Короткие мемуарчики
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2020
Об авторе | Лев Тимофеев — лауреат премии журнала «Знамя» за 1995 год (за статью «Апология коррупции»). Предыдущая публикация — повесть в документах «Оппозиция-1987, или “Последний диссидент”» (№ 7 за 2019 год).
Сосед Якобсон
Прожив, по воле судеб, долго, я теперь вижу: в жизни ничего не происходит случайно… Нет, я не собираюсь тут занудно морализировать и призывать молодых искать в каждой мимолетности некие экзистенциальные предопределения. Не потому не призываю, что, мол, нет никаких предопределений, — есть они, есть! — но нам, простым смертным, если и бывает дано их увидеть, то совсем-совсем не сразу, а часто и вообще тогда только, когда жизнь прожита, где-нибудь уж после восьмидесяти. И вот когда эта предопределенность становится тебе очевидна, особенно обидно понимать, что были в жизни случаи, когда ты, по молодости ли, по природной ли слепоте и глухоте, пропустил возможный поворот к необходимому и предопределенному и, сам не понимая этого, потом долго блуждал среди необязательного, случайного, суетного.
Такой обидный промельк возможной судьбы (конечно, только теперь так понимаемый) случился у меня ранней осенью 1957 года (или уже весной 58-го ?), когда я, в ту пору третьекурсник, как теперь сказали бы, элитного Института внешней торговли (впоследствии экономический факультет МГИМО), сидя как-то на лавочке во дворе нашего дома (уж не помню, почему и зачем я там, во дворе на лавочке, оказался), разговорился со своим ровесником (тоже не знаю, что ему было там, во дворе, делать), третьекурсником педагогического института Толей Якобсоном. Мы жили в смежных домах, и у нас был общий двор: я в доме 24 по Герцена (напротив театра Маяковского), а он — в доме, примыкавшем перпендикулярно к моему — в Хлыновском тупике. Может, еще школьниками были как-нибудь мельком знакомы (что-то смутно помнится)?
Так или иначе, теперь разговорились — два общительных молодых человека — видимо, чем-то заинтересовали друг друга и в конце концов даже поднялись ко мне на четвертый этаж. Может быть, пили чай на кухне или у меня нашлось что-нибудь посущественнее… часа два читали друг другу стихи — а потом он, посмотрев на часы, заторопился, сказал, что должен встретить жену, и мы расстались и больше не виделись… Хотя нет, я вышел вместе с ним (по каким-то своим делам), и он тут же на улице познакомил меня с женой Майей — невысокой, худенькой, как мне показалось, совсем юной. Если память мне не изменяет, он нежно называл ее Мартышка (или Майишка?)… Нет-нет, мы еще раз мимолетно встретились с Якобсоном на улице через несколько лет… но об этом чуть позже.
Я, конечно, не мог предвидеть, что через несколько лет Анатолий Якобсон… впрочем, вот выписка из Википедии:
«С конца 1959 года работал учителем истории в школе № 689 (1-й Хорошевский проезд). С 1965 по май 1968-го преподавал историю и литературу в физико-математической школе № 2. Выступал как переводчик с английского, итальянского, французского, польского и испанского языков (Франческо Петрарка, Т. Готье, Верлен, Честертон, Сесар Вальехо, М. Эрнандес, Лорка, А. Мицкевич, Ованес Туманян и др.).
Занимался правозащитной деятельностью. Был редактором «Хроники текущих событий» (лето 1969 — осень 1972), выпустил ее номера с 11-го по 27-й номер (за исключением 15-го). Дружил с Ю. Даниэлем, Л. Алексеевой, А. Гелескулом, Н. Трауберг.
Автор работ о русской литературе — А. Блоке, Б. Пастернаке, А. Ахматовой, А. Платонове, В. Шаламове и др., — получивших высокую оценку А.Д. Сахарова, Л.К. Чуковской, М.М. Бахтина, М.С. Петровых, Д.С. Самойлова и др., публиковался за рубежом».
Не мог я знать этого замечательного будущего. Не мог я знать и того, что Толина жена Майя, невысокая, худенькая, только недавно по амнистии освободилась из лагеря, куда восемнадцатилетней девушкой попала с 25-летним сроком (вообще из-под расстрела — а некоторых подельников расстреляли) за участие в молодежном антисталинском «Союзе борьбы за дело революции».
