрытые скатертью с бахромой, они часто представляли, что плывут по дальним морям. Он тихо перечислял ей названия стран, рассказывая фантастические истории про обитателей. Читал ей стихи, пел гимны, рисовал карты. И если Гавриил Петрович вдруг вспоминал, что до сих пор не видал детей, он резко вызывал их из укрытия и требовал, чтобы они пришли к нему с дневниками. Чаще всего он был мрачен и напряжен. Его все раздражало, казалось, он только искал повод, чтобы сорваться.
Мне же этот страх не передался, хотя я видела его отраженным в глазах своего отца. Я помню его особое восхищение, когда шестилетней пошла с дедом покупать себе на день рождения платье. Дед сказал, что я могу выбрать любое, какое мне понравится, и я показала — как выяснилось — на самое дорогое за десять рублей. Оно было снизу — синей юбкой в складку, а сверху — желтым с синим воротником в горошек и галстуком. Мне оно показалось прекрасным. Дед даже крякнул, когда я, стащив его с вешалки, протянула ему. Но деньги вынул и платье купил.
— Ты ему сама показала на это платье? — переспрашивал мой отец недоверчиво.
— Да, но ведь он сказал — бери любое!
— Он просто так сказал, чтобы тебе приятное сделать, — не успокаивался отец.
— Как это приятное? — недоумевала я.
— И он не ругался? — как-то неестественно снова спросил он.
— Нет, просто всю дорогу молчал.
В юности отец бредил театром, написал пьесу про похождения Анода и Катода, сочинял стихи, но говорить об этом дома боялся. Когда в школе случился скандал с учительницей — она дала пощечину ученику, — то весь класс бойкотировал занятия. Вызвали родителей. После собрания дед устроил отцу допрос с пристрастием. Как он мог — секретарь комсомола — присоединиться к бунтовщикам? Он обязан был пойти в дирекцию и сообщить о подстрекателях. В ответ отец сказал, что это он сам все и организовал. После чего дед его жестоко избил.
С того момента отец уже не мог жить с Гавриилом Петровичем под одной крышей. Несмотря на то что окончил школу с золотой медалью, как только выпала возможность, он поступил в первое попавшееся военное училище.
Оттуда его послали в ракетную часть военного городка Манзовка на самый конец земли под Уссурийск. Там он встретил мою маму. До войны в закрытом военном городке стояли танковые части, где служил ее отец-танкист, который ушел на фронт и погиб. Мама провела все детство среди дикой таежной природы, сопок и тяжкого, почти деревенского быта. Здесь, в Приморском крае, после войны было так голодно, что дети в поисках еды босиком уходили через сопки в тайгу. Огромные змеи, которых они встречали — а они там были в избытке, — никогда не трогали детей. Однажды дети заблудились. Они двигались с одной сопки на другую и сбились с пути. Несколько дней их искали солдаты, прочесывая тайгу. К счастью, детей нашли. Когда мама подросла — отдушиной для нее стал Дом офицеров с библиотекой, танцами и кино. Там отец вместе с московским другом изображали белых офицеров, красиво читали стихи и пели под гитару. Друг соблазнял красивых девиц. Одна из девушек утопилась в местном пруду от безответной любви к отцовскому товарищу. Мой отец шел приблизительно тем же путем, ухаживая за мамой и не собираясь на ней жениться. В Москве его ждали красивые подруги, друзья, а тут случайная, пусть и влюбленная девушка. Но мама забеременела, у нее реально возникла угроза остаться матерью-одиночкой. Тогда в дело вмешалась бабушка Таисия, которая вообще-то редко во что-либо вмешивалась. Ей самой тогда было всего 37 лет, ее вдовья жизнь сменялась постоянными поклонниками, романами, возникали свои трагедии с криминальными абортами. Поэтому мама росла с ужасом возможного сиротства, кроме того, ее время от времени донимали ухажеры ее матери, и вдруг — любовь, но какая-то неверная, не до конца понятная. Видимо, отца «уговорили» не бросать несчастную девушку и он женился на маме. Он в это время поступил в Академию Дзержинского (тогда были выездные экзамены, прямо в части) и теперь, уже слушателем московской академии, поехал домой с женой и дочкой. Мне было около девяти месяцев, когда в поезде «Владивосток — Москва», который шел семь дней, я научилась ходить.
Всю дорогу отец рассказывал маме про свой прекрасный дом, семью, про то, как там все добры, как их все радостно встретят. Юную жену он решил воспитывать, поднимать ее культурный уровень, чтобы она соответствовала его среде. Она же грезила о Москве, как о настоящем чудесном мире, о котором она даже не смела мечтать. Непонятно, как отцу удалось на расстоянии забыть все унижения и обиды, которые причинил ему Гавриил Петрович. Ведь семья была с тайнами и надрывом. И вот как только мама переступила порог, так мой дед тут же пустил в обращение — словечко «тайга». Так за глаза — он стал ее называть. А все радостно подхватили.
— Ну, конечно же, она из «тайги» приехала, — шептались у нее за спиной, откуда взяться воспитанию!
Мама от этих разговоров и язвительных шуток становилась неуверенной в себе. Высокомерие московской семьи к приехавшей с края света девушке, сумевшей непонятно как «отхватить» себе видного жениха, сопровождало ее с первых дней появления на пороге дома. Ее лицо с близоруким взглядом становилось все более растерянным и напряженным. Она словно ждала какой-то пощечины, толчка, удара. Радость, надежда на счастье были утрачены. Неуверенность стала оборачиваться резкостью. Она все чаще вспоминала своего погибшего отца. Представляла, как он появился бы в этом московском доме и заступился за нее. «Я — безотцовщина», — говорила она о себе, когда слышала, что-то обидное. Ее отец горел в танке, оказавшись на Курской дуге, и умер от ран осенью 1943 года недалеко от Полтавы. Сам он был детдомовский. О его прошлом никто ничего не знал. Маму окружало чужое поле, где не было ни родных, ни друзей. Правда, у нее было одно преимущество. Она обладала независимым и свободным характером, сложившимся на просторах дикой природы. Тайга, которой она так стеснялась, о которой ей напоминали почти каждый день, давала ей то, что здесь было невозможно. У нее не было чувства страха. И Гавриил Петрович об этом знал. Она даже не подозревала, что люди могут так бояться собственного прошлого, что-то умалчивать, что-то скрывать. Но в то же время получалось так, что, будучи в постоянной оппозиции ко всем членам семьи, она все больше входила в роль страдающей и оскорбленной.
Отец же, напротив, чувствовал себя благополучным и всеми любимым.
Дети — существа неверные, они чаще льнут к победителям, так в детстве я оказалась ближе к отцу.
4.
Отец рассказывал мне все, что знал. Конечно же, это создавало некий шум в голове, но в то же время его дружеская доверительность делала меня очень счастливой. Я знала, что ни у кого нет таких отцов, которые вот так — на равных разговаривают со своими детьми. Казалось, что он захотел заново переписать свое детство, внушить мне самые идеальные представления о мире, о том, что хорошее непременно победит плохое. Абсолютно всерьез он доказывал, что цель моей жизни в том, что я должна стать лучше его, и только тогда возможен прогресс.
— Если все дети будут лучше своих родителей, представляешь, какой мир настанет! — радостно твердил он.
Я же считала его совершенным человеком. Так продолжалось лет до девяти.
Первое потрясение случилось, когда я увидела его пьяным. Я еще толком не понимала, что это такое. Пьяные на улицах были не в счет. Однажды после какого-то застолья — мы жили тогда в коммуналке на Старом шоссе, — отец, выходя из-за стола, стал клониться то на правый, то на левый бок, падать, и что самое ужасное — говорить нечто нечленораздельное. Он как-то весело мычал и при этом неуверенно смотрел на меня. Какая-то его часть, видимо, понимала, что происходит непотребное. Я застыла в столбняке, прижавшись к стене, и с ужасом смотрела на него. На следующее утро он несколько раз подходил ко мне, что-то пытаясь объяснить. Но теперь я испытывала такой стыд за него, что боялась разговаривать, как прежде. Что-то изменилось в нашем общем с ним мире.
Потом я читала про Ноя, которого сын увидел пьяным и голым и, как известно, стал рассказывать своим братьям о падении отца, что привело к тому, что был прославлен в истории библейским Хамом. Я же, напротив, ни с кем этой новостью не делилась, а стала жить со своей тайной про отца, что делало меня разъятой пополам. Казалось бы, в этом же не было ничего особенного. У кого не пили отцы? Но я-то знала, что он — другой.
Будучи нетрезвым, отец часто превращался в героя разных происшествий. Ему это даже нравилось. С ним случались приключения, которые нанизывались историями-главами в книгу его жизни, которые он тоже любил рассказывать своим друзьям-военпредам.
Однажды нас всех заперли в дачном домике, потому что дед собирал мед из ульев. Он нарядился в специальный костюм, надев шапку с сеткой, и позвал моего отца, который только что вышел в подпитии из-за воскресного стола. Было известно, что пчел нервировал запах алкоголя, но ко всему прочему отец почему-то пошел помогать деду извлекать мед из улья в одних плавках. Он должен был поднять крышку в пчелином домике и держать ее перед собой. При этом он защищался дымом-окуривателем, и, видимо, ему казалось, что он был в безопасности. Однако случилось нечто непредвиденное. Отец неловко качнулся и… перевернул улей. Взбешенная пчелиная семья вырвалась из домика и рванула к нему. Благо он был почти голый. И тогда он побежал. Сначала перелетел через забор дачи. Потом он с гордостью рассказывал, как с ходу взял рекорд Брумеля. Затем перепрыгнул второе препятствие — забор, отделяющий дачи от леса. Кинулся через лес к пруду. До воды был километр. Отец в подробностях вспоминал, как навстречу ему с пляжа шли полуголые люди, и, еще издалека увидев странного типа, который, истошно крича, бежал им навстречу, стали гоготать, показывая на него друг другу пальцем. Когда же отец пробежал мимо, у него за спиной раздался страшный крик. Пчелы, споткнувшись об отцовских обидчиков, стали кусать их с удвоенной яростью. Так отец, преодолевая препятствия; пеньки, сваленные деревья, кусты, добежал до пруда, под завязку заполненного сотнями купающихся. День был жаркий. Через несколько минут он вынырнул — все до единого человека исчезли. На этом месте рассказа все смеялись до слез.
Но эта история чуть не обернулась для отца настоящей трагедией. Врачи насчитали на его теле около двухсот пчелиных укусов — тяжелейшая интоксикация чуть не закончилась смертельным исходом. Сначала он ходил весь распухший, потом его забрали в больницу, где несколько недель он лежал под капельницей. Но о предсмертном состоянии отец быстро забыл и продолжал рассказывать историю бегства от взбешенного улья в самых немыслимых деталях. В процессе повествования забор все больше вырастал на лишние сантиметры, а гуляющие вредили ему то так, то эдак. Иногда даже подставляли ножку, когда он бежал к пруду, но в итоге были наказаны за свое жестокосердие.
Я слушала очередной раз его рассказ о пчелах и чудесном спасении от них, и мне казалось, что он не прочь был бы погибнуть в такой веселой переделке. Это придало бы его жизни какой-то пусть и дурацкий, но смысл, которого ему явно недоставало.
5.
Когда я узнала, что отец уходит из дома, я мучительно стала искать в памяти подтверждение его любви к маме. И тут я вспомнила, что случилось, когда он решил, что мы погибли. Мне было десять лет, шел 1970 год. Родители стали торжественно доказывать, что мне надо, наконец, съездить на родину в Приморский край в город Уссурийск. Тем более мама уже больше десяти лет не виделась с собственной матерью, меня же бабушка Таисия помнила только в младенчестве, а во все последующие годы — по фотографиям. И мы с мамой отправились в путь. Я никогда еще не летала на самолете, и все боялись, что меня будет обязательно тошнить. Однако все шло нормально, мы должны были пересесть в Хабаровске и лететь дальше — во Владивосток. Но где-то через несколько часов полета самолет попал в жестокую грозу. За иллюминаторами сверкали молнии, молодые стюардессы метались по салону, еле удерживаясь на ногах. Было видно, что они близки к панике. Но я почему-то не боялась. Может быть, в воздухе самолет всегда себя так ведет? К тому же мама вообще ничего не замечала. Справа от нее сидел мужчина, с которым она увлеченно общалась. Мама была так захвачена разговором, что только изредка поворачивалась ко мне и спрашивала утвердительно:
— У тебя ведь все в порядке? — и снова продолжала нескончаемую беседу. Попытки обратить ее внимание на молнии за стеклом иллюминатора, падающих в проходах стюардесс ни к чему не приводили. Она была в какой-то своей реальности, которая не имела отношения ни к самолету, ни к нашей поездке. Мужчина не отрывал от нее взгляда, и они словно были заворожены друг другом. По громкой связи сообщили, что самолет не принимают ни в Хабаровске, ни во Владивостоке. Повсюду грозы и наводнение. Мы летели, куда-то, и наконец, все-таки приземлились на военном аэродроме. Ни в каких аэропортах прибытие нашего самолета не числилось (это выяснилось позднее). Отец безрезультатно обзванивал справочные. Ему отвечали, что наш рейс нигде не значится. Что самолет пропал. Так как в это время правду узнать было невозможно, отец решил, что мы погибли. К тому же наша телеграмма, посланная по прибытии, до отца так и не дошла. По ошибке ее отнесли в другую квартиру. Все очнулись только на третий день, когда из Москвы от него пришло загадочное послание на имя бабушки Таисии. «Не скрывайте правду. Напишите все как есть». Куда девался тот призрачный мамин сосед по самолету, я так и не узнала. О чем впоследствии очень жалела. Ведь все нестыковки, странности того перелета, паника отца, его страх нас потерять в моем сознании связались с тем загадочным попутчиком.
Мы оказались у бабушки в небольшом домике в Уссурийске, и я долго не могла прийти в себя от восьмичасовой разницы во времени. Утром я вышла во двор и увидела огромных бабочек-махаонов размером с воробьев, гигантские листья лопухов в человеческий рост, крупные ягоды, похожие на вишню, почему-то прилепленные прямо к стволу дерева. Солнце мгновенно покрыло мою кожу пузырями. Спустя день, войдя в воду Амурского залива Тихого океана, я вышла из моря вся в крови, которая струилась из множества порезов на теле. Не сразу было ясно, что порезы появились от острых крабьих ракушек, которыми было унизано дно залива. Все это вызывало отторжение и неприятие. Мне стало казаться, что мир Дальнего Востока — жесткий, несоразмерный человеку, тем более маленькому, абсолютно непригоден для жизни. По улицам Уссурийска — так было принято — со страшным, низким гудением труб траурного марша — провожали гроб с покойником. Он стоял на грузовике открытый, а за ним шла процессия, которую замыкал надрывно бьющий в тарелки оркестр. От этих звуков я в панике затыкала уши и убегала в подворотню. Не только мертвецы, но и сам вид гроба и даже кладбища порождали во мне неизъяснимый ужас. Однажды в Москве, выйдя из двери нашей квартиры, я увидела, как с верхнего пролета два мужика спускают гроб. Лифт был небольшой, поэтому несли они его на руках. Я побежала вниз по лестнице, так, словно за мной гналась сама смерть. В Москве еще по старой, деревенской традиции ставили открытый гроб перед подъездом на табуретках, чтобы все соседи могли попрощаться с покойным. Я же всегда старалась пройти мимо, закрыв глаза.
В междугородней электричке, соединяющей Уссурийск с Владивостоком, постоянно ходили пограничники с автоматами. За несколько месяцев до приезда случилось трагическое столкновение наших пограничников с китайцами на острове Даманский, который находился совсем недалеко от этих мест. Родственники повели нас с мамой в музей, где целый зал был посвящен этой трагедии. Там я впервые увидела жуткие фотографии офицеров, изуродованных китайцами; с отрезанными ушами, выколотыми глазами, с вырезанными на теле иероглифами. Все эти впечатления слепились у меня в один образ — и стали называться «поездкой на родину». Я с удивлением спрашивала маму, как же она тут жила. Она только смеялась в ответ и говорила, что ей непонятно, почему я не вижу поразительной красоты этих мест.
— А как можно войти в лес? — спрашивала я.
— Никак, это — тайга, — отвечали мне смеясь. — Все деревья перевиты плющом и диким виноградом, по нему не ходят, а пробиваются при помощи топора или ножа.
Но ведь мама рассказывала мне про сказочные поляны с огромными пионами, лесами, полными белых грибов и груздей. Где же все это?
— Не здесь, — отвечали мне. Надо ехать на поезде, а потом на машине.
Нет, это мир преувеличенный, избыточный, я не хотела бы здесь жить.
Отец встретил нас каким-то иным человеком. Он был словно потерян. Похудел, осунулся и как-то странно всматривался в наши лица. В доме то тут, то там попадались наши фотографии. Они были вынуты из альбомов и лежали повсюду. Отец так никогда и не рассказал мне, что думал и чувствовал, оставшись один.
6.
Все эти события с поездкой «на родину» случились два года спустя после того, как в 1968 году мы из нашей крохотной комнаты в коммуналке на Старом шоссе переехали в двенадцатиэтажный дом на углу Калининского проспекта и набережной Москвы-реки. Дом называли «генеральским», потому что он был возведен еще в конце 30-х годов для офицеров и генералов. Мы с отцом вместе поехали смотреть наши комнаты. Мы долго-долго поднимались в лакированном деревянном лифте с зеркалами по обе стороны кабины. На крашеной коричневой двери на табличке золотом сияло: «Полковник Малышев». Я с удивлением посмотрела на отца.
— Это наши будущие соседи. Представляешь, здесь всего одна семья, а не десять, как сейчас.
Я подпрыгнула.
