Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2020
Об авторе | Георгий — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Царевна Поталь» (№ 4 за 2019 год).
1.
Все тогда дурака валяли, в то лето. Жара так действовала или — каламбурил Мишка Дмуховский — жар молодой крови. На даче у Марцианов воздвигли «столп радости» — гигантские шаги из телеграфного бревна, на темя которого приклепали железное колесо с канатами и петлями-бубликами на концах — сунул ногу, толкнулся другой — лети! Для несовершеннолетних радость, — продолжал Мишка, — ветер в ушах, а для совершеннолетних — ветер под юбками… Жора-контрабас (нет, не мечтал выучиться на контрабасе, просто, когда ел, в него помещалось много, как в футляр контрабаса), стесняясь, выбасил: «Ты бы не говорил так, это не по-джентльменски…» — «Ты хочешь сказать, — Мишка сделал лицо противное, — что джентльмен синоним кастрата?» Он был смелый на слова, Мишка Дмуховский. И он — теперь известно — не был джентльменом, но это выяснилось не в то лето и даже не в следующее, когда все наши ушли в ополчение, а Мишка с родителями поехал в Саратов, а после, кажется, в Казань — говорили, из-за неудачной операции у него не хватает полжелудка, — он шептал, что сбежит к нам, точно, сбежит, как только доставит родителей — они ведь старенькие. Будем справедливы: он все-таки побывал на фронте — в составе агитбригады, с лекциями о патриотизме. Но чтобы узнать, кто такой Мишка, надо было дождаться, как пройдет шестнадцать лет, — следовательно, в 1956-м. Но, кажется, никто особенно не изумился: старые мы, что ли, стали в свои тридцать — жар крови остыл, искры страсти погасли. Впрочем, не все: Милочка Илларионова кричала: «Встречу, морду расцарапаю!» Единственное, на что ее хватило: у консерватории столкнулись — посмотрели, он качнулся с улыбочкой к ней — и она перешла на другую сторону.
2.
А ведь тогда его любили, нет, им восхищались. Кто стрелял из духовой плевалки, попадая в кофейник Леопольду Марциану со второго этажа? — Мишка Дмуховский. Кто купался до октября, когда вода в Истре едва плюс девять? — Мишка Дмуховский. Кто доезжал до Звенигорода на велосипеде за двадцать минут (признанным летунам требовалось более получаса), кто — на спор не спал трое суток, кто — знал наизусть по-немецки первую страницу из «Капитала» Маркса, кто делал жим пудовой чугунной чушкой, стоя, как цапля, на одной ноге? Мишка Дмуховский! И тот же жим, когда сестра Жорки жирная Гулька щекотала его — а он чушку не заваливал, и смеха никакого не было — только Гулька от усердия потела спиной. Уж наверняка Мишке было бы приятней, если бы экзекуцию осуществляла Лора — дочь Леопольда Марциана, — девушка не общедоступная, — неудивительно, что ее мужем стал штатный либреттист Большого театра Матвей Ковальзон — с разницей в возрасте в двадцать три, зато с квартирой с видом на кремлевские звезды. «Впрочем, — злился Мишка, — это вряд ли поразит Лорочку, поскольку гримерная ее папаши (в ту пору тенора Большого) — с видом на круп главного коняги, наверху, где Аполлон». «А про круп Аполлона ты стесняешься?» — Лора умела срифмовать ядовито.