Не мог я знать и того, что и Толина родня погибла кто в гитлеровских, кто в сталинских лагерях…
Конечно, не мог, не мог я знать будущего… но знаю теперь, если бы, по молодости, не был я душевно глуховат и не так был бы занят самим собой, если бы задружился со студентом Толей Якобсоном (а он, видимо, глухоту благополучного молодого «внешторговца» почувствовал, и интереса к дальнейшему общению не возникло), может… да нет, что там «может»: наверняка судьба сложилась бы иначе, и то, что я в конце концов понял в жизни (а каждый понимает что-то свое), мне стало бы понятно много раньше.
Мы случайно столкнулись лет через десять на Арбатской площади возле кинотеатра «Художественный». «Как ты?» «Шкраб. Преподаю историю и литературу». А что еще он мог сказать при нашем шапочном знакомстве? Шкраб… Боже, как скучно, неинтересно, должно быть, подумал я тогда. А ведь в студенчестве как вдохновенно всякие романтические стихи читал! И пожалуйста, шкраб… То ли дело у меня в эти годы: расплевался с пошлой внешторговской карьерой и прошел путину матросом океанского траулера, и потом в передвижном цирке успел поработать, и даже сколько-то на лесоповале по доброй воле потрудился… Но об этом я ему не стал рассказывать, да он и спрашивать не стал. Так и расстались навсегда.
О чем это я, друзья? Вы удивитесь, ради чего я затеял этот рассказ… но, может быть, поймете меня. Я написал его и разместил в Фейсбуке 30 апреля 2019 года, в день рождения Анатолия Александровича Якобсона. Если бы он, эмигрировав, в тяжелой депрессии не покончил самоубийством в Израиле в 1978 году, в этот день ему исполнилось бы 84 года… Я не помню всех стихов, что мы читали друг другу в те два часа, проведенные у меня дома. Но одно стихотворение я помню очень хорошо — потому что Толя читал его с такой страстью, с такой самоотдачей, словно сам вчера написал его. Это стихотворение — «Весна» Багрицкого. Оно не имеет никакого отношения к тому, о чем я здесь рассказывал, но, может быть, оттого, что Толя был по рождению и, видимо, по сути своей человеком весенним, он читал эти стихи так, что и теперь, по прошествии многих лет, далеко в другом столетии, увидев строки «Весны», я слышу молодой и яростный Толин голос:
В аллеях столбов,
По дорогам перронов —
Лягушечья прозелень
Дачных вагонов;
Уже окунувшийся
В масло по локоть
Рычаг начинает
Акать и окать…
Ну и так далее.
Теперь я точно вспомнил: наша встреча была не осенью — весной. Весной 1958 года. Вообще, Весной: мы оба были третьекурсниками.
P.S. Разместив этот текст в Фейсбуке, я, как там водится, получил комментарии к нему. Два из них, с согласия авторов, предлагаю вашему вниманию:
Александр Даниэль (историк, общественный деятель). Я Толю Якобсона помню всегда и всюду. У меня с ним тройственная связь. Он был ближайшим другом моих родителей — они оба были в него влюблены, а он в них. Он был моим учителем во Второй школе в 1966–1968 — Боже, каким он был учителем! (Конечно, в эти три года он мне был никакой не Тоша, а Анатолий Александрович, даже когда приходил к нам домой). И он был в самой середке московской диссидентской тусовки в 1968–1973, когда я, молокосос, тоже там с краюшку терся. Он был человек фантастического темперамента (Сергей Ковалев в своих мемуарах назвал его «непрерывно действующим вулканом»), бурно талантливый и невероятно обаятельный. А как за женщинами ухлестывал! А как стихи читал — всегда, везде и при любых обстоятельствах! Кстати, в прошлом году вышел сборник избранных стихотворных переводов Анатолия Якобсона «Свободное дыхание печали».
Екатерина Меньшикова (иконописец). Анатолий Якобсон преподавал у нас историю во Второй математической школе и читал лекции о поэзии в актовом зале. На эти лекции собиралось столько людей, не только школьников, что зал не вмещал их всех. Мы все помним это. Вот вам и шкраб. Упокой, Господи, его со святыми твоими!