Дверь нам открыл седой военный, но это оказался не полковник Малышев, а майор Кужельков; он судорожно увязывал книги и вещи в тюки, в его движениях была странная поспешность, словно он стремился как можно быстрее отсюда убежать. Именно в двух комнатах, освобожденных Кужельковым, мы и должны были поселиться.
Отец склонялся над ним и бодро спрашивал:
— Ну, и как жизнь, товарищ майор, как соседи?
Кужельков вздрагивал, на мгновение замирал над коробкой. Не поднимая глаз, он тянул:
— Да как… люди разные, у нас не сложилось, может, у вас…
Отец в ответ лишь радостно тряс головой. Видно было, как ему нравятся две большие светлые комнаты после нашей одной, где мы жили вчетвером, как весело смотрит он вниз на проспект Калинина с копошащимися муравьями-людьми, на старые арбатские переулки, что ломают повсюду, как радует его строительство новой Москвы. Он хватал меня под мышки, подкидывал перед огромным окном, чтобы я испытала тот же прилив счастья, что и он.
Нашими соседями, а вернее, соседками, стали три женщины.
Мать — пожилая дама с седыми прядками, прикрывающими остренькие глазки, с постоянной ухмылкой, которая менялась от угодливой до саркастичной, и была вдовой полковника Малышева. Две незамужние дочери — Люда и Галя, работали в закрытом военном учреждении. Первое время, встречая нас, они улыбались, но особенно их лица расцветали, когда они видели мужчин, и в первую очередь военных. Чем-то они походили на свою мать, но сходство это только начинало проступать на их тускнеющих лицах. Они считали себя дамами на выданье, устраивали у себя дома дни рождения с женатыми офицерами со своей службы, но их коллеги, прокричав тосты, поцеловав дамам на прощанье ручки, съев и выпив все, что было на столе, уходили домой к своим женам и детям. Наверное, Люда и Галя плакали ночами от несправедливости жизни; я то и дело слышала квакающие звуки из-под их двери. Но утром они накладывали на лица толстый слой пудры, надевали длинные юбки с бахромой, похожие на портьеры, вешали на руку по лакированной сумке и отправлялись на работу.
Как-то в самом начале нашей жизни в новой квартире Валентина Ивановна, так звали мать семейства, устроила мне экскурсию по своим комнатам.
Два непомерных, под потолок, резных буфета, покрытых черным лаком, мрачно глядели друг на друга с противоположных сторон гостиной. В скором будущем эти монстры, которых не могли ни разобрать, ни вывезти из квартиры, в каком-то смысле определят судьбу нашей семьи; все попытки найти размен, разъехаться — разбивались (по словам наших соседок) о зловещие буфеты. Словно эти ископаемые упирались лапами, чтобы никто не мог сдвинуть их с места.
Но пока я с изумлением оглядывала эти громоздкие комнаты, где царил полумрак, пахло нафталином и сыростью; меня изумило, что на всем — рояле, креслах, стульях и даже столе — были белые чехлы. Первым делом Валентина Ивановна подвела меня к окну; напротив криво торчал остов какого-то высокого старого дома, по которому глухо били каменной бабой.
— Это была тюрьма, в которой сидела Надежда Константиновна Крупская! — с торжеством сказала она, а я от неловкости, не зная, что ответить, вдруг спросила:
— А где ваш муж, полковник Малышев?
Валентина Ивановна со значением посмотрела на меня.
— Какая любопытная девочка, — проговорила она. И, резко взяв за локоть, втолкнула меня в смежную комнату, открыв стеклянную дверь, занавешенную белой материей. Я оглянулась по сторонам, это была спальня, в центре стояла огромная двуспальная кровать, закрытая покрывалом. Я вздрогнула, почему-то мне показалось, что сейчас из-под белой накидки вылезет сам полковник Малышев с металлической дощечки.
И тут я подняла голову. Над кроватью в тяжелой раме висела огромная фотография.
— Это он! — торжественно сказала вдова, и угодливо-саркастическая улыбка искривила ее лицо.
Никакого поясного портрета в медалях; фотография запечатлела усыпанный цветами и венками гроб, в котором лежал человек с набеленным лицом и в парадном мундире. Над ним невозмутимо возвышалась Валентина Ивановна в черной шляпе-кастрюльке, две ее дочери, а за ними плескалось море погон, которое утекало в огромную залу с белыми колоннами.
Фотография на стене навсегда поселила в моей душе мысль о том, что соседка не совсем нормальна. Однако я не стала делиться своими умозаключениями с родителями.
Они были молоды и наивны; им едва было за тридцать, они наслаждались огромностью комнат, величиной кухни и некоторой свободой перемещения в туалет и ванную, а тем временем я пыталась войти в новую жизнь.
К сожалению, уже через два года отношения с соседками у родителей разладились. Почему, не помню, но это случилось вдруг, сразу и навсегда. Однажды, войдя на кухню, я увидела на холодильнике огромную цепь и замок. Я влетела в комнату со словами, что у Валентины Ивановны, наверное, появилась собака, которая живет в холодильнике. Родители только грустно покачали головами, а отец сказал куда-то в сторону:
— Вот ведь и Кужельков говорил.
Что говорил Кужельков, отец мне объяснять не стал, но меня довольно скоро перестали волновать соседки. Я спускалась по огромной лестнице из арки во двор. Справа была дверь, к которой я всегда шла с огромной радостью. Я мечтала о дружбе с девочкой из четвертого подъезда. Мы вместе учились в третьем классе. Ее звали Танька Галкина. Мне ужасно нравилось, как соединялись ее имя с ее фамилией. Слова резинкой растягивались, а потом резко съезжались вместе. Даже когда я не видела ее, я ходила и повторяла одними губами: «Танька Галкина».
7.
У нее был широкий лягушачий рот, маленький немного приплюснутый нос и огромные зеленые глаза с мохнатыми ресницами и черными бровями. Я всегда думала, что все красавицы должны быть именно такие. На спине у нее болтались две длинные косы, тяжелые и прохладные на ощупь. Я все время видела именно ее лицо, а свое — забывала. Себя я представляла изнутри, а ее — всю в подробностях и в черточках. Галкина прекрасно знала, что я смотрю на нее, и выделывала со своим лицом разные штуки. То делала вид, что меня вовсе нет рядом, и смотрела куда-то поверх меня, то внезапно высовывала язык, то выпучивала глаза, и от этого у меня от смеха все болело и екало. С ней было страшно весело еще и потому, что она умела делать смешное с каменным лицом. Так из нас не умел никто. Уже тогда мне пришла в голову мысль, что я напишу про Галкину. Я знала, что проживаю рядом с ней какую-то особенную жизнь, но это была наша с ней тайна, которую мы тогда никому не могли доверить.
В шестом классе на занятиях по труду мы шили трусы. Потом их надо было вывешивать на стенд в коридоре. Мы прятали свои фамилии под «изделием», потому что мальчики бегали с хохотом и кричали:
— Вон в горошек трусы Лысовой, а вон — в яблоках — трусы Квасовой.
Шили мы их в основном дома, а на уроках слушали душераздирающие рассказы нашей «трудихи» о непростой доле жены командира в военном городке. Она прожила там не одно десятилетие и вот теперь на пенсии делилась с нами своим огромным опытом; здесь было все — обман, ревность, расчет и даже самоубийства от несчастной любви. После цикла таких бесед трудиха неприязненно смотрела на наши «изделия» и всегда ужасалась моим.
— Твое изделие снилось мне всю ночь. Как же можно так шить? Ты будущая женщина и мать.
Я с тоской думала о судьбе женщин и матерей в том военном городке. Наверное, они хорошо шили трусы, но жизнь их явно не складывалась.
Галкина скорбно смотрела на меня, вытянув лицо. Ее изделия всегда были идеальны.
В то время в нашей, а скорее даже в ее голове сложилась мстительная мысль показывать учителей в идиотском виде. Для этого вполне подходила площадка в центре двора рядом с цветником, где стоял маленький серебристый Ленин. На лавочку садилось несколько зрителей, а кто-нибудь из нас, используя словечки, истории и жестикуляции учителя или учительницы, показывал прошедшие уроки. Задача была рассмешить зрителей, а их — не рассмеяться. Так изо дня в день мы с Галкиной оттачивали свое мастерство. Но ее выход в роли трудихи был всегда самым сильным. У нее то злая соперница уводила мужа-полковника из военного городка, то она пила горькую, жалуясь на свою жизнь:
— Освободи меня, — она тыкала в меня указкой, — твое изделие снится мне из ночи в ночь. Оно приходит ко мне в виде привидения!
Потом нам показалось, что и этого мало. Мы искали иные способы реализации своих талантов. Дело в том, что мы вставали и ложились под звуки радио. Мы делали уроки и обедали вместе с передачами про урожай, воспитание детей и, конечно же, «Театр у микрофона». Тогда мы уже научились считывать взрослое, сладенькое лицемерие, которое так часто встречали в жизни. Особенно смешно было слушать про детей в пионерских галстуках, про их помощь старшим и желание заработать хорошие оценки.
У меня дома был магнитофон «Чайка». Довольно скоро я стала им пользоваться, и мы с Галкиной начали записывать собственные радиопередачи. Они были о «счастливом» детстве, о родителях, которые рассказывали корреспондентам байки о своих детях и при этом избивали их прямо на глазах интервьюера, или же про радости сельской жизни. Откуда-то нам было известно, что радости там было немного. В общем, в свои десять-одиннадцать лет мы даже не догадывались, что занимаемся «очернением» действительности. Все свои эксперименты мы проделывали в глубочайшей тайне. Но однажды, когда нас летом отправили в пионерские лагеря (мы для себя называли это ссылкой), родители с гостями решили потанцевать под магнитофон. Благо отец записывал непрестанно всякую советскую эстраду из телевизора и радио. Они крутили, крутили пленку и вдруг услышали, как две маленькие девочки взрослыми голосами пародируют известные радиопередачи. Родители испытали легкий шок. Надо сказать, что они и представить не могли масштаб второй жизни, которую мы вели. Они потеряли дар речи. Но потом стали смеяться вместе с гостями. Смущаясь, родители рассказали мне про день рождения. Но в глазах читался испуг. Мне же было очень неловко перед ними, словно они застигли меня за чем-то непристойным.
Тем временем в школе нас стали постоянно гонять на маршировки. Так как наша школа находилась на проспекте Калинина, мы понадобились государству для проведения коммунистических празднеств. Близилось столетие Ленина. Шел 1970 год. Проходили съезды, торжественные собрания на огромных предприятиях. Почему-то всем нужны были пионеры, выбегающие на сцену с цветами, или с маршем под красным знаменем, заполняющие проходы в зале. Мы стояли, а тетеньки и дяденьки смотрели на нас как живых зверьков, так, как будто они детей в галстуках никогда не видели. В Кремлевском дворце в те годы мы были на всех съездах партии и комсомола. Некоторые из делегатов даже пытались нас пощупать, но мы уворачивались. Мы были по-взрослому мрачны и утомлены. Иногда нас бесплатно кормили пирожными. Довольно скоро мы стали понимать цену всем этим торжественным выходам. Цинично обсуждали, где и сколько нам могут дать сладкого.
В искусстве маршировки многие достигли совершенства. Галкина, как и все остальное, делала это изящнее других, и ее часто ставили под школьное знамя, мне же без нее было довольно-таки грустно. Учиться мы почти не учились. Поэтому у меня выпадали целые фрагменты среднего образования. Обеспокоенная этим учительница русского языка кричала:
— Вы у меня на колах будете знамена носить! Но поделать ничего не могла.
Первое мое столкновение с советской властью произошло накануне ХХIV съезда партии. Мы стояли в строю, а директор ходил, осматривая каждого, как санитарный врач пациентов. И тут он увидел дырочку от утюга на моем красном галстуке. Галстуки, как известно, делались из какого-то полухимического шелка и при глажке могли целиком остаться на горячем утюге. Он взял меня за руку и возмущенно вывел перед строем.
— Посмотрите, в каком виде эта с позволения сказать пионерка хотела пойти на съезд партии! — гулко прокричал директор. Я с ужасом вспомнила судьбу Зои Космодемьянской и почувствовала, как мой дырявый галстук может превратиться в его руке в петлю. Но рядом появлялись все новые и новые отверженные, и мы даже почувствовали некое братство.
— А на черта мне нужен этот съезд партии, — прошептал низкорослый пионер с недостаточно короткими волосами, — и я подумала, что и правда, зачем мы как заведенные марионетки все ходим и ходим к этим толстым теткам и дядькам с их искусственными улыбками.
8.
Тем временем в нашей квартире, хотя это мало меня касалось, шли развернутые боевые действия. Теперь мне было строго-настрого запрещено выходить на кухню. Обедала я после школы в комнате, где под накрытым полотенцем стояла тарелка с холодным супом, зато я была в безопасности. Соседки имели огромный опыт сживания со свету. Наверное, — думала я, — они считали, что вдова и дочери полковника Малышева имеют полное право занимать всю квартиру. И подсознательно стремились истребить всех живых существ. Каждый раз при появлении новых соседей они некоторое время сдерживались, но потом их охватывало ощущение, что судьба поступила с ними несправедливо, и тогда они брались за старое.
В воскресные дни, когда родители пытались выспаться, ровно в шесть утра наши соседки начинали концерт в коридоре, набив в авоськи банки и бутылки; этот перезвон напоминал мне кадры из фильма «Тимур и его команда», когда пионеры-тимуровцы собираются на призыв своего командира. Однажды соседки полили пол перед нашими дверями подсолнечным маслом, и мы, выходя по очереди, падали. Их безудержная фантазия не знала предела. Родители, исчерпав все аргументы в переговорах, вызвали общественницу и подали на них заявление в товарищеский суд.
В квартиру вошла полная пожилая дама в маленьком плетеном берете с блестящей брошкой в виде жука.
— Ну, что Малышевы?! — грубо обратилась она к полковничьей родне прямо с порога. — Снова хулиганничаете?
Соседки, перебивая друг друга, стали, жестикулируя, что-то рассказывать про моих родителей. Я, кстати, так никогда не узнала, в чем те были, по их мнению, виноваты. Но общественница только махнула рукой.
— Вы мне тут не пойте, Валентина Ивановна, — адресовалась она к вдове полковника Малышева. — Вы с 1946 года угомониться не можете.
«Ого, — подумала я. — Аж с сорок шестого года. Я еще не родилась».
А общественница продолжала: — Я вас всех жду на заседании товарищеского суда послезавтра.
Родители переминались с ноги на ногу, чувствуя всю нелепость ситуации. Суд постановил нам и соседкам искать варианты разъезда, в ином случае все будут платить штраф. Начались поиски размена. И все было бы прекрасно, потому что можно было бы поселиться и на Кутузовском проспекте, и даже на Арбате, но было одно «но». Огромные, черные, резные шкафы Малышевых, упирающиеся в трехметровые потолки, невозможно было, не то что вывезти, но даже сдвинуть с места. Эти стоячие черные гробы стали своеобразным символом недостижимых усилий моих родителей найти выход из тупика коммунальной жизни. Из их непроходящего отчаяния.
И вот чудо — им предложили обмен в квартиру в Бабушкине. Отдельная двухкомнатная квартира в кирпичной пятиэтажке. Этот вариант показался родителям избавлением. Они никогда не жили в отдельной квартире. К слову сказать, несчастные обитатели бабушкинской квартиры, которые купились на жилье на проспекте Калинина, спустя полгода оказались в больнице с загадочным отравлением. Квартира-надгробье полковника Малышева снова собирала свою роковую жатву.
9.
Бабушкино я не просто невзлюбила — возненавидела, считая его антигородом, анти-Москвой. Маме очень нравились здешняя зелень, парки, остатки прежней подмосковной атмосферы. Отец стал еще чаще приглашать военпредов на просветительские пирушки. Сами же родители приезжали на этот край света лишь поужинать и переночевать. В набитом автобусе, в переполненных вагонах метро они уезжали в центр Москвы на работу и возвращлись поздно вечером, когда вокруг было совсем темно и ничего не было видно. А я, лишившись Галкиной, своей Москвы, Арбата, балкона на девятом этаже, чувствовала себя изгнанной из рая.
В Бабушкине я узнала, что улицы бывают поделены между группировками. По выходным — темные испитые личности ходят стенка на стенку с цепями, намотанными на руку. Они выбираются из деревянных домов, из мрачных подъездов с черными дырами, из-за высоких заборов. Здесь еще то тут то там попадались собачьи будки, колодцы у домов, иногда около девятиэтажек паслись коровы. Здесь рядом с остатками умирающего Подмосковья стоял городок, населенный семьями пограничников с большой военной частью. Большинство детей в школе, куда я попала, были из пограничных застав со всего Советского Союза. Девочки держались на перемене стайками и говорили: «На выходные поедем в Москву!». Целые перемены я стояла у стены в надежде, что за брошенной фразой, шуткой смогу найти «своего» человека. Наша классная — по совместительству комсорг школы, почувствовала, что я другая. Она щурилась на меня, словно старалась разгадать, кто я есть на самом деле. И когда стали составлять списки для поездки в трудовой лагерь в Ростов-на-Дону, она сказала, что брать меня не хочет, потому что мне там будет трудно. Но я зачем-то настояла, и меня взяли.
10.
Мы (два девятых класса) на десять дней отправились в трудовой лагерь под Ростовом-на-Дону на большом теплоходе. Места у нас были самые дешевые, в трюме. Мы даже говорили друг другу, что плывем как негры.