Мы все там, на дачах с видом на Истру, которая под солнцем почему-то чернела, а к вечеру — давала туман, мы все там были из Большого. «Мы из театра большого, — улыбался Леопольд Марциан, — а страстишки у нас (паузу — учил он — надо рассасывать, как леденец) маленькие». Марцианы старшие — певец и балерина; мои — виолончелисты; у Мишки — отец-духовик — вот откуда у Мишки талант плеваться рябиной — он сам так острил — он знал, что стать любимчиком публики легко, если пошучивать над собой; отец Жорки — глава всей машинерии — пусть профаны не думают, что ремесло второстепенное: что станешь делать, если сцена не захочет повернуться, когда картонную зиму надо сменить на картонное лето, а картонный кремль на картонную половецкую ставку или, хуже того, толстый Собинов наступит на гвоздь (был случай), а нежный Лемешев получит с двадцатиметровой высоты железкой с колосников (уф, в метре ахнула). Труппа Большого плюс оркестр, плюс гримеры и пастижеры, плюс художники и декораторы — равно что население города — половина жила здесь на дачах, на Зеленой, как это место прозвали, горке — по склонам затененного сосняком холма — не к чему всех перечислять — если, скажем, давали новый фильм в летнем театрике — официально считались занятыми сто четыре места (эту цифру визгливо объявляла билетерша Клава, выставляя собственный бюст в роли противотанковых ежей). «Но подруги сердца, — корректировал цифру Марциан, — занимают места не на скамейках, а на коленях. Поэтому прибавьте, для начала, — ля-ля-ля-ля, — он тенорил, подсчитывая, — два десятка и двух вдовушек, у которых умерли, как вы можете догадаться, мужья, но не умерла — ля-ля-ля — надежда». Надо прибавить мальчишек — своих, значит, дачных — и деревенских, значит, некормленых воробьев (кличку пустила няня Коти Илларионовой). Своих Мишка умело обводил вокруг противотанкового бюста (их не пускали из-за того, что герои целуются или, что чаще, из-за того, что Клаву никто не целовал), а воробьи глядели из щелей забора, но чаще из укрытий в ветвях лип. Смотрели черными вечерами такие же фильмы, что всюду, но все равно жадно — «Путевку в жизнь», «Дуню Корнакову», «Детей капитана Гранта», «Красных дьяволят», «Конец барона Пфеффермунка» — но смотрели и то, что у других — так, во всяком случае, уверяли — не бывало — «Искры страсти», например, — с Гретой Гарбо, у которой полфильма глаза ледяные, зато потом губы полыхают на весь экран — и целуются не в щечку, а туда, в губы, в пламя рта.
Весь прекрасный пол Зеленой горки, считая от двенадцатилетней Коти Илларионовой (младшая сестра Милы — ее водил на все фильмы отец — попробовала бы Клава встать в позицию — главный козырь которого был не в тяжелых бровях, а в тяжелой должности финансового директора, а это в Большом — больше, чем министр в каком-нибудь Лихтенштейне) и заканчивая выжившей из ума старухой Элизой Фонтен — кажется, она танцевала первые партии еще с Мариусом Петипа — вероятно, поэтому у нее был обычай начинать утро побудкой, распахивая окна в сад, — «Императрис ву салю!»1 (мой отец тихо советовал матери подмешать старухе каких-нибудь успокоительных капель), — итак, весь прекрасный пол мечтал о ледяных глазах и об улыбке огненными губами. «Дамы так устроены, — благодушествовал Марциан, — на счастье нам устроены, — они мечтать устроены, а мы устроены исполнять мечты».
Ледяные глаза — это, конечно, красиво, но есть более красивые вещи — например, беличья шубка, с оторочкой горла, — шубку надежнее всего потребовать с ледяными глазами (намек на опасность заледенеть в крещенский холод), и, кстати, получится ли у вас выносить ледяные глаза неделю, месяц — дамы — народ упрямый — и если захотят, лед очей только Сочи растопит — отдыхом в слякотном Подмосковье не отделаетесь. Марциану, впрочем, было легко — четыре Сталинские премии хоть кого отогреют. Легко было Илларионову, потому что в маленьком кармане весь Большой. Отцу Мишки Дмуховского — легко (хотя сипеньем в тромбон он заработал не только шубки и пляжи, но астму — это все знали — и почечуй — об этом все анекдотничали). Но даже сложившись, они не исполнили бы главную мечту вянущих супружниц — молодость купить. Покупали козье молоко — билетерша Клава неистовствовала, что Марцианиха морду козьим молоком умывает — морщинки, в самом деле, исчезали дня на два — ровно до появления нового бидона с молоком; примочки из огурца, потом увлеклись примочками из ржаного хлеба, потом хлебали щи из молодой крапивы — Марцианиха вычитала, что пятнадцать лет улетят, как перелетные птицы — «не пятнадцать лет, — скрипела Дмуховская, — а пятнадцать кило» — Октябрина Фрактер (жена атташе во Франции) сообщала по секрету, что лучший способ — тут она начинала засахариваться — завести себе… жеребца — и я не знаю, какое мнение было у ее мужа о жеребцах… Не осуждайте их строго. У них имелся повод для коллективного огорчения. Дюка Богданович. Брюнетка с голубыми глазами. Марциан и на этот раз выразился по-своему: «Глаза у нее — цветущий татарник».
3.