Две странички Пастернака
Эти две пожелтевшие странички из блокнота с записью телефонной беседы с Б.Л. Пастернаком я считал утраченными во время обыска и ареста в 1985 году, но через несколько лет, уже освободившись из лагеря, случайно обнаружил их заложенными между листами какой-то давно не читанной книги — и тогда же опубликовал в моем самиздатском журнале «Референдум». Тираж журнала был всего несколько десятков экземпляров, и теперь, думаю, будет правильно, если я предложу этот текст вниманию более широкого круга читателей.
* * *
Когда-то давным-давно, в пятидесятых годах, я учился в Институте внешней торговли и был в числе активных устроителей студенческих вечеров, славившихся, впрочем, по всей Москве. Однажды во время подготовки к новогоднему балу мне пришла в голову мысль записать на пленку поздравления студентам от писателей, казавшихся мне значительными, и в разгар веселья запустить запись по внутриинститутской трансляции. Идея была технически обоснована: магнитофоны в то время только начинали входить в моду и были громоздки, у нас же в институте был неплохой лингафонный кабинет, и там было даже несколько различных моделей переносных американских магнитофонов. Техник этого кабинета был мой хороший знакомый, и мы с ним легко сговорились.
Как я теперь понимаю, подоплека замысла была не только в наших технических возможностях. Встречали-то мы 1957 год, а за плечами пятьдесят шестой был. Хрущев против Сталина. Венгрия. Кто мы такие? В какое время живем? Спросить нам не у кого было. Тянулись к старшим, а старшие или сами ничего не знали, или напуганы были, или высокомерно не хотели нам ничего говорить — впрочем, когда высокомерно, а когда и за нас боялись — еще неизвестно было, как события повернутся, в какую сторону качнется история…
Не помню, как и кем обсуждался список писателей, да и был ли сам этот список, или мы обращались к первому, о ком вспомнится. Нас было трое: я должен был говорить, спрашивать, мой друг Гера Голованов — фотографировать, а техник (память утратила фамилию) — записывать на пленку…
Сначала позвонили Константину Паустовскому, нашему кумиру той поры, автору «Золотой розы». Оказалось, что он в отъезде, в Тарусе, кажется… Потом почему-то в поле нашего внимания попал поэт Николай Асеев (кажется, магнитофонный техник любил его стихотворение «Не за силу, не за качество золотых твоих волос…», а Герка Голованов вспомнил что-то из «Синих гусар»). Позвонили. Я не знал отчества, запнулся, и помню хриплый и слабый голос Асеева: «Николаевич же…» Он болел, принять нас не мог, но мы сказали, пусть произнесет что-нибудь поздравительное по телефону — мы все равно сумеем записать, у нас техника отличная. И тогда он почему-то поздравил нас, студентов, своим стихотворением, написанным для новогоднего номера газеты родного ему города Курска. Помню строку: «Кланяюсь я Тускари и Сейму…». Но к чему нам, студентам, было знать о его поклоне этим двум курским речушкам, теперь не соображу. Помнится, мы все же запустили по институтской трансляции эти стихи, смысл которых и причина появления были ясны лишь нам троим из всего института.
После разговора с Асеевым мы каким-то образом оказались в номере гостиницы «Метрополь», где жил гостивший тогда в Москве известный кубинский поэт Николас Гильен (его стихи иногда читали на наших вечерах студенты, изучавшие испанский).
Альковный номер, камин, недопитая бутылка коньяку на камине, какой-то кланяющийся русский, какая-то яркая блондинка, во все время нашего пребывания простоявшая, индифферентно глядя в окно, словно ждала, когда мы уберемся… и черный Гильен читает нам по-испански стихи про то, что его родина, Куба, похожа на зеленую ящерицу. Помню, я с удовольствием отметил про себя, что мне известно, как будет по-английски каминная полка, на которой стояла ополовиненная бутылка коньяку. И все. Вместо поздравления, вместо рассуждений о времени мы унесли с собой «зеленую ящерицу Гильена», и не помню, нашли ли мы ей применение…
Пастернаку я позвонил из заиндевевшей телефонной будки у Никитских Ворот (не знаю, почему не из дома звонил… боялся прослушки? боялся подставить родителей? поэт все-таки опальный…). Я был один: хотел предварительно договориться о визите. Рассказал о нашей студенческой затее, попросил уделить минут десять. Он сказал: «Вы застали меня в пальто и калошах, я сейчас уезжаю на дачу…».