Как-то так сложилось, что мы — три девочки были на некотором расстоянии от всех остальных. Мы читали одни и те же книжки, разбирали стихи, часами говорили друг с другом, глядя на уходящую из-под колес воду. Нам было интересно вместе. Одну девочку звали Лариса, а другую Рита. Мы любили шутить и искать во всем смешное. Так мы плыли, не чувствуя за своими спинами беды. Лариса была красивая девушка, училась лучше всех, у нее всегда все получалось. Она была иронична и насмешлива. И вот однажды, зайдя в кают-компанию, где обычно собирались наши одноклассники для игры в карты, шахматы и прочее, Лариса как-то неловко пошутила по поводу мальчиков, их карточной игры, или как-то посмотрела на них… Точно уже сказать нельзя, но, что явилось для нее полной неожиданностью — в ответ она вдруг услышала отборную матерную ругань. Выматерил ее крепкий, небольшого роста Сергей Савичев. Недостаток роста он компенсировал злым языком и желанием постоянно лезть в драку. Его брань прозвучала перед большим количеством людей и повергла ее в настоящий шок. Никто не вымолвил ни слова. Все как-то оцепенели и смотрели, что будет дальше. Лариса покрылась пятнами, страшно закричала и выбежала из зала, а я кинулась за ней, боясь, что она прыгнет в воду. Но найти ее сразу я не смогла. Я натыкалась на стайки девочек и мальчиков, которые смотрели сквозь меня и говорили какие-то загадочные вещи. Я была словно невидима. До меня доносилось: «Пора их высадить с парохода», «надоели», «ишь, какие». Я чувствовала себя бредущим сквозь толпу Раскольниковым, который хотя и слышит все о себе, как бы невидим. Вскоре я нашла плачущую Ларису, и только начала ее утешать, как ко мне подскочила комсорг нашего класса и с ехидной улыбкой сообщила, что у нас комсомольское собрание, на котором мы обязаны присутствовать. Мы пошли в кают-компанию, надеясь, что перед Ларисой извинятся и дело закончится миром.
Однако по всем сторонам зала как в цирке сидели одноклассники, а внизу поставили три стула, как потом выяснилось — для нас. Тут же стояла наша классная руководительница — комсорг всей нашей школы. Зычным голосом она потребовала, чтобы мы сели посередине. Показывая на нас пальцем, она заявила: «Эти трое противопоставляли себя коллективу, они постоянно говорили друг с другом, смеялись и довели Савичева Сергея до того, что он вынужден был им дать отпор! Он выругал Ларису матом, потому что не мог больше терпеть ее насмешки. Теперь мы все вместе должны решить, что с ними делать и как нам жить дальше». Представить, что Лариса из жертвы превратится в обвиняемую! Я стала возражать, говорить, что это абсурд, бред… Но мои слова были встречены возмущенным гулом голосов. Лариса и Рита молчали, опустив головы.
Но тут произошел комичный случай. Где-то наверху, не замеченные никем, сидели два матроса и посудомойка. Когда наша учительница пригвождала нас к позорному столбу, один из матросов, который только что ухаживал за посудомойкой, и, казалось, был занят только этим, вскочил и закричал: «Вы что, с ума сошли! Он девку матом обложил, а вы ее еще за это судите!» Наша классная сначала опешила, но, обретя дар речи, завизжала: «У нас закрытое комсомольское собрание! Убирайтесь!» «Фиг вам, — отвечали матросы, — мы у себя дома и не двинемся с места».
В итоге нам троим вынесли предупреждение о недопустимости нашего антиобщественного поведения и пообещали при повторном случае отправить домой. После собрания мы с Ритой пытались объяснить девочкам, что если сегодня так обошлись с Ларисой, то завтра их тоже не будут считать за людей. (Что, кстати, подтвердилось, но это уже другая история). Девочки, потупившись, молчали. Молчала и Лариса. В ней что-то неуловимо изменилось за эти несколько часов. За ночь я перебрала всех литературных и киногероев, которые оказывались в такой ситуации, и, решив, что ничего страшного, в сущности, не произошло, почувствовала себя значительно легче. Утром я подошла к Ларисе, чтобы поделиться своим прозрением.
— Неужели ты не поняла, что нам нельзя общаться друг с другом? — сказала она.
С этого момента она перестала меня замечать и со мной разговаривать. Она надела какой-то невзрачный платочек, стараясь ничем не обращать на себя внимание. Никакое собрание, никакой мат не потрясли меня сильнее, чем ее превращение. Но мне почему-то стало легче дышать. Я почувствовала мир таким же понятным, каким видели его посудомойка и матрос, которых выгоняли с собрания.
Прошло три года. На встрече выпускников, куда я ходила крайне неохотно, стали показывать самодеятельный фильм о трудовом лагере и нашей поездке на пароходе. На экране все смешно кривлялись, как это бывает на любительской съемке, на фоне проплывающих мимо городов. Когда включили свет, я спросила у сидящих рядом, помнят ли они комсомольское собрание на корабле. Как нам вынесли порицание? К моему удивлению, не помнил никто. И даже моя милая Рита с трудом вспоминала, что что-то было. А Лариса ушла из школы сразу же после возвращения из поездки. Ушла, и ее никто не видел. И сколько я ни спрашивала о ней, искала ее следы, но так и не нашла.
11.
В те дни, когда мы с родителями только переехали в Бабушкино, я еще некоторое время переписывались с Галкиной, так как в нашей квартире не было даже телефона. Постепенно ручеек писем и открыток иссякал. Однажды случилось нечто очень странное. Наша квартира в кирпичной пятиэтажке находилась на четвертом этаже. Стояла зима. Я смотрела в окно, передо мной чернели голые деревья. Напротив светились окна многоэтажного женского общежития, где летом на балконах кто-то кричал, визжал, свешивался вниз и балансировал на перилах. Теперь же было тихо, потому что было холодно. Я читала книгу. Подняв голову, я увидела яркий свет фонаря, горевшего над окном. Первая мысль была о том, как странно, что здесь на темной стороне дома вдруг появилось такое сильное освещение. Но когда я стала вглядываться в этот горящий шар, то он стал от меня ускользать все выше и выше, пока не превратился в сверкающую звездочку. Я выбежала из комнаты с криками, чтобы мама тоже посмотрела на это странное явление, но она успела заметить только ускользающую яркую точку в черном небе, которая мгновенно погасла. Я никак не могла понять, почему этот светящийся шар висел над моим окном и чем он был? Я тогда не знала ни о каких НЛО. Об этом в открытке мне написала Галкина. «На тебя посмотрело НЛО. Теперь жизнь твоя изменится. Следи за собой».
12.
В детстве, засыпая, я слышала с кухни растерянные голоса родителей, которых за что-то отчитывал мой дед. И тут же проваливалась в темноту вопросов. Почему они кричат? Почему дрожит голос моей мамы? Почему дед всегда недоволен? А родители? Как они встретились, а потом родилась я? Как это получилось? Как узнать, что было до меня?
В ответ на такие вопросы взрослые обычно смеялись. Или отшучивались. Или переводили разговор на развязанные шнурки и немытые руки. А почему ты говоришь неправильно? Надо говорить встРРетились. Ты «р» не выговариваешь. Вот когда научишься произносить все буквы, тогда и поговорим. Скоро я перестала об этом спрашивать. Я верила, что когда-нибудь догадаюсь обо всем сама.
И было чувство странного присутствия на свете. Есть твоя жизнь, ты на нее смотришь словно со стороны. И никак не можешь понять, для чего тебя сюда поставили, привели. Ты тут кто? Люди, которые встречались на пути, казалось, были уверены в том, что они здесь раз и навсегда и что в точности знают, как тут все устроено. Знают, как жить, как себя вести, что будет завтра. Так было и в школе. Мои сверстницы безошибочно угадывали, какая из девочек им годится в подруги, а какая нет. Кто красивый, а кто нет. Смотри, какое у нее платье, пальто. Ой, какое колечко! Какие у нее ужасные родители. На вопрос: «Почему?» — вытягивались лица, крутили пальцем у виска. Ну, она совсем дура, ничего не понимает. Откуда они заранее знали обо всем на свете?
Я мучительно доходила до всего своим умом. Словно мир начался с меня, и я была заброшенным сюда первочеловеком, который должен был все испытать сам и всему дать собственные имена. Мне казалось, что мир был переполнен тайнами.
Потом мне открылось, что за уверенностью людей в своей правоте скрывалось не понимание жизни, а набор правил, установок, которые двигали их поступками и высказываниями. Но ведь все равно с ними что-то с л у ч а л о с ь, они почему-то становились такими, а не другими.
13.
Мой дед Гавриил Петрович родился в 1910 году и в юном возрасте убежал из подмосковной деревни. У него была за плечами церковно-приходская школа, дважды замужняя суровая мать, множество братьев и сестер, которые умирали от всевозможных болезней. Его отец был очень пожилой человек, во времена оно еще крепостной графа Шереметева, и единственное, что говорил о нем мой дед, что тот его нещадно бил за плохое прилежание при чтении церковных книг. Прадед был истово верующий и хотел такими же воспитать своих детей. Однако он умер, да и революция не дала сбыться его планам. Когда я читала рассказ Чехова «Мужики», я понимала, откуда, из какой деревни, от какой жизни бежал мой дед. От нищеты, битья, колотушек, стояния на горохе в углу, от тараканов в жидком супе, от полной беспросветности — приняли власть большевиков, махновцев и вообще кого угодно. А Москва, хотя была недобра, дала ему работу кассира в большом универмаге. Дала звонкие обещания заботы о каждом человеке. И он стал учиться в кооперативном техникуме. И вдруг рывок. Деревенский парень женился на городской девушке; она чуть постарше его, покультурнее.
Танцует, поет, умеет жить в чистоте, — ее мать и бабка старообрядки — можно сказать, подфартило. Опять же по комсомольскому набору его взяли на юридический факультет с четырьмя классами образования, а потом предложили работу в НКВД, где в 1937–1938 годах уничтожили весь прежний слой чекистов. А тут очень подходящий кадр — русский, с есенинской челкой, с рабоче-крестьянским происхождением. Его портрет, перерисованный кем-то карандашом с юношеской фотографии, всегда висел в спальне. Там он был светлоглазым и кудрявым юношей. Тайной любовью он, видимо, любил Есенина, но хорошо помнил те времена, когда тот был под запретом.
— Что с человеком водка-то сделала, — вздыхая, говорил он мне шестилетней, когда мы брели с ним по лесу, собирая грибы. Он любил делиться со мной самыми разнообразными суждениями. Рассказывал, как Есенин повесился в «Англетере», как было ужасно пьянство и буржуазное разложение. А я видела молодого человека, похожего на деда, висящего на люстре в большой комнате. Мы обычно садились на большой пень; по-деревенски из большой белой тряпицы дед извлекал крутое яйцо, хлеб и бутерброд с докторской колбасой. Огромный кусок, отрезанный от круглого столового хлеба, пах лесом и летним воздухом. Говорил он очень обстоятельно. Дед казался мне более загадочным, чем отец, он все время начинал что-то рассказывать, но внезапно обрывал себя, не договаривая. Больше всего он не любил вопросов. Уходил от них, уклонялся с байками, с прибаутками, а иногда даже становился красным и словно чем-то возмущался в глубине.
Спустя годы, листая в книжном магазине книжку мемуаров Судоплатова — известного генерала НКВД, принявшего участие во всех дерзких заграничных операциях — от убийства ледорубом Троцкого до кражи чертежей атомной бомбы, — я увидела на общей фотографии лицо своего кудрявого деда. Конечно же, ни одной фамилии под фотографией указано не было, но он сидел и улыбался, глядя мне в глаза, недалеко от главного развед-чекиста. Он хитро смотрел на меня из книги, и было видно, что ему нравилось, что он так удачно засекречен, что я могу только догадываться о его прошлом.
Я всегда поражалась тому, как он требовал от моей бабушки — женщины гордой, но сломленной — хрустящей белой скатерти, передника и сервировки стола, как в ресторане. В нем никогда не было никакой простоты, хотя он вышел из самых-самых низов. Он мечтал для себя по-деревенски понятого благополучия. Крахмальную белую скатерть. Салфетку под подбородком. Чистые сверкающие тарелки.
Наверное, в НКВД дед ощутил огромное, упоительное чувство власти над людьми, право распоряжаться их судьбами. Хотя не мог не бояться. Ведь заступил на место вычищенных и расстрелянных. Потом еще включится прежнее, деревенское, мрачное — веселая когда-то жена заплатит за унижения, за страхи и боль. Чтобы больше не танцевала и не смеялась. Однажды, когда мне было тринадцать лет, я отдыхала в Запорожье у знакомых своей бабушки по санаторию. Подруг у бабушки давно уже не было. Просто ей нельзя было их иметь. И вот эта милая женщина, которую звали тетя Зина, рассказывала мне, как бабушка веселила всю их палату в санатории. Танцевала в простыне на огромном подоконнике бывшего дворца. Устраивала праздники, смеялась до упаду. Я еще ее переспросила, не путает ли она чего-то. Это точно ли была моя бабушка?
— Ну, да. Разве ты не знаешь? — удивилась тетя Зина.
Я не знала такую бабушку и никогда ее такой не видела. Но вежливо промолчала. Да и сама тетя Зина являла нечто странное. На ее руке с тыльной части был нарисован какой-то длинный черный номер. Собрание множества кривых цифр. Однажды ее муж — человек с ярко-голубыми глазами, сказал по секрету мне и моим родителям дикую вещь, что с тетей Зиной надо всегда говорить бодро и весело и побольше смеяться. И нельзя говорить ничего ласкового и жалостливого. Почему? Потому что ей может сделаться очень плохо, у нее случится истерика, и тогда ее придется везти в больницу. Конечно, я бросилась к родителям с вопросом, как такое может быть? Отец сказал, что тетю Зину в моем возрасте угнали в Германию, и там сделали так, что у нее никогда не может быть детей. Прежний мир, о котором я узнавала в детстве, оказался абсолютно непригодным для житья. Каждое воспоминание взрослых — вызывало оторопь и удивление, как это они остались живы. Что история тети Зины, что постоянные рассказы о картофельных очистках, из которых отцу пекли оладьи. Это потом мама со смехом мне скажет:
— Нашел, чем гордиться, у него хотя бы очистки были!
Дед рано вышел на пенсию — время Хрущева полностью закрыло для него виды на будущее — все летнее время он проводил на даче. Сначала он принялся рисовать по клеточкам картины из Третьяковской галереи. Выложив перед собой репродукцию Шишкина «Утро в сосновом лесу» он с невероятным усердием перерисовывал мишек на большом чистом листе бумаги. Как-то в воскресенье приехавший на выходные отец, увидев творение деда, не удержался и сказал, что у медведей абсолютно тараканьи острые зады. Я не слышала, что ответил ему дед. Но он обиделся и рисовать прекратил. Картина с медведями-тараканами время от времени вываливалась из-за шкафа, и ее суетливо засовывали обратно. Когда деда рядом не было, редко кто мог удержаться от того, чтобы не поиздеваться над его живописью, от души не посмеяться над его потугами быть художником.
Потом дел купил кинокамеру и стал снимать природу. На него весело махали рукой, хорошо, что занятие нашел себе. Вдруг он занялся поиском своих корней. Писал письма родственникам и радовался, что обнаружил двоюродных племянниц. Я позже догадалась, что своих родственников до пенсии он сторонился, так как органы внимательно рассматривали на просвет его связи с прошлым. Поиграв в родственников, он разочаровался, так как не мог увлечь этим все семейство.
И тогда дед занялся разведением пчел — это было самое длительное его увлечение. Подведя меня к улью, он любил рассказывать, что есть трудовые пчелы, а есть трутни, которые ничего не делают.
— Ты видишь, как пчела выбрасывает трутня? А ты думала, когда-нибудь, почему? В природе все очень поучительно… Вот трутень — жил в улье, питался честно добытым медом, а сам ничего не делал, и вдруг наступило время и терпению пчелы пришел конец…
— А зачем же трутни появились на свет?
— А зачем на свет появляются пьяницы, бездельники и воры?
— Не знаю. Мне жалко трутней… Посмотри, как их вышвыривают из улья…
— Исправление ошибки природы, вот пчела и устраняет эту ошибку! Я открою улей, а ты пусти дым. Человек тоже должен устранять разные ошибки.
Отец к этой идее относился настороженно. Он говорил о том, что читал в «Науке и жизни», что в природе все имеет свой смысл, например, уничтожение волков приводит к огромным природным бедствиям, к исчезновению множества видов других животных. Он тогда сказал о волках — «санитары леса». И я увидела волка, бегущего по лесу в повязке с красным крестом. Отец говорил, что в природе все взаимосвязано, и дед — шепотом произносил он, — просто не совсем грамотный, у него ведь всего-то четыре класса церковно-приходской школы.
Одна из главных идей деда была в том, что детей нужно забирать от родителей и растить в государственных учреждениях. Он считал, что родители только растлевают своих отпрысков неправильным воспитанием. Ему нравился опыт Макаренко, фильм «Путевка в жизнь».
— Посмотри, — говорил он отцу, как хорошо государство воспитало беспризорников. Он никогда не говорил чекисты, или милиционеры, а всегда — государство. Мой отец посмеивался, но я чувствовала, что смех его был скорее нервный.
14.
Очень рано я поняла, что в нашей большой семье почти никто не являлся тем, за кого себя выдавал. Мой дед никогда не рассказывал, что он делал во время войны — еще маленькой я приставала к нему с этим вопросом. Он все время отвечал какими-то шуточками и демонстрировал медаль «За Берлин», хотя отец по секрету рассказывал, что он ни в каком Берлине никогда не был. Моя бабушка по большей части молчала. Двоюродная бабушка по странной прихоти назвавшая себя однажды и навсегда невероятным для нашей семьи именем — Фрида, хотя на самом деле она была Фросей, говорила только о том, что где купить-продать и кто ее хочет обмануть или обокрасть. А ее муж Александр Сергеевич, бывший морской офицер и работник Морфлота, — вообще прикидывался дурачком. Это я видела с малых лет.