Ее звали Надей, но вслед за родителями говорили Дюка. Дача Дюки таилась в сирени, ниже Зеленой горки, сразу за одноколейкой, по которой с бестолковым расписанием (но к ужину — обязательно) торопился паровоз с шестью вагонами. Там ехали дачницы в белых беретах, готовые слушать исповедание мужчины-попутчика; школьники, сжимавшие сачки, — десятки бабочек заранее подписывали капитуляцию; крестьянские бабы в состоянии паровозного покоя — они знали, что четыре часа пути — их четыре часа; какой-нибудь университетский знаток филологии, счастливый уж тем, что ему удалось замести следы монархического прошлого (о, наивный), какая-нибудь немезида (т.е. жена) из Большого театра, нарочно прибегнувшая к железнодорожному передвижению, а не к авто с водителем, чтобы нагрянуть, так сказать, неожиданно, чтобы увидеть соперницу лицом, так сказать, к лицу, хотя обычно при подобных мизансценах видят более скоромные части тела; на подобном фоне университетские студенты, добирающиеся до биологической станции, выглядели неприметно. А между тем, их вез на пленэр Николай Николаевич Богданович — глава семейства из двух королев и одного пажа — так он рекомендовался. Королевы, понятно, мать и дочь, место пажа он ангажировал себе. За несколько лет до начала их дачной — праздничной, как все тогда думали, — жизни скончался младший брат Дюки, от костного туберкулеза. Я видел фотографию в грустной рамке. Ничего нельзя было предпринять, никакие светила медицинские не помогли. Домработница, смахивая пыль, брала фотографию, крестилась, целовала. Она была уверена: больше ничего плохого не случится в их семье, это как в бухгалтерии — пеня оплачена. Потом я часто вспоминал ее слова.
Но следовало бы, конечно, перечислить прочие, кроме пажа, звания Николая Николаевича. Он был единственный известный лично мне доктор «гонорис кауза» (и он же обсмеял титул, объясняя, что это вроде шоколадной медали, вернее, хуже — просто медаль, не шоколадная), поэтому упомяну только изобретение искусственного каучука — заурядная российская елка играла в процессе синтеза наиважнейшую роль — и Богданович на первой лекции всегда объявлял: «Профессор по елкам (студенты оживляются). И палкам (студенты лежат)» Помню его популярную брошюрку «Возраст деревьев». Секвойи, в основании которых прорублены врата для проезда грузовых машин («они уже были старыми, когда Пушкин написал первые стихи, и когда Петр Великий основал новую столицу, и когда Колумб открыл Америку, и когда Понтий Пилат спрашивал «что есть истина?»), эвкалипты, вырастающие до размера секвой за какие-нибудь смешные лет сорок («а знаете ли вы, что эвкалипты не только прогоняют малярийного комара, но еще и умеют поворачивать листья, в зависимости от положения солнца?»), вязы, для которых триста лет — обычное дело, а вот для березы дожить до ста — почти подвиг; он писал еще о растениях-реликтах: таинственном гинкго из Китая (предсказывая перспективы медицинского использования), плауне, который, между прочим, запросто растет в лесах у Звенигорода, а ведь это растение помнит динозавров. «Мы, люди, говорим, — я запомнил фразу Николая Николаевича из последнего абзаца, — старик семидесяти лет. Но для многих деревьев — семьдесят — возраст детский. Дубы способны существовать тысячу лет. Нет ли в этих цифрах какого-то скрытого для человека урока?» Нас всех заворожила эта фраза. Тем более Мишка Дмуховский уверял (с видом человека осведомленного), что Богдановичу правительство поручило создать средство от старения, такое, чтобы человек жил лет двести. «Как дуб?» — басил Жорка. «Понятно, не одуванчик», — отбивал Мишка. Но больше нас заворожила Дюка Богданович.
С чем сравнить то состояние, которые испытывали мы, когда она — проходила в теннисной юбчонке, сшибая ракеткой репьи так же ловко, как спесь со здешних красавиц, когда поднимала колесом пыль, разворачиваясь и тормозя на велосипеде, словно это не велосипед, а скакун, даже когда просто зачерпывала ладонью — смелой, смуглой — воду из источника, который жалил, как жидкий лед, а мы толпились рядом с ведрами и баклажками — бессловесные, как будто тоже из льда, — а ведь мы полыхали и плавились, глядя на нее.