Я хорошо помню это «в пальто и калошах», потому что тут же вообразил себе и пальто, и калоши, и именно в этом виде у меня, никогда так и не видевшего Пастернака, запечатлелся в памяти его образ… Но он не положил трубку и продолжил говорить. И что он такое говорил! Мне, случайному телефонному голосу, назвавшемуся студентом… а кем я там мог быть на самом деле — ему что, все равно было? Господи, что он говорил!
Я не помню, что именно я записал тут же, пока он говорил — медленно говорил, как-то тягуче, — а что сразу же, как только повесил трубку. Но заполнились эти две странички блокнота пастернаковским текстом еще прежде, чем я вышел из будки. Так что упущения, видимо, есть, может, где и строй фразы переврал, но от себя ничего не добавил и смысл сохранил точно… Вот то, что записано у меня на пожелтевших листочках, слово в слово, буква в букву:
«На просьбу записаться на магнитофон Б. Л. сказал:
“Зачем это нужно? Это никому не нужно сейчас… Вот скоро выйдет сборник моих стихов — в феврале, марте. Тогда со мной можно будет ознакомиться более широко. Выйдет, может быть, и мой роман. Этот роман необычный. Не такой, как вы привыкли. Но не подумайте, что он какой-то особо левый. Нет. Просто это роман об интимных переживаниях человека, о его внутреннем мире. Поэтому он и по форме необычен…
Записывать меня на пленку нельзя: ничего половинчатого я сказать не могу, сказать правду — не имеет смысла. Не стоит обострять отношения, они и так очень плохи… Сейчас много разных людей — и плохих, и хороших. Всякие есть люди. Есть и тупоумные, но и они сейчас очень несчастны. Мы живем в очень тяжелое время. Сейчас надвигается какое-то интересное время. История пришла в движение. Это хорошо — под лежачий камень вода не течет.
Это не значит, что перестали замалчивать стихи. Совсем нет. Этот период, продолжавшийся два с половиной десятилетия, продолжается и сейчас… Но человек, который посвящает свою жизнь не квартирам, пеленкам и административной работе в Союзе писателей, а тому, чтобы смотреть в будущее, этот человек подчиняет себя такой задаче с молодости. Это и счастье, и трагичность.
Я думаю, что меня уже не помнят, не знает молодежь. Но все же вам от души желаю светлого, хорошего счастья…”»
Вот и все, что у меня записано…
Не стану комментировать. Напомню только, что впереди и уже близко, близко были и Нобелевская премия, и судилище в Союзе писателей. И уже написаны шестнадцать строк гениального «Гамлета»:
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси…
……………………………
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
Мой партбилет
Мне только однажды посчастливилось быть автором «Нового мира» при Твардовском. Году, кажется, в шестьдесят седьмом или восьмом там был напечатан мой очерк или, вернее, рассказ, стилизованный под очерк, озаглавленный «В селе Благодатном».
Этот жанр — беллетризованного физиологического очерка, традиционный для русской литературы, в ту пору переживал свое возрождение. Было забытый со времен Глеба Успенского, он вновь вошел в употребление в шестидесятые годы и оказался весьма удобен. Как ни странно, в условиях жесткой и жестокой цензуры в очерке иногда удавалось сказать больше, чем в художественном произведении. Трудно объяснить, почему так случалось. Если беллетрист хоть чуть выказывал критический настрой по отношению к существовавшим порядкам, бдительные цензоры (а за их спинами соответствующее управление КГБ) видели, вероятно, в его рассказах или повестях опасное разрушительное обобщение. А вот скромный очерк, казалось бы, на широкие обобщения не претендовал, и для его оценки могла быть использована приемлемая для цензуры формула «встречаются у нас еще порой кое-где…».
Скорее всего, это была такая игра: все, включая цензоров, как бы «договаривались» считать обобщающий вымысел автора беллетризованного очерка всего лишь неким «частным случаем», что и определяло более снисходительное отношение.