Александр Сергеевич был нам неродным дедушкой. Маленький, худой, с выпирающими скулами на коричневом сухом лице. Дед прозвал его Чифирь, за то, что он вечно разводил в своем стакане ложек десять чая и пил его в прихлебку в своем углу на даче, среди новых и старых газет, аккуратно сложенных стопками, и книг, пропахших папиросами «Казбек». Он аккуратно будил нас с сестрой утром, заглядывая нам в лица, проводил сухими пальцами по волосам, открывал страничку календаря, подробно читал про время восхода и захода, про то, сколько лет прошло со дня победы Великой Октябрьской революции, потом раскрывал занавески, смотрел в окно и тихо мычал. Мы все жили на его даче, он ее построил, всех сюда пустил жить, но об этом давно забыли. Хотя нет, у него было единственное преимущество, он был обладателем маленького угла, отгороженного от прочего дачного пространства печкой и занавеской с мягкими нитяными шариками на концах. По утрам его вызывали оттуда, кто как, тетя Фрида окриком, а моя бабушка почтительно.
— Александр Сергеевич, пожалуйста, к столу завтракать.
Он никогда не завтракал, во всяком случае, я никогда этого не видела, он просто выходил с подстаканником с темно-красной жидкостью на дне и благодарил бабушку. Тетя Фрида всегда довольно расплывалась.
— Какие вы приличные, ишь!
Дедушка Саша снова уходил в свой угол за занавеску, и его не было видно до обеда, если, конечно, его не посылали с телегой за навозом. Но это происходило не так часто, и обычно он сидел у себя в закутке, занимаясь чем-то для нас неведомым. Дело в том, что мы все — мои родители, мой дед, бабушка, сестры отца, их мужья — жили на даче друг у друга на виду. Если возникали трения, скандалы, слезы, убегали в деревянный туалет на улице или в лес. Другого места на шести сотках и в маленьком дачном домике найти было невозможно. Даже в саду — все пространство было занято грядками.
Как-то я не выдержала и заглянула в щель между занавесками; просто было любопытно, что можно было делать столько времени одному. Дедушка Саша сидел, откинувшись на стуле с гнутой спинкой, пил свой странный красный чай, курил папиросу и смотрел в потолок. Я удивленно обвела комнатку взглядом, не понимая, где то, что он д е л а е т.
За спиной я услышала шепот.
— Он думает, — сказала бабушка. — Просто думает.
— Все время?
— Делать ничего не хочить, вот и все! — прошипела тетя Фрида, стуча сапогами.
— А он уже свое сделал, — тихо и строго сказала бабушка, — во всяком случае, для нас.
Я знала, что у тети Фриды было много мужей, и этот маленький, но жилистый человек был последним в ее длинном списке. Они жили с ней в параллельных мирах; он обрывал листочки календаря, пил свой чай-чифирь, по праздникам получал вместо водки какую-то мутную жидкость, которую тетя Фрида изготовляла в сарае, а главное, читал книги и газеты в своей крохотной комнатке, подчеркивая целые абзацы красным карандашом.
Дед Гавриил Петрович держал его за сумасшедшего, спившегося мелкого человечка и подтрунивал над ним как мог. А остальные поддерживали дедовские насмешки. Дедушка Саша же вел себя как дурачок, подыгрывая всем.
Все ели и пили, иногда кричали, а сидевший напротив дедушка Саша, казалось, только и делал, что сосредоточенно опрокидывал одну рюмку за другой. Иногда, правда, он вытягивал рюмку и, глядя мимо деда,на меня, выкрикивал: «Любишь своего дедушку Сашу?! А?!» И подмигивал мне.
Мой дед мрачнел: «Вот дурак-то, и никакой он тебе не дедушка, просто алкаш и больше ничего». Мне было ужасно стыдно, хотя дедушка Саша, наверное, и не слышал этих слов, но я покраснела и выпалила: «Он же дачу построил и нас сюда пустил». Дед промолчал и мрачно стал разглядывать что-то в окне.
— Что ты все время болтаешь? — вдруг закричал он на моего отца. — Напьются и давай трепать языками! А ведь за это время можно было бы что-то полезное сделать! Или посидеть, подумать над собой.
— Да-да, — сбиваясь, как на экзамене, отвечал мой отец, — вот такие мы у тебя уроды, такие мы у тебя недоразвитые, ха-ха.
Он был уже не совсем трезв, но выпитое не придавало ему смелости, скорее делало его каким-то угодливым по отношению к деду.
В это время моя бабушка что-то положила ему в тарелку со словами:
— Ты попробуй, какой холодец я сделала, Ганечка, как любишь, как просил.
— Мать, — заорал он и хлопнул кулаком по столу, что же ты мне рот затыкаешь, ты посмотри на своих… он произнес что-то, но в этот самый миг кто-то с грохотом опрокинул стул, и все одновременно замолчали. А дедушка Саша, проворно выскочив на середину террасы, задевая всех тонкими руками и ногами, заскакал, выбрасывая вперед ноги, как кузнечик, и закричал во все горло:
— А мы щас русского дадим, русского!
И стал плясать вприсядку. Обычно за столом не пели и тем более не плясали, поэтому все смотрели на явление дедушки Саши с недоумением. Дед прошипел:
— Пьяный идиот!
15.
Здесь был культ всякого деланья. Дед об этом говорил всегда, сам он подавал пример: разводил пчел, снимал кино на камеру, писал работы о воспитании и рассылал в газеты. Делать — означало правильно жить. Но я начала понимать, что ничего н е д е л а ю щ и й дедушка Саша, во всяком случае, когда он пребывал в своем углу или произносил странные слова и совершал бессмысленные, на взгляд других поступки, — осуществлял свое делание.
Когда дедушка Саша постарел и не мог больше выезжать на дачу, к нему стали приставать общественницы. Они приходили, суетливо стряхивали в коридоре снег с шапок, с плеч, топая среди вешалок, утыкаясь спинами в чужое пальто, открывали сумки с какими-то бумажками, марками. Они хотели, чтобы дедушка Саша вел в Красном уголке ЖЭКа политинформацию. Обычно он прыгал на кровать и, прикрывая глаза, бормотал: «Я болен, болен, болен». Но однажды они поймали его прямо возле дверей квартиры, выходящим из дома. Одна из них зацепилась за его локоть и повисла на нем. Сначала он пытался ее стряхнуть, но он был слишком маленький и слабый, а тетка — сбитая, с коротенькими ножками и ручками, мягкими, как подушки, щеками. Тогда он вдруг трогательно вытянул голову вверх, закатил глаза и громко, протяжно — кукарекнул. Потом еще и еще. Он кукарекал до тех пор, пока тетки с криками: «Сумасшедший!» — не покатились вниз по лестнице.
Когда он умер, мне приснился сон. Мы с ним плыли на огромном плоту по озеру, из которого то тут то там поднимались клубы дыма. Во сне дедушка Саша был очень многоречив и рассказывал мне обо всем, что мы встречали на своем пути. Из воды перед нами вырастали то серые, то черные плиты с разными именами. Он рассказывал мне про каждого человека, который почему-то лежал на дне кипящего озера. И наконец, перед нами оказалась плита с именем, которое я не могу вспомнить. Дедушка Саша сказал, что этот человек-чудовище во время Французской революции пролил очень много крови, из-за него и дымится все озеро. Мы почему-то были как-то связаны с этим французом. Дедушка Саша вел плот очень профессионально как бывший моряк. А я чувствовала с ним себя удивительно спокойно.
16.
Незадолго до того — мне было четырнадцать лет, мы с дедом привезли бабушку из больницы. Я жила у них на каникулах в небольшой квартире в пятиэтажке на Артековской улице. Бабушка шла с огромным трудом, поднялась на второй этаж и тут же осела на диване, лишенная сил. Тогда она в первый раз осознанно взяла меня за руку. В этом было что-то странное. Любящие ее дети — мои тетки и отец — все как один оказались заняты, оставались я и дед. Она взяла меня за руку и, словно опираясь на что-то невидимое во мне, вдруг жестко сказала Гавриилу Петровичу:
— Перестань рыдать. — Дед действительно лил долгие слезы, которые выглядели столь неестественными на его лице, что мне казалось, это просто мокрые пятна, оставшиеся после утреннего умывания.
— Перестань лить слезы. Ты же сам выпил из меня всю кровь.
— Марусенька, — говорил между тем дед как ни в чем не бывало, — Марусенька, что тебе принести, что ты хочешь?
— Я хочу, чтобы ты ушел, ушел совсем, я тебе больше ничего не должна. — Правда? — неожиданно обратилась она ко мне.
Во мне все заныло, заметалось. Я не знала, как быть. Наверное, надо было бы обнять ее, прижать к себе. Но я не умела. Вот тогда дед мне и подмигнул. Затем он вышел в коридор и позвал меня. Я встала и как сомнамбула пошла за ним.
— Она не в себе, — довольно-таки весело сообщил мне дед в коридоре. А затем шепотом: — Она с ума сошла. Такое бывает. Я ухожу.
Я молчала. Он хихикнул и выскочил из квартиры. Дед выглядел помолодевшим, ему нельзя было дать его шестидесяти пяти. По лестнице сбегал мужчина с прямой спиной, слегка седыми, вьющимися волосами, полный энергии и сил. Я закрыла дверь. Я стояла в коридоре и чувствовала себя сообщницей молодого и удалого деда.
А он уже давно готовил меня в сообщники.
Он обожал драматические коллизии, трагические конфликты, яркие монологи. Наши праздники и юбилеи надолго стали его настоящей сценической площадкой. Мое положение в семье странным образом внушало ему какие-то надежды, именно со мной он связывал осуществление неких планов, о которых я и не догадывалась. Лет с десяти он стал регулярно вести со мной серьезные беседы. Мы говорили обо всем: о законах природы и человеческого общества, он спрашивал меня о родителях, о чем они говорят дома, как себя ведут, когда он их не видит. Я испытывала восторг оттого, что со мной не только разговаривают, но и спрашивают мое мнение о взрослых. Если бы я помнила, что я успела ему сказать о своих родителях, если бы я понимала, что говорю!
Его интересно было слушать: он объяснял людей. Самодеятельный психолог, в каждом человеке он искал скрытое, подлинное содержание, зачастую запрятанное в самые глубины существа. В наши долгие прогулки дед вынимал свой невидимый скальпель и начинал свои странные опыты. Он исследовал своих детей, зятьев, невесток, показывая мне, что их слова ничего не значат, что там, в глубинах сознания, а может, и подсознания, живут истинные неблаговидные мотивы поступков, и только ему и мне возможно их разгадать. Тогда-то мы и стали сообщниками. За столом, уколов кого-то язвительной репликой или насмешкой, он тут же смотрел на меня: «Ну, каково? Видишь, как я угодил в самый нерв, в точку?»
Однажды бабушка перехватила наши взгляды. И, видимо, с этого времени переменилась. Она перестала смотреть на меня, как обычно, недовольным, холодным взглядом, более того, она вдруг то и дело стала хорошо говорить обо мне домашним. Она даже как-то сказала, что в их семье я как падчерица, которую все не видят до поры, а в конце меня расколдуют и все поймут, что я Золушка. Это было сказано, когда все дети ели утреннюю кашу, а у плиты ей помогала — тетя Фрида. Так вот, услышав это высказывание своей сестры обо мне, она села с половником у плиты и громко захохотала. Она долго смеялась, широко открыв рот, вытирала слезы, катившиеся по ее щекам, и повторяла:
— Ну и уморила, Марусь, ну, уморила, какая ж она Золушка!
17.
Бабушка умерла в августе 1974 года. Своим уходом она словно оставила за собой последнее слово. Допустить этого дед не мог. Были поминки. Дед готовил свой номер. Недоволен он был и мной, буравил меня строгим взглядом. Тогда я еще умела только чувствовать, но не понимать. И поэтому мне не по силам было выдержать его напор, его немой вопрос — я спряталась, ушла в другую комнату, всем своим видом показывая, что я всего лишь ребенок и ничего не понимаю. И тогда случился тот взрыв. Я вдруг увидела сполохи радостного предвкушения на лице тети Фриды. Дед встал, обвел взглядом сидящих за столом и уставился на огромный фотопортрет бабушки, появившийся в доме после ее смерти. «Дорогая Маруся!» — сказал он. Его голос дрожал и срывался. Дед говорил, обращаясь к фотопортрету. Никто еще ничего не понимал. Лишь тетя Фрида замерла в предвкушении.
— Ты пришла ко мне сегодня во сне и сказала: «Мой дорогой муж, моя любовь, только ты был тем центром, в котором была сосредоточена вся моя жизнь. Ты знаешь, что каждое твое слово было для меня законом и каждое твое слово должно быть законом и для наших детей».
От лица умершей дед говорил сидящим за столом детям о том, что ее сердце постоянно болело от их гнусных поступков, от того, как они плохо живут, ужасно работают, безобразно воспитывают своих детей. По словам деда, умершая не могла поверить, что ее внуки не пошли хоронить родную бабушку. «Как же такое могло случиться? Как мы дожили до такого позора?» — спрашивал дед, донося, как он считал в ту минуту, до лицемерно собравшихся на поминки детей — смертельную обиду и недоумение покойной.
Так и было — родители решили нас поберечь. Но все, что говорил дед, не было ни правдой и ни ложью, это была нелепая фальсификация, от которой все опешили.
Дед негодовал, указывал на кого-то пальцем, кричал и плевался. Подобные сцены случались неоднократно, выходки деда не могли никого удивить, но на этот раз происходило нечто иное, новое. Абсурд, безумие, глупость. Все произносилось от имени покойной матери, от имени бабушки, которая ничего подобного сказать не могла. Никогда! Я вдруг поняла, почему так веселилась тетя Фрида — она и ждала чего-то забавного. В воздухе запахло не трагедией, а дешевым фарсом.
И тогда все заговорили, заговорили, сбиваясь, что, мол, она была не такая, что она была другая. Что именно дед ее обижал и что она страдала от его грубости — каждый стремился, наконец, сказать деду свое слово в защиту матери, свекрови, тещи. Все слилось в единый гул. Кричали, стремясь высказать то, чего никто и никогда не смел сказать при ее жизни. Считалось, что так и надо: оберегать покой, хранить, сохранять дом, их с дедом семью. Все понимали, качали головами, но молчали.
Дед, казалось, только и ждал этого и с каким-то восторгом бросился на всех.
— Проклинаю вас, — театрально закричал, заорал и завыл он, — проклинаю вас всех, катитесь, чтоб духа вашего здесь не было!!! Вон из моего дома!
Стало неловко, неудобно — поминки как-никак. Попытались замять неожиданно вспыхнувший скандал, но дед был неумолим.
— Вон! — выдохнул он изо всех сил.
Может быть, даже не он, а его обморочно-обмороченная душа вспомнила, что его звали Гавриил, а ее Мария и родились они в один день на Благовещение; от этого, наверное, такой мукой исказилось его лицо, и он ощутил тягучую ноющую боль беспокойства.
18.
— Ты знаешь, — сказал отец, спустя несколько лет после того скандала, наверное, дед стал таким из-за работы в органах, эта работа кого угодно сделает самодуром.
— Самодуром, — так он тогда выразился.
Я и раньше знала про органы, но не умела это как-то связать воедино.
— А он, что, допрашивал кого-нибудь, мучил? — настороженно спросила я.
— А кто же знает, он же не говорил об этом никогда. Но, судя по тому, каким он приходил после работы домой, как срывался на нас, на маму, все могло быть…
Я еще тогда подумала, а понимал ли мой отец, что дед перетягивал меня от него к себе, от бабушки и даже от бедного дедушки Саши.
…Потом мне приснился сон.
Я видела сумрачный город, весь засыпанный снегом. Самым неожиданным в этом городе были дома — они целиком состояли из стеклянных стен. За ними была видна жизнь людей; они ели, пили, спали, смотрели телевизор — все было прозрачным. Я, девочкой, с другими детьми, съезжала на санках с ледяной горы. Вдруг снизу я увидела человека в длинной шинели, он стоял и мрачно взирал на стеклянный город. Дети летели с горы и проезжали прямо по обшлагам его шинели, по его сапогам. Я поняла, что они не видят его. «Это же мой дед», — вдруг узнала я его, одинокого, не замечаемого никем. Когда же я стала вглядываться внимательнее, я поняла, что ошиблась: «Это же Сталин». Он действительно стоял невидимый, в шинели до пят и озирал поверх голов детей, стеклянный город.
ЧАСТЬ II
1.
Беременный живот, который уже становился как шар, вызывал у меня все большее беспокойство. Я спрашивала маму, а не может так случиться, что я возьму и лопну в какой-то момент. Она убеждала, что такого не бывает. Однако подруга Ленка, узнав, что я еду в университет сдавать экзамен — ей тоже казалось, что с таким животом опасно ходить по улицам, — сказала, что будет меня сопровождать. В метро она с тревогой спросила, не может ли так оказаться, что ребенок просто выпадет из меня вниз, на пол. Что ей тогда делать? Вообще-то она была ужасно недовольна и тем, что я так рано вышла замуж (мне было только двадцать лет), что решила рожать ребенка и что попала, как она считала, в богемный дом. Ей все не нравилось, но она смиренно поехала со мной в университет. Дело в том, что на факультете философии я оказалась из-за нее.
Однажды мы стояли в сумраке одного из залов хранения Исторической библиотеки — в черных пыльных халатах, с пачкой книжек в руках, из которых торчали требования:
— Понимаешь, Гамлет — это не только герой Шекспира, — нервным шепотом говорила я, — за этим скрывается нечто огромное. Вот идет ровная, горизонтальная жизнь, время течет из вчера в сегодня, как у всякого человека, и вдруг! Понимаешь, дело именно в этом вдруг! Оттуда из былого, которого больше нет, — раздается стук, а потом окрик. И с этого мига — все ломается, и время ломается, и жизнь, и планы на будущее с Офелией. Потому что прошлое требует ответа. Но вот что оказалось, — продолжала я. — Мне надо было подбирать книгу Михаила Гершензона про Чаадаева, запертую в специальном шкафу, которую выдают с особой подписью начальства.
— А почему она в шкафу? — перебила Ленка.
— А черт его знает, почему. Требование было на три часа, поэтому я успела ее получить и почти всю прочесть! И оттуда я поняла, что Чаадаев мучался тем же самым; прошлое стучало в него набатом и требовало ответа, поэтому он писал свои философические письма, ровно по той же причине, по какой Гамлет сражался с королем. И представляешь, там и здесь — притворное сумасшествие…
Тут одна из взрослых тетенек-подборщиц — обычно они в отличие от нас ходили в синеньких чистых халатах — включила свет во всем отсеке и, увидев нас, крикнула:
— Все про мальчиков шепчетесь? Там полный стол требований нападало!
Книжные требования обычно со свистом летели в патронах по пневмопочте и с грохотом рушились в огромные пластмассовые корыта. Когда на некоторое время этот свист прекращался и плевки в корзину затихали, можно было читать и говорить. Если же начинался новый обстрел, то надо было бегать по всем залам хранения, подбирать книги стопками и ставить их на конвейер.
Уже после нескольких таких разговоров, когда мы утаскивали с Ленкой запретные книги и страстно обсуждали их, она мне торжественно сообщила, что, ей кажется, мне надо отправляться на философский факультет, где я смогу узнать и додумать все про Гамлета с Чаадаевым и про все остальное.
2.
Чаадаев поразил меня не только словами о судьбе России; такой ясной и четкой картины, которую он нарисовал в философических письмах, я не встречала. Кроме всего прочего, меня волновало, почему для одних жизнь ровное и гладкое поле, а другие мучаются, как Гамлет, и совсем всерьез сходят с ума, словно какая-то сила не дает им жить. Но в душе-то я знала, что только они есть самые главные герои, которых я искала в прошлом и не находила в настоящем. Я читала дела и допросы декабристов, благо они белыми большими томами стояли на полках, и сердце разрывалось от доверчивости и наивности героев, когда они объясняли следователям, что не могут больше так жить, рассказывали в подробностях о собраниях и называли своих еще не арестованных товарищей. Наверное, они надеялись убедить их в правильности своего выбора, доказать, что ими двигали самые благородные помыслы. Я не смела подозревать их в трусости. Почти каждый из них прошел войну 1812 года. Как же я любила их за благородство, за то, что они все бросили, оставив привычную жизнь, решив, что они должны завершить многовековое рабство в России. «Поколение свободомыслящих людей, — писала я в тетрадке, — подобно Гамлету, который до тех пор был слеп и воспринимал все в порядке вещей, пока не узнал своего прошлого — должно действовать. Прошлое приходит к таким людям и требует мести за все — предательство, ложь и падения, которые были совершены в истории до них. Но кто же хочет отдавать свое настоящее за ошибки отцов?»
Я даже тогда попыталась написать на эту тему маленькую поэмку, но сразу же поняла, что слова в ней рифмуются крайне нелепо.
Тем временем нас с Ленкой переполняло желание совершить что-то особенное, чтобы взорвать унылую прозу жизни. И тогда мы поставили спектакль, где кроме нас играли еще несколько библиотечных девушек — спектакль был про абсолютную любовь. Собственно, весь он строился из стихов и прозы, а завершался абсолютно душераздирающим письмом-монологом Желткова из «Гранатового браслета».
— Да святится имя твое! — вскрикивала под сонату Бетховена в конце каждого абзаца девушка из Абонемента, а наши зрительницы, в основном это были немолодые усталые библиотекарши, вытирали слезы. «Все они, — думала я, — наверное, хотели великой любви». Правда, когда мне удавалось услышать что-то об их прошлой жизни, это абсолютно не укладывалось в мои представления. Однажды, проходя мимо переплетной, я услышала рассказ заведующей о том, как она, забеременев накануне войны от какого-то красавца, по советам взрослых теток стала прыгать в яму с мешком картошки. Так она делала по многу раз.
— И надо же, Райка-то моя крепко засела, не выходила и все, — похохатывала она. Сейчас на базе — командует, — и показала куда-то в окно.
Мы с Ленкой впихнули в свой спектакль Петрарку, Тютчева, Бернса, Шекспира, и каждый новый стих подхватывался всхлипами и сморканием зала. Они были слышны нам со сцены, и мы были рады своему успеху, хотя на следующий день все было по-прежнему — мир не изменился, наши тетеньки утерли слезы и стали жить, как раньше.
3.
Это был 1977 год. Мы стояли с Ленкой в курилке Исторички на лестнице между третьим и четвертым этажами перед огромным окном с видом на Ивановскую горку и на полуразрушенную церковь Владимира в Старых садах, где тогда располагался библиотечный склад. Из окна открывался вид на большой псевдофлорентийский купол Ивановского монастыря; когда-то там была автобаза МВД, а до этого подразделение НКВД.
Мы говорили про власть, про то, что все плохо, но если люди будут честными, если они перестанут делать все из-под палки… в общем мы пытались объяснить друг другу происходящее с точки зрения своих родителей. Ленкина мама преподавала историю советского государства и права в юридическом институте. Конечно, мы были не совсем слепые и понимали, что все вокруг абсолютно не соответствует тому, о чем твердила советская пропаганда, однако же Ленка научилась объяснять многое, что было нам непонятно, словом «диалектика», которое она как фокусник вынимала при каждом удобном случае. Я же в принципе с ней соглашалась.
А вот Петр, который работал «на рейсе», то есть развозил прочитанные-сброшенные книги в огромных железных телегах на лифте по этажам, где их разбирали по шифрам и вновь ставили по местам — просто умирал от смеха, слушая нас.
— Сталин убивал большевиков, чтобы совершить новый качественный скачок, перевести количество в качество, — орал он. — Мертвый коммунист — лучший коммунист!
Иногда он уходил на перерыв со своим сменщиком-фарцовщиком Кубакиным и напивался пивом, а потом выкрикивал на все хранение, что он — настоящий князь, у него дома есть серебряная шашка, которой его дед рубил красных направо и налево. Наш фарцовщик при этом глумливо улыбался, называя меня Зоей Космодемьянской и грозил, что задавит меня, где-нибудь в углу хранения между двух стеллажей; они могли ездить по рельсам туда-сюда. Вообще-то Кубакин был не злой, но презирал нас с Ленкой за то, что мы не хотели слушать Боба Дилана.
— Ваш Окуджава рядом не стоит с Диланом, он не знает ни одной ноты! Это фантом! Мы что-то вяло отвечали. Но он орал, даже если ему не возражали, а просто молчали.
Фарцовщик Кубакин был очень красив. Широкоплечий, голубоглазый, с абсолютно правильными чертами лица. Обычно утром в курилке он вынимал джинсы, куртки или редкие пластинки из заграничного цветастого пакета. Торговля и примерка шли довольно-таки бойко, однако мы с Ленкой даже не смотрели в его сторону. Его это ужасно злило.
— Ну что, дуры, — насмешливо цедил он, — я для вас скидку сделаю, не за 100, за 70 продам! Хочу посмотреть на вас в джинсах.
Мы не вступали с ним в разговор, тихо переговариваясь. Даже если бы нам и взбрело в голову что-то купить у Кубакина, мы бы просто никогда не нашли бы таких денег. Наша месячная зарплата была намного меньше.
— Нет, посмотри на них, — кричал наш фарцовщик, — мордой крутят от моего товара. Не уважают труд!
Петр посмеивался, отпуская колкие шуточки о том, что, мол, мы презираем мелкобуржуазную стихию и что у нас мозги свернуты набок. Но мы с Ленкой никогда на него не сердились.
В девятом классе я даже пыталась шить сама — мне пришлось проходить производственную практику на швейной фабрике. Дома лежал отрез шерсти цвета морской волны, выданный отцу для парадной формы. Но почему-то он ему не понадобился. На фабрике, чтобы получить диплом швеи-мотористки, мы должны были сделать какое-то сложное — как там говорили (и вспоминала свою трудиху) — изделие. Так как у меня был отрез шерсти, я решилась на самое страшное — сшить себе костюм. Но сначала его надо было лишить цвета офицерской морской волны. Поэтому мы с мамой долго полоскали отрез в краске, купленной специально для шерсти, но почему-то цвет распределился по всей ткани тоже волнами, но уже темно-синими. В какой-то момент я сказала ей, что пусть так и остается, может, так и задумано. Шила я костюм мучительно. Но если юбка клиньями как-то сложилась, то пиджак с отворотами и вытачками являл собой нечто странное. На экзамен требовалось прийти в своем изделии.
Перед экзаменом я надела костюм в доме своей одноклассницы, та схватилась за голову; ткань висела на мне, не облегая фигуру, а как-то подозрительно топорщась в разные стороны. Там, где вытачки должны были подчеркивать округлости, виднелись подозрительные пустоты. Моя подруга предложила радикальное решение. Взяв куски ваты, она стала распихивать их в полости. И вдруг все расправилось, округлилось и даже стало выглядеть привлекательно.
— Самое главное, — строго сказала она, — не дать им расстегнуть пиджак, — иначе все!
На экзамене за столом сидела большая комиссия, которая спрашивала меня о видах швов и об устройстве швейной машины. Я вяло отвечала, пока их взгляды не уперлись в мой костюм.
— Почему у вас такой странный цвет материи? — резко спросила женщина с фиолетовыми волосами. — Ну-ка, встаньте. Нам надо вас рассмотреть!
Я встала, понимая, что начинается самое страшное. — Вот у вас на голове странный цвет, — думала я, — но ведь я не задаю дурацкие вопросы.
— Покажите-ка нам, как вы обрабатывали внутренние швы! — строго сказал лысый дядька в засаленном пиджаке.
«Щас, — возмущенно подумала я, — чтобы из меня вся вата выпала».
Я аккуратно приподняла полу пиджака и продемонстрировала его комиссии.
— Расстегните, расстегните пиджак, — крикнула женщина с красными щеками и губами. — Мы хотим видеть вашу изнанку!
— Не могу, — как-то непривычно жестко ответила я.
— Почему? — удивилась она.
— Я под пиджаком не совсем одета…
— Голая?!
Я кивнула. Мне поставили три. И попросили не рассчитывать на диплом швеи-мотористки. Теперь я стояла на лестнице хранения в Историчке в своей криво окрашенной юбке и думала о том, что все-таки она не такая уж страшная. Оригинальная.
4.
И тут в курилке появился Володя Веленкин — самый старший из нас, подборщиков-библиотекарей, — ему было двадцать семь лет — на нем были очки в золотой оправе, чистый черный халат и под мышкой заграничный альбом живописи. Он снимал очки, протирал их чистым носовым платком и близоруко щурился на Ленку. Я знала, что он пришел сюда ради нее. Кубакин при нем как-то сдувался, переставал хамить, подкалывать нас и вскоре сматывался. Веленкин работал в библиотеке, имея высшее филологическое образование, потому что «сидел в отказе». Он уже поработал таксистом и продавцом в книжном магазине, и вот судьба привела его сюда. Теперь он ждал разрешения на выезд в Израиль, из которого он должен был ехать в Америку. Он всегда с усмешкой слушал наши разговоры, вставляя ироничные замечания. Мы знали, что выглядим идиотски, но все хотели понять сами. У нас только что кончилась вялая дискуссия с Петром, надо ли покупать вещи у спекулянтов, и о том, можно ли прожить без американских джинсов, как на лестнице возникла маленькая, крепенькая, как гриб-подосиновик девушка — секретарь комитета комсомола библиотеки. Не глядя ни на кого, она тут же направилась к Веленкину.
— Ты почему взносы комсомольские не платишь? — прямо без здрасте набросилась она на нашего товарища.
Он молчал. Взгляд его выражал печаль от созерцания ее маленькой обрубленной фигурки, от ее вопроса, общей нелепости ситуации. Она же, почувствовав неладное, пригрозила привести сюда начальницу хранения — секретаря парторганизации библиотеки.
Володя примиряюще улыбнулся.
— Я не плачу взносы, потому что по факту — я вышел из вашей организации.
— По какому такому факту? — растерялась девушка-гриб. — У нас так нельзя. Взять и выйти. Для этого нужно собрание. Чтоб исключили.
— Зачем же собрание? — грустно спросил Володя и сам же ей ответил: — Я вышел из этой организации, понимаете! Захотел и вышел.
Теперь секретарь-гриб почти плакала.
— У нас нельзя выйти, так не бывает. Вас можно только исключить!
— Хорошо, — примиряюще произнес Володя. — Исключайте, делайте, что вашей душе угодно. Только оставьте меня в покое.
Девушка-гриб погрозила Володе пальцем и быстро скатилась с лестницы вниз.
— Почему человек не может выйти сам из комсомола? — возмущалась Ленка. — Какой-то тупой бюрократизм.
— Нет, Леночка, — ласково ответил Веленкин, — это не бюрократизм, это и есть советская власть.
— Минус электрификация всей страны! — тут же петухом прокричал Петр.
И тут перед нами появился Коля. Это уже был мой поклонник.
— Что вы с секретарем комсомола сделали? Она ушла отсюда вся в слезах!
Он пришел на работу ко второй смене. Это был высокий статный юноша, прежде он даже танцевал в каком-то детском ансамбле, что сказывалось и на его походке, и на общей грациозной пластике. Через несколько месяцев ему надо было уходить в армию, и он пересиживал здесь оставшиеся месяцы. Некоторое время назад я, работая с ним в паре, пересказала ему несколько книг, поведала всякие истории о поэтах и художниках. Посвятила в свои мысли о Чаадаеве и Достоевском, и теперь он был моим верным оруженосцем и даже рассчитывал на большее. Но он знал о моей влюбленности в другого, поэтому открыто и экспансивно страдал. Когда он появлялся — все смотрели на меня. Не специально. Бессознательно.
— Пришлось девушку утешить, — сказал Коля по слогам, — обращаясь ко мне. — В бар вечером обещал сводить!
— Ну, и ладушки, — сказал Веленкин. И все потянулись вереницей к рабочим местам.
А Коля, забежав вперед и заглядывая мне в глаза, спросил:
— Ну, если ты не захочешь, я не пойду. Как?
— Да иди, конечно, — устало ответила я и потрепала Колю по плечу.
5.
Делать было нечего. Колю надо было проводить в армию. Мы знали, что это особый обряд. Все пьют до утра, клянутся провожаемому в вечной дружбе, а кто-то и в любви. Набиваются разные племянники, братья и прочие родственники со всех концов страны. Самое неприятное было, что Коля хотел выставить меня перед родней — своей девушкой. Это было невозможно. Но он страдал и говорил, что ему неловко оказаться лишенным на проводах главного атрибута. И я — абсолютно не желая этого — согласилась. Просто было его жалко, он и так чувствовал себя человеком второго сорта. Все знали, что Кубакина из армии выкупили родители, Петр собирался «откосить» в Кащенко. А Коля должен был идти служить в войска МВД.
Мы пошли на проводы все вместе. Друзья Коли были из школьного вокально-инструментального ансамбля, в котором он играл на ударных. Это были обычные ребята, учившиеся в разного рода техникумах. Правда, с того вечера они сильно заинтересовались Ленкой и она стала их «воспитательницей». Дошло до того, что огромного парня по имени Бобсон она повезла в Эрмитаж, чтобы объяснить ему красоту итальянского Возрождения. Но только после своего визита в Ленинград до Ленки дошло, что слушает он ее не потому, что хочет познать живопись, а потому, что его занимает Ленка.
Со всеми остальными воспитуемыми повторялась та же самая история. Но наша надежда на то, что можно вызывать иной интерес. еще оставалась.
А в тот вечер и ночь я как на ладони увидела все возможные перспективы жизни в такой семье. Родственники плотоядно рассказывали друг о друге, мать Коли почему-то открывала и закрывала платяной шкаф, показывая мне комплекты белья, и говорила, чтобы «я не очень-то». Коля, забывая, что я только из сострадания взяла на себя роль «девушки», бросался ко мне и стенал по поводу своей будущей горькой доли в армии. Я ждала, чтобы поскорее настало утро.
Надо сказать, что у меня с детства сохранялся в памяти образ большого накрытого стола, за которым все пьют, шутят так, что я, не понимая почему, сгораю от стыда. Все говорят о чем-то непонятном, намекают друг другу на что-то, грубо и громко смеются, и я чувствую, что всех веселит что-то невыразимо стыдное. Вот это сочетание большой еды и большого стыда навсегда столкнулось в моей голове. Теперь я это наблюдала в другой семье и понимала, что этот мир для меня невозможен. Колю увезли на рассвете. На прощанье Колина мать все время кланялась нам в пояс и говорила:
— Простите за все, если можете. Простите за все, если что не так.
Мне, восемнадцатилетней, было ужасно неловко перед этой женщиной, которая вымаливала у нас прощение. Мы бежали по лестнице, а вслед все летели и летели ее слова. И только потом я поняла, что это была просто форма, принятая с самых давних времен, в которую никто ничего особенно не вкладывает. Просто так надо — и все.
6.
Мы с Ленкой были абсолютно убеждены, что есть некая Истина, которая нам рано или поздно откроется. И есть еще много всего неведомого, составляющего эту скрытую от нас Истину, которое мы должны понять. Одно из таких сформулированных нами «знаний» состояло в том, что мы — Россия, где-то потеряли свою собственную эпоху Возрождения. Конечно, все это было не без влияния фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублев». Мы много раз смотрели в альбомах на храмы доордынской эпохи, и нам стало казаться, что нам послали некий тайный язык в камне, который остался вместо рукописей и книг. Всего только и надо — его расшифровать и открыть особый смысл.