Впрочем, любая толерантность властей — хоть к сюжетному художественному вымыслу, хоть к очерковой прозе — имела свои границы, переступать которые что автору, что редактору было опасно: могли последовать и административные репрессии, и даже уголовное преследование. (Как это в конце концов и произошло и с «командой» Твардовского, и с некоторыми его авторами.)
В те времена, при невозможности какой бы то ни было политической оппозиции, «Новый мир», его редакция, авторы (вы легко вспомните эти великие имена) и симпатизирующие журналу читатели понимали себя оппозиционным сообществом или даже некоей культурно-критической партией. Впрочем, так же их понимали и идейные противники.
Понятно, что и «Один день Ивана Денисовича», и другие опубликованные тогда произведения А.И. Солженицына не могли появиться нигде, кроме как в «Новом мире». С другой стороны, сам факт какой бы то ни было публикации в «Новом мире» означал, что автор принадлежит к той же партии, что и Солженицын с Твардовским.
Теперь уж трудно вспомнить наверняка, но, возможно, эти соображения и подтолкнули меня принести свой очерк именно сюда (да и вряд ли где еще его опубликовали бы). Полагаю, что в ту пору для меня важным было и то, что членом редколлегии, курировавшим отдел публицистики, был великий мастер беллетризованного очерка Ефим Дорош. Его очерки об обыденной жизни людей в некоем обобщенном Райгороде были исполнены искренней любви и печали.
До простой и великой истины, что нужно «жить не по лжи», тогда еще мало кто дорос (солженицынский призыв прозвучал несколько позже), и мерой литературной правды было представление об искренности, впрочем, впервые сформулированное в оттепельную пору также на страницах «Нового мира».
Очерк, который я принес в редакцию, был о запрете, а значит, и об отсутствии какой бы то ни было предпринимательской инициативы на селе и изначально озаглавлен был пушкинской строкой: «Зима. Что делать нам в деревне?..» Но когда я пришел читать уже набранный текст (ныне забытое слово гранки), то увидел, что редакция сменила заголовок. «В наше время заголовок не может содержать слово «зима»: цензор воспринимает это как определение политической ситуации»,— объяснила мне милейшая женщина (имя-отчество запамятовал, прошу извинить) по фамилии Лерер, бывшая тогда заведующей отделом публицистики и очерка. Я был счастлив уже самим фактом, что мой текст приняли в «Новом мире», и спорить не стал.
Очерк был опубликован. Как в те времена было принято, мне выдали его отдельный оттиск — в нескольких экземплярах, — причем каждый был аккуратно заделан в голубую новомировскую обложку, — такой своеобразный партийный билет размером А-4. Один экземпляр до сих пор где-то лежит среди неразобранных бумаг тех лет… И я до сих пор считаю себя рядовым членом партии, к которой тогда принадлежали А.Твардовский, А.Солженицын. Е.Дорош и многие другие. Если бы кому-то пришла в голову мысль официально зарегистрировать эту партию, то, думаю, было бы уместно назваться ей солженицынским призывом: партия «Жить не по лжи!». Эта партия и сегодня, слава Богу, жива, и вы, конечно же, сможете назвать себе многих, кто в нее входит и поддерживает ее идеи. И тех, кто еще недавно входил в нее, но кого уже нет с нами — умерли или погибли, были убиты…
В следующий раз я был автором «Нового мира» через двадцать с лишним лет. Но это были уже совсем другие времена: то, что я там опубликовал, могло появиться в любом другом журнале, и вообще любая публикация стала делом совершенно обыденным — особо и рассказывать не о чем.
«Не в кассу…»
Итак, я жил тогда в Рязани… Бездельничал (получал армейскую пенсию, уволившись по здоровью) и пописывал фрилансером в местную комсомольскую газетку… Не знаю, о чем будет этот мой рассказ… Может, о поэзии… или о России… или, скорее, так, ни о чем… А вспомнилась мне эта история год назад потому, что в 1962 году, когда происходило дело, июнь был такой же холодный и дождливый, как прошлогодний (ну или близко к тому).
Конечно, мало кому нравится, но все же есть, есть люди, которые такую погоду любят. А некоторые даже готовы этой своей любовью поделиться с другими — в стихах. И вот именно такие стихи и были напечатаны в одном из июньских номеров газеты «Рязанский комсомолец» пятьдесят семь лет назад… и какого же наделали шуму! (Сожалею, фамилию автора я не удержал в памяти, впрочем, право, стихи того и не заслуживают.)
Итак…
Закройся, солнце, тучами от взоров
И в одиночестве костер дожги.
Я этим летом полюбил дожди
За их художнический норов.
И брежу вольной их судьбой,
Когда они возводят травы
Или смывают переправы
Над обезумевшей рекой…
Стихи как стихи, довольно посредственные, так, молодежная самодеятельность. Ладно. Вышла газета, автор пришел в редакцию с бутылкой, но разлили не сразу, решили дождаться обеда… И тут же звонок из обкома комсомола: главного редактора к Первому на ковер — какие такие стихи в газете напечатаны?! (А туда, оказывается, уже звонили и «с третьего этажа», т.е. из обкома партии, и еще откуда-то, и еще…)
Главный редактор был где-то в отъезде, и замещал его мой друг, добрейший выпивоха Лева Филимонов. (Он и стихам добро дал, очень ему понравилось, что дожди «смывают переправы над обезумевшей рекой»: «Прямо «Медный всадник» какой-то!») И побрел Лева в соседний подъезд, к комсомольскому начальству (хорошо, с бутылкой повременили).
Возвращается — бледный, лица на нем нет. Говорит, заходит в кабинет, а там их трое: и сам главный комсомолец, и тот, что «с третьего этажа» по идеологии, и… человек в сером костюме — из КГБ. «На меня так орали, что я в окно видел: люди на другой стороне улицы головы поднимали, пытались понять, откуда крики». «Что орали-то?» «Не помню… Отключился».
Впрочем, тут же вспомнил: орал только Первый. Идеолог «с третьего этажа» сурово поддакивал. А человек в сером вообще молчал, но в конце концов негромко, но внятно произнес только одно слово: «ДИВЕРСИЯ!» И тихо стукнул кулаком по столу. И все замолчали, и всё стихло. И все трое молча уставились на бедного Леву…
Нет, вам сегодня непонятно. А дело-то все в том, что той весной по всей Рязанской области богатейшие заливные луга, столетия снабжавшие первоклассным сеном крестьянскую скотину, были, по велению московского Самого, все до единого распаханы и засеяны кукурузой… А какая тут кукуруза, да еще в такую погоду? И сена нет. Предстоял голодный год — и скотине, и людям.
Ясно дело, Леву Филимонова, объявив ему выговор по партийной линии, понизили до литсотрудника. Главному редактору молодежки (кажется, его фамилия была Кожемяко, и он потом сделал карьеру в центральной газете «Правда») пришлось оправдываться, что он и сделал, поместив на первой полосе своей газеты гневную статью, где трактовал в пользу партийности литературы и, цитируя злосчастные стихи, размазывал автора за безыдейщину…
Бутылку ту мы все же открыли, но не за обедом, а дождавшись конца рабочего дня — тут же в опустевшей редакции. И еще за одной сбегали: «За кукурузу, будь она неладна», — чокаясь редакционными стаканами, каждый раз громко произносил Лева…
Ну, вот о чем эта история? О том, что в России ДИВЕРСИЕЙ всегда называют не преступления московского Самого, но напоминание об их последствиях (пусть даже косвенное)?
Или история, действительно, об ответственности художника («с кем вы, мастера культуры»)? Дожди-то все же во вред были.
Или о том, что я вот так вот всю жизнь и во всём попадаю «не в кассу»: в любом климате и при любой погоде. Стихи-то, чего уж там, конечно, мои были.
Об охоте
В молодости я любил и рыбалку, и охоту. Подолгу жил в деревне, в далеком Шацком районе Рязанской области, где и рыбы, и дичи было полно, и каждый молодой мужик был и рыбак, и охотник. Не знаю, как там теперь… впрочем, не стану привирать и широко руки расставлять, но скажу, что и недавно еще, лет пятнадцать назад, хорошую щучку на пару килограмм я в тех местах вытаскивал на спиннинг…
Нет, теперь-то мне уж не до рыбалки. А вот охотиться я и вовсе перестал давным-давно, еще в конце шестидесятых. И мало сказать, перестал: в один прекрасный день случилось нечто, после чего я решительно и резко оставил это занятие навсегда и никогда после уже не сделал ни одного выстрела из своей замечательной хорошо пристрелянной «тулки», которая с сорока метров запросто снимала глухаря с верхушки ели. Ружье было простое, серийное, совсем недорогое, с легкой доплатой куплено на гонорар за большой сельский очерк в «Новом мире» (тогда еще журнал Твардовского — Дороша). Покупка, казалось, была вполне в стилистике жизни писателя-деревенщика, к которой я, тогда молодой литератор, примерялся.