— Это же как бутылка с письмом, — убеждала я Ленку с яростью дилетанта, который придумывает все сам и с нуля. И мы поехали во Владимир. Во-первых, мы хотели увидеть фрески Андрея Рублева, во-вторых, разобраться во всем на месте. Вечером после работы мы сели в электричку и ехали долгих три часа. Стояла зима. Было уже темно. Фонари не горели. Кривые узкие улицы по окна домов были завалены снегом. Расчищена была только центральная улица. В шесть часов вечера уже ничего не было видно, кроме нескольких еле светящихся витрин пустых магазинов. В темноте мы долго искали центральную гостиницу, где был зарезервирован номер. Когда мы добрались до места, то были почти счастливы. Но в номере стояла лишь одна кровать, правда, была и раскладушка. Пока мы осматривались, к нам постучали. На пороге стояли два светловолосых молодых юноши, которые сообщили, что они из Югославии. По-хозяйски плюхнувшись на нашу единственную кровать, они предложили разделить их досуг. Ленка почему-то радостно заулыбалась и закивала (потом она сказала, что, мол, невежливо было бы выставлять их за дверь), я же смотрела на них зверем. Попросила выйти, сказав, что собираюсь спать. На это один из них высокомерно заметил, что всем известно, что советские девушки сговорчивы с иностранцами. Он даже вынул нечто из кармана и помахал перед нами. Тогда я наклонилась и кинула в него только что снятым сапогом. Каркнув в ответ что-то на своем языке, они удалились.
Наутро мы отправились смотреть город. Взору открылось нечто печальное. По склонам холма карабкалось множество покосившихся, обветшалых домиков. Они рвались крышами наружу из земли к свету, являя вид горестный и неприглядный. Маленькими слезящимися глазами-окнами они смотрели на возвышающийся в центре города большой белый Успенский собор, который, казалось, и был средоточием всего прекрасного не только в городе, но и на земле. Эта метафора русской жизни — читалась ясно. Жизнь на земле — ничтожна, некрасива и бессмысленна. Всё — в соборе и в храме. Туда мы с Ленкой и устремились. Шла утренняя служба. Мы зашли, оглядываясь по сторонам. Тут же на нас со всех сторон стали шипеть. Пожилые женщины, старухи, старушки — смотрели как на захватчиков. Они шепотом подхватывали реплики друг друга, пытаясь всем видом показать, что мы должны сейчас же уйти. Потому что без платков. Потому что пришли тут. И нечего тут разглядывать. Тут люди молятся. Ну что встали-то?
Фрески Рублева почти не были видны в слабом мерцании свеч, в соборе было темно и душно. Мы немного попереминались с ноги на ногу и ушли. Мне даже показалось, что нас провожали недобрым взглядом те самые жители покосившихся домиков, которые ползли по косогору. И теперь они охраняют свою главную драгоценность от чужих, заезжих людей. Может, это длится уже не одно столетие?
Когда мы вышли на свет, рядом на ярком зимнем солнце блистал Дмитровский собор, поражая резьбой растений и зверей.
— Именно эти символы и нуждаются в расшифровке, — возбужденно говорила я Ленке, — а она, застыв, смотрела на сказочные узоры храма, в которых несомненно — в этом мы были уверены — читался таинственный текст.
Следующий наш маршрут пролегал по снежным тропам к Покрова на Нерли, который стоял на отшибе. Мы долго шли к храму, день уже клонился к вечеру. Собор одиноко возвышался, как в поле путник, который собрался в странствие и почему-то вдруг застыл на дороге. И тут нам с Ленкой показалось, что этот храм — женского рода. Что это не он, а она. Ну, конечно, это же была церковь Покрова Богородицы. Рядом не было никого. Снежное чистое поле, на котором виднелись только наши следы. И мы одновременно почувствовали, что церковь эта никак не дает нам уйти. И когда мы все-таки развернулись и пошли в город — у нас возникло ощущение, что она скорбно смотрит нам вслед. Мы оборачивались, спотыкались, шли дальше, а она так и глядела на нас — неотрывно.
7.
Ленка стояла передо мной с целой пачкой брошюр, журналов и книг, чтобы проверить по ссылкам, есть ли правда в словах ее сокурсницы из вечернего юридического института, которая каждое занятие шепотом рассказывала ей о размахе сталинских репрессий. Ленка, следуя заветам своей мамы и представлениям о диалектике, в размах не верила. Наши товарищи по хранению только смеялись над нами и говорили, что это и так всем известно. А Петр снова и снова рассказывал нам про то, что советская армия расстреляла польских офицеров в Катыни.
Тем временем наш конвейер, который через пробитые дыры в полах и потолках проезжал с люльками, наполненными книгами, вдруг с диким клацаньем вздрогнул и встал. Раздались крики сверху и снизу, что отрубило электричество и надо ждать мастеров. Тогда Ленка при узком свете, который лился из замазанного краской окна, стала показывать мне материалы ХХ съезда партии, мемуары репрессированных и жуткие журналы с карикатурой, где бежал черненький человечек с бородкой, а с его пальцев и с носа капала кровь. Под картинкой было написано — Иуда-Троцкий.
Нельзя сказать, что мы с Ленкой не знали о существовании всех этих исторических персонажей и мрачного прошлого страны. Проблема была в том, что оно никак не складывалось у нас в цельную картину, а без этого мы не могли бы принять то, что нам говорили. Родители же давали вполне понятный взгляд на вещи, подкрепленный большим количеством цитат, словом «прогресс», означавшим победу хорошего над плохим. Но они не знали или не хотели знать ответов на наши вопросы.
И наша библиотека была наполнена тайнами и противоречиями. Книги, стоявшие под шифрами на стеллажах в два человеческих роста, были связаны между собой только годом. Целый ангар там занимали издания, которые все называли между собой «икапийские».
— Поди, подбери, икапийские, эту икапийскую мы не выдаем и т.д.
Объяснение этого обозначения запутывало еще больше. Расшифровывалась эта абракадабра — как «Институт Красной профессуры». То есть это была библиотека некогда существовавшего института. Но где бы я ни пыталась узнать, что это был за институт и почему в книгах вырваны фамилии авторов или замазаны лица на портретах — на эти вопросы никто не отвечал. До всего приходилось доходить своим умом, но так как объяснения моего вполне советского отца, который говорил об перегибах, искажениях и ошибках, из-за которых сотрудники этого института попали под маховик 30-х годов, меня не удовлетворяли, то я балансировала от сознания того, что отец, наверное, прав, до понимания того, что здесь прячется какой-то подлог. Потому что, если это ошибки, то пусть прямо так и скажут. И не прячут половину книг в шкафах под замком. И зачем тогда целый зал спецхрана, где невозможно увидеть даже корешки книг? Хуже всего было с пожилыми сотрудниками библиотеки. Они крутили у виска и говорили:
— Не задавай дурацких вопросов. Работай лучше.
Когда я утром входила в хранение, открывая старую обитую коричневым дерматином дверь, там всегда стояла немолодая, но еще красивая Анна Николаевна, которая дружила с веселой Ольгой Петровной. Вместе они напоминали азартных смешливых женщин из советских фильмов, которые с песнями вяжут в поле снопы. С таким же задором, напевая, они собирали с полок книжки для списывания. На столе перед Анной Николаевной стояли стопки.
— Кого сегодня списываем? — радостно спрашивали ее утром.
— Некрасова… Виктора.
Через неделю.
— Кого списываем?
— Василия Аксенова.
Как-то я поинтересовалась, — ровно как киплинговский слоненок — а зачем их списывают и куда эти книги деваются.
С той же интонацией, как в мультфильме, когда герою обещали дать тумаков, они ласково отвечали мне:
— А много будешь знать, знаешь, что с тобою будет? Знаешь?
8.
Трудно объяснить, как я оказалась замужем за Петром. Но я определенно знала, что за рваным грязным халатом, черными длинными волосами, спадающими на близорукие глаза, дружбой с Кубакиным скрывается благородная натура. Мы часто доверительно разговаривали друг с другом. И когда он в очередной раз пожаловался на свое увлечение — длинноволосую красавицу из Абонемента, которая только и делает, что заставляет его носить за собой сумки, — я горячо прошептала ему, что на самом деле он прекрасный, благородный рыцарь, а все просто видят его дурацкую внешность, рваный халат и общую нелепость характера. Но обязательно придет время, когда чары разрушатся и все узнают, что он настоящий рыцарь Круглого стола, я просто не помню, какой именно, потому что только слышала о них. Все еще узнают, кто он на самом деле. Я очень увлеклась тогда своим рассказом и не заметила, как он на меня смотрит. Передо мной оказался какой-то иной человек. Лицо, которое он обычно, стесняясь самого себя, занавешивал длинными волосами, открылось — он смотрел теперь на меня открыто и ясно.
Наверное, с того момента он и уверовал, что я — лучшая на свете.
Шло время. Я очаровывалась, разочаровывалась и металась. Петр ждал. Потом моя мама стала мечтать о том, чтобы моя жизнь сложилась лучше, чем у нее, и представила рядом Петра — преданного и любящего человека. С тех пор не было дня, чтобы она не поминала мне, какой он прекрасный. Потом я увидела его дом и его маму. Увидела мир, который был невероятно привлекателен и невероятно далек от меня. И я решилась. Мы поженились.
…У всех были квартиры, комнаты, а у Петра — дом. На Садовом кольце, через арку, дверь в квартиру прямо с улицы. Дом с сенями, длинным коридором, комнатами, которых сначала было непонятно сколько. Сюда входили люди, они клубились на кухне, смеялись, курили, пили кофе и переговаривались. Все они казались мне красивыми, остроумными, а главное — свободными. Центром всего этого водоворота была мама Петра. Она возглавляла сценарную студию. Она была изысканна, загадочна и абсолютно не похожа на всех взрослых женщин, которых я встречала прежде. Удивительно, но Петр никогда о ней не говорил и не рассказывал, что он внук известного советского поэта. Казалось, что ему это безразлично.
В доме шел непрерывный праздник общения. Здесь я и узнала, что Василий Аксенов только что уехал. Об этом мимоходом сказала мне мама Петра. Виктора Некрасова она совсем недавно видела в Париже. Они общались, она передавала ему посылку от друзей, а он горько сетовал на то, что был вынужден оставить страну.
Здесь за большим столом обязательно присутствовало несколько пожилых, необычных людей. Они рассказывали о лагерях, о деле Кирова, о ХХ съезде, обо всем том, что мы пытались узнать с Ленкой из выцветших журналов, прочитать между строк, догадаться сами. Оказывается, многое можно было узнать и понять не из книг. Гости рассказывали истории свои и чужие. В то время как у нас в семье — говорили только о том, что было написано в газетах, в книгах или показано по телевизору. И никто и никогда не говорил о прошлом.
9.
Но если Ленка радовалась, что я поступила на философский факультет, то остальные реагировали иначе. Буквально в первые дни после свадьбы Петр пришел домой ужасно печальный и сообщил, что его любимая учительница литературы — Эмма Дмитриевна, узнав, что я туда поступила, сказала, что не желает меня знать, а он ответил, что раз так — то и сам ходить к ней не будет. Я ничего не поняла. Петр постеснялся мне объяснить. Потому что свобода другого для него была превыше всего. Потом на меня яростно набросился мой одноклассник, которому я честно носила из библиотеки Ницше, Сартра и Д’Аннунцио. Он позвонил мне и сказал, что на самом деле философский факультет — настоящая контора. Я еще не знала, что конторой называли КГБ.
Собственно, я и сама чувствовала какой-то подвох. Во-первых, там училось множество освобожденных секретарей комсомола. Правда, так как это было вечернее отделение, сюда приходили разные чудаки, которые искали смысл жизни, но потом неизбежно оказывались в семинарии Троице-Сергиевской лавры. Имя Чаадаева на кафедре русской философии меня попросили не произносить. Я назвала еще несколько, но мне сказали, чтобы я больше к ним никогда не приходила. Так я блуждала с кафедры на кафедру, и наконец ноги принесли меня к двери, на которой было написано «марксистско-ленинская этика», по крайней мере здесь говорили о добре и справедливости, но, конечно же, в марксистско-ленинском понимании.
Пытаясь обойти запреты говорить о русских философах, я решила написать диплом про писателя Достоевского, надеясь протащить в дипломе его этические взгляды. Я подошла к рыжеволосой моложавой профессорше со своей кафедры и смущенно рассказала ей о своих планах. Профессорша выслушала меня приветливо и тут же позвала к себе домой. Встретила она меня в коротких брючках и шлепанцах. Бодро двигая туда-сюда большой рычащий пылесос, рыжеволосая посадила меня в кресло с ногами и, перекрикивая гул, стала кричать:
— Деточка, ну зачем же вам этот Достоевский? Вы с ума сошли. Он истерик, путаник и просто больной человек.
Я с нетерпением ждала, когда она, наконец, выключит пылесос и я смогу ей хоть что-то ответить. Но, кажется, его вой только придавал ей силы.
— Ваш Достоевский твердит все время про Христа, но, согласитесь, это жалкая мифологическая фигура, которая никого не может вдохновить. Ну как это можно позволить себя бить по щеке? Милочка, я читала Евангелие, — ну это ж курам на смех. Там же концы с концами не сходятся! — кричала она и возила щеткой по ковру.
Наконец, она нажала на него ногой, и он с урчанием затих.
— Ну вот, голубушка, — сказала она, почему-то с ликованием, — я решила сделать вам сюрприз. Она откинула со лба прядку и, подойдя к столу, прочла заранее написанное на бумаге:
— Этика революционного терроризма Петра Лавровича Лаврова. Вот это вы и будете писать. Мало кто исследовал высокие помыслы представителей русского террора. Их представления о добре, красоте, самопожертвовании, о величии насилия.
Зажав в руке бумажку с названием диплома, я уныло пошла домой. Но я представить не могла, когда села читать о народнике Лаврове, что встречу всех героев Достоевского.
— Сколько капель крови может быть на нашем знамени? — взывал теоретик-народник Петр Лаврович Лавров.
Они мерили в своих мензурках пролитую кровь, даже не предполагая, что спустя время она польется потоками.
По сути, я писала комментарий к роману «Бесы».
10.
Возглас Достоевского: «Если Бога нет, то все позволено!» — привел меня в сильнейшее замешательство. Потому что именно конечность бытия, его смертная завершенность, как мне казалось, обращала жизнь, лишенную Бога, в текучий календарный, почти животный быт со сменой циклов, времен года, обращения Солнца, Земли и Луны, переходом человека в земной перегной, в бессмысленность усилий, поисков и озарений. И зачем тогда душе восходить куда бы то ни было за такой небольшой срок жизни?
На семинаре наш преподаватель по этике однажды вскричал в отчаянии, все даже вздрогнули:
— Материя на клеточном уровне стала развиваться, эволюционировать. Но Бог мой, кто же вложил в нее эту потребность к развитию?! Отчего она не осталась такой, какой была изначально?!!
Было видно, как он втайне страдает, пытаясь изо дня в день объяснить нам все с позиций марксизма-ленинизма.
11.
Когда акушерка радостно провозгласила, что у меня родился мальчик, я заплакала. Я вспомнила, что ему грозит армия всего через каких-то восемнадцать лет. Получив его в руки, я с первой же минуты обладания собственным ребенком испытала страх. Мне казалось, что младенец умрет от голода, от болезней, что на его коляску сверху обязательно упадет балкон, что его украдут цыгане или воры, что его обидят, сделают несчастным, что он будет слабым и что его будут унижать в школе. Все это проносилось перед моим внутренним взором.
Дом, в котором я жила — тот же прекрасный, — с открытыми настежь дверями, разговорами всю ночь, был неприспособлен для того, чтобы растить в нем ребенка.
Тем более что сюда ходили разные странные люди. Однажды по сценарным делам пришел мужчина с незапоминающимся стертым лицом. Он долго всматривался в сына, когда я мимо несла его на руках, после чего сын прокричал всю ночь без перерыва. Это было абсолютно необъяснимо. Никаких признаков ни болезни, ничего другого — не было. И когда этот человек пришел снова, все повторилось. Сын опять кричал несколько часов. На третий раз мы с сыном спрятались в комнате и не выходили. Он больше не плакал. Я подступила к свекрови с вопросом, кто этот человек.
— Это кагэбэшник, — ответила она. Он написал сценарий о разведчиках и хочет его пристроить на студию, — увидев на моем лице недоумение, она прибавила: — Он только что поделился тем, что у него все время болеют дочь и жена.
В дом тянулись люди, чтобы непрерывно разговоривать. Обычно это продолжалось до рассвета. Так проходило длинное и унылое время застоя.
У нас поселился украинский мастер, который несколько лет ремонтировал квартиру. Звали его Тарас Перепуст. Он уже отремонтировал не одну квартиру, и за это время научился в киношно-писательских домах богемным привычкам. Обычно он сидел в кресле с рюмкой вина и слушал пластинки Баха. Любил говорить на религиозные темы. Ремонт стоял. На полу лежали раскатанные обои. Сохли малярные кисти. Но как-то неловко было прерывать его монолог. Тем более что он умел вдруг вскочить, застенчиво улыбнуться и сказать что-то о своей необязательности. Это всех в нем подкупало. Вместе с Перепустом в наш дом пришли его друзья и знакомые. Это были адвентисты седьмого дня, диссиденты, голландцы, внук какого-то министра, которого родители долго держали на Кубе, лимитчики из Дагестана, чеченцы, директор Парка культуры.
Все они сидели на кухне, обсуждая последние новости и создавая какой-то абсолютно хаотический мир. Эти люди то появлялись, то исчезали. Приносили что-то консервированное в банках, наборы из «Березки». Выпивали, оставались до утра, спали в углу, свернувшись клубком. Мой муж обычно дирижировал всем этим разношерстным сообществом. Однажды он привел настоящего краснолицего моряка — шотландца, которого непонятно каким ветром занесло в СССР. Петр предложил нам поговорить, и я стала рассказывать ему, как люблю писательницу Джейн Остин. Шотландец весело смеялся и, стукнув пивной кружкой по столу (они с мужем пили настоящее заграничное пиво из банок), стал показывать мне, водя пальцами по щекам, что все эти книги для слезоточивых дам. «Ну и дурак», — подумала я и ушла прочь. А я-то всерьез считала, что все иностранцы культурные люди.
12.
В начале 80-х годов Тарас Перепуст, делавший у нас ремонт и всегда ходивший в расшитой украинской рубашке под пиджаком, стал уговаривать меня поехать к нему на родину в село Иваньково под Нежин, чтобы я увидела сказочную страну Украину, где все не так, как здесь, в Москве. Здесь люди злые. Отчуждены друг от друга. Не умеют колядовать, читать молитвы, петь хором и красиво говорить на своем языке. И я, сраженная его рассказами, поехала туда на несколько дней.
В тесном автобусе, вышедшем из Нежина, я вдруг увидела указатель, на котором было написано — Черниговский район, село Монастырище. И тут словно схлопнулись два пространства. Дело в том, что моим местом рождения и был указан Черниговский район и село Монастырище, только на Дальнем Востоке в военной части на краю света. Видимо, в Приморье, где я родилась, жили именно эти переселенцы с Украины, и я, встретившись с дорожным знаком, поняла как эта местность попала в мой паспорт. Вот они собрали свой скарб и через Урал, Сибирь двинулись к Тихому океану. Все, что они могли донести отсюда туда, — это название своих мест. Правда, я вспомнила, как мама говорила: «Страшно было зимой идти через это село! Закроют ставни — и становится на улице темно и совсем уж страшно».
Пока я думала о жителях Монастырища, мы въехали в огромный поселок и вышли из набитого автобуса, прижимая к себе свои сумки. Тарас тут же хвастливо показал на здание местного музея. Это был огромный дом, где были собраны артефакты этих мест лет за пятьсот. Так он рассказывал. Конечно, с некоторым упором на то, что мир начался ровно отсюда.
Потом мы пошли по большой улице, похожей на проспект, и перед нами выстроились мазанки, как в фильме «Вечера на хуторе близ Диканьки». Впереди изгибалась река. Почему-то мы оказались на кладбище, где хоронили столетнюю старуху и все с ней — умершей — по очереди разговаривали. То есть не о ней, как было принято у нас, а именно с ней, как с живой. Выходили и говорили, как на собрании, о себе, о своих плохих поступках, о том, что просят ее там, где она теперь оказалась, походатайствовать за них. Рядом со мной стояла юродивая женщина и все время дергалась и смеялась. Мне тут же объяснили, что она в детстве засунула голову в печь и, когда ее оттуда вынули, подвинулась умом. Потом мы пришли на огромный двор, где шли поминки. Тут стоял стол, уставленный огромным количеством еды. Это были капустные щи из утки, галушки и пироги. Повсюду было множество людей, на столах чистые скатерти, вышитые яркими цветами, расписная посуда. Ни одного пьяного. Вскоре пришли молодые трактористы и, сев вместе со всеми, стали говорить, как в кино, сколько они обработали сегодня гектаров земли. Потом все запели. Я не могла никак отделаться от ощущения, что я нахожусь внутри советского фильма о прекрасных буднях украинского колхоза. Казалось, что все нарочно играют эти роли. Однако внезапно появлялись незапланированные темы. Стали спрашивать про Москву. Вдруг за поминальным столом встала доярка-стахановка со значком на груди и спросила меня: «Раз ты с Москвы, объясни нам, почему у нас в селе масла нет? Мы же сдаем государству столько молока?». Ответа у меня не было. Но все смотрели на меня серьезно.
Вообще у меня там возникло стойкое ощущение, что я должна отвечать за все. Я же из Москвы. И когда вечером ко мне подошел молодой человек и спросил, знаю ли я стихи Шевченко, мне стало совсем неловко. Он стал мне читать наизусть «Завещание».
— Я твоего Лермонтова знаю, — язвительно говорил он.
— Моего? — удивлялась я.
А утром я попала в Дом культуры на товарищеский суд, где два соседа судились за межу. Стоя на сцене, перед столом с судьями, они рассказывали, как у них были расчерчены участки земли при прадеде и деде, и каждый поминал историю своего рода. Ко мне несколько раз поворачивались какие-то женщины в платках, худые с острыми подбородками мужчины и спрашивали: ты на чьей стороне? Почему-то им было интересно, что я о них думаю.
Когда я уезжала — все готовились к свадьбе. Несколько девушек плели венки, которые они должны были спускать по реке, а женщины украшали огромный шатер, где справлялась свадьба. Они жалели, что я уезжаю, говорили, что, если бы я увидела этот обряд…
Не оставляло чувство, что мне хотят что-то объяснить. Конечно, там шла своя трудная жизнь, и не так уж я была интересна этим людям, но мне все время казалось, что со мной говорят не люди этого села, а само пространство обращается ко мне. С каким-то новым знанием я уезжала из этих мест.
13.
Отец обычно раз в неделю оказывался на пороге нашего дома. Кажется, он приходил повидаться с внуком, но на самом деле его тоже затягивала бурлящая жизнь, шумные разговоры непонятных людей. Он пытался принимать участие в дискуссиях, но это уже точно были не военпреды. Его вежливо выслушивали и продолжали говорить о своем — поливать советскую власть. Он уныло покидал кухню, обзывая всех богемой или недострелянной контрой — в зависимости от настроения.
В тот день он застал меня за чтением «Архипелага ГУЛАГ» и стал умолять, чтобы я дала ему почитать книгу. Ведь неслучайно наши библиотечные тетеньки неустанно шерстили фонды Исторической библиотеки. В те дни шли обыски в квартире писателя Георгия Владимова, органы мягко, но твердо уговаривали его покинуть страну, а соседи — друзья моей свекрови, потихоньку несли к нам свою домашнюю антисоветчину. Все это добро лежало в диване, на котором мы спали, и мне было строго-настрого наказано никому о книгах не говорить.
Он стоял передо мной, какой-то грустно-жалкий, и умолял на одну ночь дать почитать самую-самую антисоветскую книжку на свете, за которую можно получить срок.
Я поколебалась и дала. Втайне я надеялась, верила, что он станет другим. И все его представления о социализме с человеческим лицом, наивная вера в то, что на крови и убийствах будет построено прекрасное завтра, сойдет с него как старая, больная кожа. «Ведь он неглупый человек», — уговаривала я себя.
На следующий день, побледневший и даже, как мне показалось, осунувшийся — он появился на пороге. Незаметно от других протянул мне белый сверток, и я спрятала его под свитер. Мы прошли в комнату.
— Ну что? — нетерпеливо спросила я.
Он некоторое время молчал, жестко сжав губы. Я знала у него такое лицо. Оно не выражало ничего хорошего.
— Если… если все, что там написано, — правда, то я сейчас же должен застрелиться! — отрубил он. — Но это не может быть правдой, это скорее всего — ложь! Невозможно, чтобы столько самоотверженных, честных людей, положивших свою жизнь за советскую власть, заблуждались, обманывались или даже участвовали в преступлениях! Да, это искусно выдумано, — громким шепотом продолжал он, — но ведь и неслучайно, что Солженицын живет теперь в Америке, там содержат его хозяева.
— Ну, что ты такое говоришь! Это же обычная пропаганда.
Отец посмотрел на меня с тоской, понимая, что мы стали намного дальше.
Между нами вставали новые книги и новые люди. Вставало прошлое. И он не мог ничего с этим поделать. Все прежние способы обольщения меня не работали. Шутить и смеяться? Убеждать? Доказывать? Отец больше не мог потрясти меня новым знанием, я не восхищалась его рассказами о книгах, его открытиями истории. Он не мог мне даже сказать ничего внятного о прошлом деда, своего собственного отца.
14.
Моего сына время от времени нянчила девушка Ира из Ижевска, которая работала в фирме «Заря». Жила она в общежитии на Арбате. Она часто приводила к нам в дом своих поклонников. Большинство из них было из академии Фрунзе, которая находилась неподалеку. Наша няня пользовалась большим успехом у арабских офицеров, которые учились в СССР. Однажды она пригласила офицера из Иордании и поила его на кухне чаем, а в другой комнате — сидели родственники свекрови, уезжающие в Израиль. Петр метался между комнатами и делал мне угрожающие знаки, чтобы я выпроводила няню и иорданца. Но я плохо понимала, чем гости могут друг другу навредить, пока не услышала, как веселый арабский военный стал рассказывать нашей девушке, сколько он положил евреев во время последней войны. Наша няня весело смеялась. В комнате свекрови, где сидели будущие израильтяне, шли оживленные разговоры, как вдруг кто-то из гостей спросил, а кто это у нас сидит на кухне?
Наш дом я часто ощущала каким-то материком, на котором сталкивались разные государства и национальности. Когда приезжали родственники свекрови из Ярославля, чтобы закупить на месяц продукты — обычно они уходили по очереди на Плющиху стоять за мясом — возникали самые сложные коллизии. И она и ее муж были преподавателями научного коммунизма. Их сын был простой советский милиционер. Обычно за чаем они объясняли свекрови и нам заодно — про временные трудности, про тяжкое противостояние с капиталистической Америкой, а мы вежливо терпели их рассказы, пока какой-нибудь забежавший гость не начинал грубо поливать советскую власть. Родственники из Ярославля обычно поджимали губы и отправлялись, замотавшись платками, стоять в очереди за колбасой или мясом. Вслед за ними обычно приезжал их сын-милиционер на мотоцикле с коляской. Выпив вечером четвертинку, он любил устраивать салют из своего пистолета под нашими окнами. Ему казалось, что это нас очень развлекает. Он был женат на надзирательнице тюрьмы. А его дед был комендантом в концлагере.
Когда Ира выходила во двор с коляской, к ней непременно подсаживался, какой-то прогуливающийся молодой человек. Поэтому я из окна следила за ней и за коляской с сыном.
В тот день она вяло катала ее по двору и с тоской смотрела по сторонам. Я, бегая туда-сюда к плите, выглядывала в окно. И вдруг весь наш двор наполнился одинаковыми людьми. Они рассредоточились кто где. Один зашел за детскую горку, другой встал за дерево, третий подошел к нашей Ире и стал что-то ей шептать на ухо. Она весело смеялась, но вот мужчина присел на корточки, как будто прятался за коляску. Мимо них по двору прошли длинноногие красавицы. Стало ясно, что они и есть предмет интереса этих мужчин. Когда я выскочила во двор, никого уже не было — посередине стояла одна Ира с открытым ртом и смотрела вслед исчезнувшему ухажеру.
— Что это? — закричала я, заглядывая в коляску, где мирно спал сын.
— Они… это… из КГБ… ловят валютных проституток, — хихикнула Ира.
— Это он тебе сказал?
Ира кивнула.
— А зачем за коляску прятался?
— Он думал, что, если надо будет стрелять, ну, в тех, кто их сопровождает… чтоб его было не видно.
— Он собирался отстреливаться из-за коляски?!!
Больше на улицу с сыном я ее не выпускала.
Однажды она пришла и сказала, что ее соседка по общежитию сдала своего младенца в детдом. Почему-то я все время представляла себе этого ребенка, такого же сына, как мой. При этой мысли мне становилось плохо. Я представляла, как он растет, а его мать время от времени вспоминает о нем, отсчитывая — вот ему 3 года, 4, а теперь 16 лет. Или не вспоминает, потому что вся ее жизнь теперь — это стирание памяти. А может, она вообще не думает? А можно не думать?
15.
Самые необычные студенты моей свекрови были вьетнамцы. Очень маленького роста, сухие и жилистые. Они учились у нее в группе на сценарном отделении и часто приходили в наш дом. Их было трое. Сначала я думала, что они еще юные; обманывал их рост и желтизна кожи. Но потом поняла, что это очень взрослые и зрелые люди. По-русски они говорили с трудом, а писали и того хуже. Но так как это были ветераны вьетнамо-американской войны — их взяли во ВГИК без экзаменов. Они всегда улыбались, и только когда говорили о войне, становились серьезными. Один из них рассказывал, как он сбил вражеский самолет и как охотился в джунглях за американскими солдатами. Как выслеживал их долго и упорно, а они совсем не умели там ориентироваться, и он как охотник все шел и шел за ними, а потом одному за другим стрелял в голову. Когда он говорил, на его лице появлялась исступленная радость. Мне тяжело это было слушать. Он замечал кислое выражение моего лица и вдруг спрашивал: а что ты делала, если бы всех твоих близких сожгли?
Сценарии вьетнамцы писать не умели. Но зато они очень хорошо шили «американские» джинсы. Где-то у спекулянтов они находили нужную ткань, долго варили ее в чане во вгиковском общежитии и приносили к нам домой. Снимали мерки и через некоторое время мы уже ходили в штанах, как мне казалось, не хуже, чем у Кубакина. Но Петр их никогда не носил.
…Брежнев все-таки умер. Хотя никто уже не надеялся.
В день траура — стреляли пушки. Гудели заводские гудки.
Все ждали, что будет дальше.
16.
Почти каждый вечер в дом вбегал какой-нибудь сценарист. Чаще всего ему было все равно, есть свекровь или нет, он просто должен был поделиться новостями или рассказать, что у него украли сюжет сценария. Как он его придумал, рассказал в компании — и бац, а с ним уже кто-то запустился. А вот еще вышел странный фильм про работников НКВД — «Мой друг Иван Лапшин». Герман, наверное, оттого что его фильмы держат «на полке», совсем с ума сошел. Кто-то видел и пришел в полный ужас. Прославление органов. Куда мы катимся!
Но вот входила свекровь — и все разговоры плавно перетекали к ней в комнату. Оттуда слышались крики: — Я не буду работать с этим негодяем, или с этой мерзавкой. И руки им не подам…
И этот гул из возгласов, возмущенных разговоров, смеха и веселого бормотанья повторялся из вечера в вечер…
Все изменилось за один день. Шел 1985 год. Однажды свекровь пришла и сказала, что ее уволили. За что, она так до конца и не поняла. Вызвали к министру и потребовали, чтобы написала заявление об уходе. Да, она была либеральной, да, пропихивала многие неудобные для начальства сценарии, но годами это терпели, и вдруг все кончилось в один миг. Она сидела, внезапно постаревшая, перед ней стояла полная рюмка и наполовину пустая бутылка коньяка. Телефон молчал. В дверь никто не звонил. Она что-то говорила про то, что никто не заступился, что все попрятались, говорила, что не понимает, куда ей деваться, где работать и как нам всем жить. Я неуверенно шептала что-то успокаивающее. В комнату вбежал с жужжащей машинкой мой маленький сын, увидев, что никто не обращает на него внимания, покрутился на месте и убежал. Наконец, пришли ее подруги. Зазвучали слова утешения.
Вскоре нашлась не такая статусная, но хорошая работа. Свекровь ездила от Союзинформкино по всем республикам Союза и читала лекции. Мы оставались теперь подолгу одни в нашей большой квартире и продолжали жить открытым домом, что становилось все тяжелее.
Спустя несколько лет отец, как всегда, пришел, снял в коридоре шинель и фуражку и, плотно закрыв за собой дверь, вдруг торжественно мне объявил:
— Я теперь знаю, почему уволили твою свекровь!
Я была не просто потрясена, я потеряла дар речи. Какое отношение мой отец мог иметь к подобной информации?
Ему очень понравилась моя реакция, наконец-то он снова сумел меня заинтересовать, как прежде, поэтому он заговорил медленно, пытаясь дольше держать интригу.
— Ты ведь знаешь дядю Валеру.
— Да.
— Муж моей старшей сестры.
— Ну да!! И что?!
— Терпение, — он описал рукой в воздухе дугу. — Он был всю жизнь замполитом на флоте. Это, между нами говоря, довольно-таки противная должность. Политрук. Потом он вышел на пенсию. Там отправляют на пенсию в 45 лет. Жить-то как-то надо?
Я уже задыхалась от нетерпения, мне казалось, что отец играет передо мной очередную комедию.
— Понимаешь, его взяли начальником отдела кадров Союза кинематографистов.
— Куда? В Союз кинематографистов? Флотского замполита?
— Ну, вот он звонит мне и говорит, что, мол, листаю личное дело твоей родственницы! Оказывается, ее сняли с работы за встречу в Париже с писателем Виктором Некрасовым. Все-таки у нее номенклатурная должность, а она такое себе позволяла. В ее деле есть полная расшифровка их разговоров.
Мне стало ужасно тоскливо. Я почувствовала тягостный морок моей семьи — людей, абсолютно противоположных тому миру, в котором я теперь жила. … И снова из них, как и прежде, вербовались спецы, имевшие доступ к личным делам. А я-то пыталась все эти годы отплыть как можно дальше от всего этого, внутренне оторваться. Но бесполезно. Даже теперь они настигали меня вот такими чудовищными признаниями. И эту весть возбужденно донес до меня мой отец, даже не отдавая себе отчета, что в этих стенах такое вымолвить позорно. «Стукачи, стукачи», — проносилось у меня в голове.
Отец все прочитал на моем лице. Он растерялся, абсолютно не понимая, что ему делать. Я молчала. Он не знал, что говорить. Постояв немного, он выскочил в коридор, рванул на себя шинель, натянул на голову фуражку и крикнул мне уже с порога.
— Вот помру и похоронят меня за казенный счет! И не будет тебе никаких забот! Потому что я не человек, а государственное имущество!
Дверь хлопнула.
17.