А вот продал то ружье в середине восьмидесятых и за хорошие деньги (у ружья была прекрасная репутация в окрýге) уже не я, но мой друг Николай Панин, директор тамошней школы. Продал после того, как стало ясно, что я не только охотиться не приеду, а и вообще долго в деревне не появлюсь: предстояли шесть лет лагерей плюс пять ссылки. Спасибо, продал и деньги отвез моей жене, что было очень-очень кстати…
Но всё это происходило уже потом, а прежде, в шестидесятых, охота была моим и моих сельских друзей постоянным, круглогодичным увлечением. Зимой — на зайца и лисицу: зайцы шли в тот же день под водку, а лисьи шапка и воротник уже и в недавнее время возникали где-то при семейных перетрясках старой рухляди. Пару раз кто-то из друзей получал зимой лицензию на отстрел лося, но, слава-те Господи, обе попытки оказались неудачны: собаки брали след, и мы видели следы копыт, но на самих лосей так и не вышли… В конце зимы — токовища: бывало, укрытия строили… но тоже: глухарь или тетерев редкая добыча. Весной, понятно, разнообразная утиная охота, токующий вальдшнеп. В конце августа — снова утки.
В сентябре — октябре у моих друзей бывало межсезонье. Но не у меня. У меня в это время наступал сезон охоты на диких голубей-горлинок. Надо сказать, что голубиная охота — занятие, почти полностью лишенное спортивного азарта. Это, можно сказать, просто добыча некоторого продовольствия. Серые горлинки по осени летают большими стаями, пасутся на опустевших хлебных полях, налетают и прямо-таки накрывают громадной серой стаей колхозный ток, долгими рядками рассаживаются на проводах вдоль дороги. Если удачно подошел, стреляешь, почти не целясь, и с большой вероятностью каждый выстрел оказывается добычливым.
Нюра Маслова, повар в школьной столовой, замечательно приготавливала дичь, и мне, лейтенанту-отставнику, жившему в то время на совсем небольшую армейско-инвалидную пенсию, это было очень кстати.
Так продолжалось до тех пор, пока не оказалось, что мне уж и вовсе не надо далеко ходить за голубями. На задах дома, где я жил и сочинял свои, не помню уж какие тексты, на огородах, на беспризорном участке, каких в деревне было немало, кто-то посеял коноплю. Возможно, кто-то из приезжих городских — такое здесь бывало: весной приехал на день — посеял, ближе к осени снова на день приехал — убрал. Кто в этот раз был хозяин посева, не знаю: посеять-то посеял, а убирать так и не появился. Стебли поникли, конопля то ли уже осыпалась, то ли начала осыпаться, и это стало привлекать большую серую стаю голубей. Ну, куда еще ходить на охоту!
Я как-то не сразу собрался, но вот однажды утром вышел из дома, сделал полсотни шагов, из-за куста сразу увидел огромную, плотную голубиную стаю, живым серым ковром покрывавшую конопляную делянку, тихонько поднял ружье и выстрелил, как обычно, не целясь.
Тут же, закрывая солнце, плотная серая голубиная туча с шумом поднялась и подалась в сторону леса. Серая стая улетела… а на земле передо мной бился и вскоре затих большой ослепительно-белый, именно что ослепительной чистоты белый-белый голубь… Моя добыча.
Вот и всё. Я не помню, как я поступил с этой дичью. Не могу сказать, что, мол, тогда испытал или теперь испытываю какие-то сильные чувства или тем более какие-то мистические озарения. Нет, ничего такого не было и нет. Мало ли — белый голубь в стае серых птиц… Но вот с тех пор я не сделал ни одного выстрела. Не знаю. Просто не хочется.