Петр почти ничего не зарабатывал. Он консультировал в театре и кино художников по костюмам, будучи специалистом по истории одежды. У меня же был диплом, который мне внушал ужас. Там было сказано, что я философ и преподаватель философии. Не раз я вспоминала, как в восемнадцать лет, оказавшись на отдыхе в Красной Поляне в развеселой компании молодых людей, с которыми мы должны все вместе через перевалы идти с рюкзаками, в горном селе мы знакомились с нашим будущим инструктором. Он попросил каждого представиться и рассказать, кто где работает или учится. Когда очередь дошла до меня, я бодро ответила, что работаю в Исторической библиотеке, а учусь на философском факультете. Сначала все замолчали, а потом раздался жуткий гогот. Общество состояло по большей части из молодых мужчин, которые смотрели на меня и умирали от смеха. Когда они отсмеялись, а я растерянно посмотрела по сторонам, инструктор — маленький жилистый грек — сказал:
— Милая, повтори, пожалуйста, где ты учишься?
Я ответила. Эффект был такой же. Опять все хохотали. Потом отвлекались на других, разговаривали, но время от времени кто-то поворачивался ко мне и снова просил повторить, где я учусь.
И вот теперь мне надо было искать себе работу. Когда я обзвонила разнообразные училища в поисках ставки преподавателя эстетики, меня с придыханием спрашивали, не член ли я партии, и, не выслушав ответ, сразу же предлагали огромную зарплату и место освобожденного секретаря комсомола или преподавателя научного коммунизма, диалектического и исторического материализма. Я говорила, что это не подходит, и клала трубку. Иногда мне предлагали прийти к ним, а уж они меня быстренько примут в партию: они признавались, что им позарез нужен был человек с таким дипломом. Сократ, Эпикур, Платон, Ницше и другие захотели бы стать членами коммунистической партии и преподавать диамат? Как бы они себя чувствовали, получив такое предложение?
И вот мне повезло, пусть за 60 рублей в месяц меня взяли преподавателем эстетики в фармацевтическое училище.
Это был дом сталинской постройки, стоявший напротив Киевского вокзала. Когда я туда пришла, меня никто не спрашивал, что я буду рассказывать, никто ничего не объяснил. Мрачные усталые женщины входили и выходили в огромную учительскую, где возле кабинета директора сидела высокая красивая женщина и покрикивала то на одного, то на другого преподавателя. Было ощущение, что это такая автобаза, а секретарша объясняет водителям, что им надо делать. Меня вообще никто не замечал, и я могла наблюдать за ними абсолютно свободно. Но вот зазвенел звонок, и я отправилась в класс. Войдя, я тут же поняла, что передо мной сидят девушки всего на пару лет младше меня. Как с ними разговаривать? Я стала им рассказывать про законы искусства. Но вскоре поняла, что хотя они напряженно вслушиваются в мои речи, но ровно ничего не понимают. Я искала что-то для них привычное и знакомое, и наконец мы дошли до сказок. Тут дело как-то пошло легче. Кто-то пересказывал «Золушку», кто-то «Снежную королеву». На следующее занятие я попросила каждого прочитать свое любимое стихотворение. Они пришли счастливые и по очереди стали читать мне Асадова. «Они студентами были, они друг друга любили…».
— Нет, — думала я, — вы меня голыми руками не возьмете. Накупив плакатов с репродукциями классических картин, я сначала повесила на доску «Сикстинскую мадонну». Когда я повернулась к классу, на лицах моих учениц появилась какая-то глумливая улыбка.
— Что такое? Вы знаете эту картину?
В ответ раздался всеобщий гомон и смех.
— Конечно! Там у нижнего мужика шесть пальцев! — ответили они хором.
Я бросилась к репродукции и стала считать, но все время сбивалась со счета.
— Вчера по телевизору в «Что? Где? Когда?» показывали, не видали разве? — кричали мне со всех сторон. Там у мужика слева — шесть пальцев.
Но это были хорошие девушки, с которыми мы пытались договориться.
Иная группа была у меня по вечерам. Девушек под дверью обычно ждали их «парни». Парни были нетрезвые и приезжали из Подмосковья после тяжкого рабочего дня. И тут на пути у них стояла я. Разлучница, разделявшая сердца, бившиеся навстречу друг другу. Конечно, девушки не только не слушали, они меня ненавидели.
В тот день все складывалось из рук вон. Кто-то снаружи колотил ногой в дверь, которую я предусмотрительно заперла на ключ. С этой же стороны в мой адрес отпускались оскорбительные шуточки. Начинали обычно с моих ног, потом доходили до груди, шеи, лица. Я чувствовала себя как на зоне. Сквозь этот шелест неприятных реплик я рассказывала им про Гамлета. Наверное, до меня долетело что-то уже совсем противное, и я замолчала.
Вдруг со мной произошло что-то странное. Я стала говорить каким-то чужим голосом и словно видела себя со стороны. Возникло ощущение какого-то другого, гулкого объема; ненатуральный голос звучал странным эхом. Я говорила, что расскажу им сейчас про их будущее. Они скоро уйдут туда, за дверь, у них начнется своя жизнь, в которой они, к несчастью, будут много и долго пить, родят детей, наверное, не очень здоровых. Будут растить их в одиночестве, и снова будут пить. И потом умрут. Все будет как было всегда, из поколения в поколение. Но сейчас у них есть последний шанс пересечься с другим миром, который, возможно, не коснется их жизни никогда. Узнать про принца Датского, который мучился вопросами, о которых они, может быть, никогда не услышат.
Стало тихо. Почему-то замолчали за дверью. Не было слышно даже их дыхания. Они смотрели на меня исподлобья, затравленными волчьими глазами. Было видно, что им очень и очень страшно, возможно, они о чем-то таком догадывались, но произнесенное, а значит обнаруженное — вмиг стало реальностью, словно все уже произошло, и их жизнь на моих глазах стала уменьшаться и подошла к концу.
И мне тоже стало страшно, я поняла, что перешла какую-то опасную черту. Я закрыла журнал, открыла ключом дверь и ушла.
Через полгода меня сняли с преподавания эстетики и сообщили, что я буду вести научный атеизм. Сначала я очень переживала, но вскоре нашла выход. Мы стали изучать с моими новыми ученицами все направления религии, я им рассказывала про разветвления христианства, крестовые походы, инквизицию, Франциска Ассизского и других святых, а потом мы пошли в церковь смотреть иконы. Кто-то из учеников написал донос о том, что я занимаюсь религиозной пропагандой. Меня вышибли из училища, и я снова оказалась без работы.
18.
Мы вышли с моим маленьким сыном из арки во двор — перед нами были две дороги — я вела его по одной, а он вдруг топнул ногой, сказал, что пойдет по другой.
— Иди! — ответила я, и он пошел от меня прочь. Я стояла и ждала, что же будет дальше, а он — маленький — уходил все дальше и дальше.
И вдруг развернулся и пошел ко мне назад.
— Я не мог уйти совсем, меня что-то держало, — сказал он. — Я словно уперся лбом в стену.
Мы шли рядом с ним, скрипя снегом. И тут он совсем обыденно произнес:
— Мама, я тебя люблю больше всех людей на свете.
19.
Не прошло и пяти лет, как мне открылось, что наш брак с Петром был дурацкой выходкой. То есть он хороший друг, но почему муж? С этим знанием делать было абсолютно нечего, и мы жили так, как прежде. Единственный, кто нас время от времени спасал, примирял и соединял, был, конечно же, маленький сын и еще Диккенс. Наш любимый писатель всегда стоял на полке в коридоре и ждал своего часа. В первые годы — мы жили с Пиквиком и его друзьями. Мы всегда читали по вечерам вслух. Диккенс и вправду всегда присутствовал где-то рядом. Перемигивался с нами, выбрасывая из пространства свои любимые словечки. Сдвинутый мир пиквикистов, где все говорили прекраснодушными фразами, путешествовали в экипаже вокруг Лондона, глупо влюблялись, попадали впросак и все время ели, был абсолютно родным. Казалось, что именно так и должен был выглядеть человеческий рай. С нестрашными злодеями, добрыми идиотами и нелепыми старыми девами, но главное — абсолютно благословенный, где все, не старея и не умирая, как в карусели, крутятся по кругу, и так будет продолжаться всегда.
Когда наша жизнь с Петром стала труднее, мы уже читали «Николаса Никльби» и «Лавку древностей». Сердце противилось смерти бедного мальчика Смайка и малютки Нелл. Мир Диккенса становился более суровым. Но все равно уютным. Тогда мы с Петром узнали, что Диккенс сумел отменить в Англии частные закрытые школы, где мучили несчастных детей. И очень радовались этому. И я верила, что если писать такие романы, то все можно изменить.
Следующий этап нашей семейной жизни был связан с «Крошкой Доррит» и «Холодным домом». Как ни прекрасно было чтение этих длинных историй, в которых тюрьма и воля отражались друг в друге, как в зеркале, а в «Холодном доме» воссоздавалась вся застывшая на пронзительном ветру Англия, — становилось ясно, что, когда закончатся все романы Диккенса и наше чтение — вместе с этим завершится и наша общая семейная жизнь.
А потом Петр ушел.
20.
Во-первых, это было ужасно обидно. Ведь это именно он хотел, чтобы я была его женой.
А теперь все. Стояло лето. Накануне нашего расставания у меня на руках погиб больной маленький щенок, у которого постоянно дергались лапы, он выл от боли дни и ночи напролет. Я плакала над ним, плакала над своей неудачной жизнью. Села в поезд, чтобы уехать на край света — в Ленинград. На перроне меня провожала Ленка, она махала мне рукой, а я сидела, кивала ей на прощание и снова плакала. Это было какое-то предчувствие завершения моей детской жизни. Пусть замужней. Но беспечной.
Я приехала в пустую квартиру студентки моей свекрови и упала на кровать, не зная, что мне делать дальше. И вдруг за стеной я услышала горький вой собаки, ровно такой же, который сопровождал меня дома всего несколько дней назад. Наутро я собралась и поехала в Петропавловскую крепость. В принципе мне было все равно, куда идти и что делать. Боль, обида, ощущение сгустившегося одиночества переполняли меня. Я долго шла по казематам и наконец дошла до камеры, дверь в которую была открыта настежь. Я зашла внутрь и уселась на тюремный стул. Там всего-навсего было маленькое решетчатое окно, чурбак вместо стола и железная койка. В другое время я бы подумала о декабристах, кто тут был, кто царапал эти знаки на стене. Теперь я думала о том, что хорошо бы, чтобы меня заперли прямо здесь на долгое время. И тогда боль из души, которая тупо ныла во мне, перешла бы в другое состояние. Она бы вышла за пределы меня.
В камеру заглянула служительница.
— Вы чего тут?
— А нельзя тут побыть? Закрыть камеру на засов?
— Нет, не положено.
Я пошла прочь. На книжном развале на Невском я купила книгу дневников Шварца. Странным образом боль уходила с каждой страницей, соединяясь с его печальными воспоминаниями о детстве, с подлинными рассказами о неловкости и неуверенности в себе, с его неподдельной искренностью. Я вдруг покинула свое больное тело — и перешла в другое. В эти дневниковые записи, которые как-то странно отождествились со мной. Я вспомнила, как так же беспредельно мучаясь, в свои двадцать лет вошла в текст «Братьев Карамазовых» и все — мысли романа, его ритм — привели сам стук сердца в какое-то ровное и здоровое состояние.
На следующий день я встретилась на Фонтанке с одним знакомым немолодым режиссером, которому должна была передать давний подарок от свекрови. Он посадил меня в машину и повез по Ленинграду, читая Пушкина, показывая город и рассказывая о том, как он юношей встречал именно здесь, у этого дома — Шварца и Зощенко. Он увлекался все больше и больше и вдруг посмотрел на меня и прервал рассказ. Он замолчал. Тогда заговорила я. И почему-то рассказала, что со мной произошло, и что я приехала сюда как на край света, и что я хотела бы сейчас сидеть в каземате…
Он слушал очень внимательно, а потом сказал:
— Если бы я был хотя бы на двадцать лет моложе — я бы, ни минуты не задумываясь, лежал у ваших ног.
Наутро я дочитала книгу Шварца. А потом пошла на вокзал. Я была абсолютно спокойна и полна уверенности, что теперь все будет хорошо. В вагоне напротив меня сидела рыжая девушка, с кудряшками, и, заслоняясь книжкой, плакала.
С удивлением я вдруг увидела, что она — отражение меня прежней, которая ехала в поезде несколько дней назад. Мне хотелось подмигнуть ей, подбодрить и все объяснить, но я прекрасно понимала, что сейчас мы в разных измерениях и что она еще не прошла свой путь, а значит, время ее еще не настало.
Когда я вернулась, я рассказала Ленке, что. кажется, больше не боюсь одиночества.
И тут Петр вернулся. Из той жизни, которую он себе решил создать, ничего не получилось. Он был раздавлен, разбит и долго не мог прийти в себя. Он медленно выздоравливал, но мы жили словно на разных берегах реки.
21.
В тот день 19 августа 1991 года первый, кто оказался у нас на пороге, был наш мастер Тарас Перепуст. После поездки на его родину видела я его уже довольно редко. Он вбежал в дом очень возбужденный и сказал, что только что поговорил с танкистом, который, конечно же, оказался украинцем, и объяснил ему, что нельзя давить народ. Танкист ответил, что им никто не сказал, куда они едут и зачем. Просто отдали приказ выдвинуться и все. В общем, они никого убивать не собираются. Тарас с танкистом пожали друг другу руки, и тот исчез в своем танке. Тарас, говоря все это, доставал из сумки свернутые полотна шелка синего и желтого цвета и сообщал мне, что сейчас мы будем шить украинский флаг. Я принесла ему машинку, и он стал профессионально соединять полотнища ткани. Впервые я увидела желто-голубое знамя, которое Тарас с того времени носил за собой везде — на баррикады, митинги, а после победы над путчистами — отвез его в Киев, на День независимости.
Тогда же пришло письмо от Веленкина. Он жил в Америке и, поработав несколько лет таксистом, стал вполне уважаемым профессором русской литературы. Однако к 1991 году, когда мы с Ленкой давно изжили все иллюзии насчет «социализма с человеческим лицом», а в коммунистической идее видели только людоедство, письмо, которое мы получили от него, повергло нас в замешательство. Он писал, что, работая таксистом, познал весь кошмар капиталистического ада, что не раз хотел дать по башке битой, которую хранил на всякий случай под рукой, распоясавшемуся клиенту-хаму. Что он ненавидит мир зажравшихся буржуа. Но главное, что он извинялся перед нами за презрительное отношение к социалистическим идеям. «Вы теряете великую идею Советов», — писал он. А мы в ужасе переглядывались, не понимая, как после всего, что нам стало известно, возможно так думать и писать. В конце 1991 года Володя прислал большое письмо из Америки, где проклял нас всех за то, что мы отдали Крым Украине. Мы перестали ему отвечать. Последнее — пришло в 1993 году. «Вы расстреляли Белый дом, Советы из танков», — горько восклицал Володя из штата Каролина. Тогда он был уже профессором филологии.
Я вспомнила, как не любила его наша подборщица Люба Егорова. Она прятала огромный альбом Босха, который он бережно откладывал в своем углу, чтобы при случае с удовольствием полистать в уголке за чашечкой чая. Люба наслаждалась его растерянностью, тем, как он ищет отложенный альбом, и говорила, что не видела его никогда. Она передразнивала его походку, манеру говорить… хотя в то время еще была милой пухлой девушкой, дружелюбной, но категоричной в своих привязанностях и неприятиях.
22.
Когда началась перестройка, отец прозорливо отметил, что «красные директора» обналичат свои должности в капитал. Поэтому они сбросят с себя советский хомут с огромным удовольствием. Он профессионально разбирал развал армии, полное отставание в области микроэлектроники. Слушая его, я думала, что он еще расправит плечи и покажет всем, на что способен. Я ждала от него каких-то великих поступков. И вот настал час икс. Почему-то именно в день, когда начались события у Белого дома, захват власти ГКЧП, я представляла, как он поднимет свой Генштаб и защитит молодую демократию. Конечно же, это были остатки детских представлений о нем, и я бы никогда не призналась ему, что жду от него чего-то особенного, но все-таки я хотела видеть своего отца героем.
Я позвонила ему утром 19 августа.
— Ты слышал? — спросила я вполне участливо, ожидая сочувствия.
— Я только что вернулся с дачи, устал… — незнакомым голосом ответил отец.
Я даже растерялась. Он явно не хотел говорить, и я понимала почему. Но во мне звенела обида.
— Что же делать? Ребенок в Латвии, такой кошмар. Они же с мамой не смогут вернуться!
Он молчал. Это становилось невыносимо.
— Что ты молчишь? — раздраженно вскрикнула я.
— Этого следовало ожидать, — осторожно ответил он и вдруг прибавил: — Сейчас всем надо помолчать.
— Помолчать?! — заорала я. — Вы намолчались, хватит, мы больше не будем, — и положила трубку. Он безусловно намекал мне на то, что нас прослушивают. Но мне было уже все равно.
Все три дня отец не звонил, не интересовался, где я, жива ли. Он знал, что в городе нет никого из близких. Он безусловно догадывался, где мы с Петром находимся. И ничего. Я отмеряла время его молчания, и оно вырастало для меня в годы. Я представила, как меня арестовывают в 30-40-50-е годы, а он тихо сидит в своей норе.
Дед возвышался над ним, как и его любимое «советское государство». Советское государство дало тебе все — образование, квартиру, работу. Ты без него — ноль без палки. Максимы деда — вели отца и дальше по жизни.
А ведь это отец сказал мне когда-то, что, если бы случилось офицерское восстание, то он в нем бы обязательно принял участие. Но теперь я видела, что он перепуган навсегда, что он — еще пятидесятилетний человек — закопал себя сам.
Повторялось то же, что было со мной в девять лет, когда впервые я увидела его пьяным…
Окончание следует