Она не была высокомерной. Знала по именам, кивала при встрече. Но сдружиться было непросто. В теннис? Подростков расстреливала. Мишка Дмуховский — на которого всегда делали ставку в спортивных ристаниях — врал, что вывихнул кисть. Кино? Не ходила. Притом что содержание любой картины ей было известно. Девочки думали подразнить ее Гретой Гарбо: выяснилось, она видела четыре фильма с ней. Ее нельзя было даже угостить мороженым, поскольку запретила вокалистка, с которой она занималась. Зато у забора, если сложиться, как аршин агронома, можно было увидеть сквозь пьяную сирень — сначала профессора, который совсем не по-профессорски вскапывал грядки (откуда нам было знать, что он колдует с селекцией), потом мать — в гамаке, с французским романом и папироской, потом — нет, не ту, которая снилась всем юношам в то жаркое лето — а домработницу (дудела щеками в самоварную утробу, терла стекла веранды), еще псинку (буржуазной породы — говорил Мишка Дмуховский — болонку), еще велосипед с розбрызгом влажной грязи (значит, летала на старицу, там, где ползло на поле молодое болото) и наконец — не увидеть, а услышать — крикливые указания вокалистки и после подскакивающей музыкальной фразы инструмента голос ее — ангельский, да, ангельский, как улыбнулась моя мама, когда я проговорился. Но я сравнил бы его с тихим шумом травы, по которой плывет ветер в луговине.
Все мечтали, а в гости ходил один — Андрей Гарт. Он получил эту привилегию не потому, что его отец Рудольф Гарт, художник, иллюстрировал «Возраст деревьев», он получил привилегию за отвагу на пожаре. Паровоз, чуфыкающий (как ругалась Клава) по одноколейке, рассыпал из копченой трубы искры. Говорят, это было красиво в зиму — кругом все белое, белое — и вдруг шум — выкатывающееся из-за взгорья механическое животное, а за ним — искры, искры — немые в полете, но шипящие на белой промерзлой земле. Но это мало кто видел: зимой на дачах мало кто жил. А вот летом мы наблюдали появление паровоза, как обязательный аттракцион. Искры летели вверх и в стороны, отскакивали, долго не тухли, зажигали траву. В дождливые дни — не страшно, а в засуху — боялись пожара. Не знаю, что думали машинист и кочегары, — их лица — высунувшиеся из кабины — напоминали лица китайских божков. Все, у кого дачи стояли в первой линии, выходили на караул с ведрами — даже тучный Марциан — тушить дерн и кору стволов. Найдите, не поленитесь, эти места. По Волоколамскому шоссе, за Гучковкой, сразу налево и снова налево, по бывшему большаку, где из-под кожуры асфальта ползет булыга, а у бровки, ближе к дачам Большого театра, чернеют чугунные столбики колонок — у всех дачников ритуал — летом, в жару, после километров прогулки, когда горит лицо, горят ноги, надавить на рычаг колонки, чтобы зашипела вода, — и пить, пить, швыряя шипящий поток в щеки, губы, глаза, — смелые обтираются по пояс… Правда, железнодорожную ветку разобрали еще в 1960-х (что-то спрямили, что-то скруглили), но стволы сосен с южной стороны до сих пор в подпалинах — из-за воспламенившихся искр — возраст деревьев…
Боялись пожара (Марциан говорил, что ему было бы жаль сгоревшего гарнитура — а жену было бы жаль? — спрашивал Дмуховский-старший — смотря чью жену — отвечал Марциан), боялись, но, когда тушили, было весело. Крики, команды, стук ведер, не столько залитые искры, сколько облитые икры. Случались конфузы. У отца Жорки лопнули брюки напополам! Зато потом нас просветили, что в Шотландии мужчины предпочитают юбки. Октябрина Фрактер прожгла чулки. Зато вся Зеленая горка узнала, что она носит исключительно французскую галантерею. Мне кажется, китайские божки считали нас сумасшедшими. Они были уверены — пожар не случится; и потом — ну и что, что случится? Точно, это было маленькое развлечение для Большого театра. Темнело, темнело — в лесу быстро темнеет, — а все равно летали активистки, громыхали ведра, руководили мужчины, визжали дети, и мамаши напоминали о необходимости отправляться спать — впрочем, не слишком настойчиво — потому белое платьице и белые ленты на голове у Коти Илларионовой метались до последнего. Впрочем, нет, — Марциан тушил иногда до утра. В объятиях Муси Фонтен, то есть внучатой племянницы антикварной старухи.
Я помню Дюку с угольной метиной на щеке — взбегала на насыпь, чтоб вылить ведерко — у нее было медное садовое ведерко, потом, смеясь, подкидывала, успевая два раза ударить в ладоши, ловила и перебрасывала — только ему — младшему Гарту. Наверное, ей нравилось, что он плескал воду на дымящую траву, когда вагоны еще ухали и качались перед ним. Он стоял так близко, что ветер раздувал рукава толстовки, а челка трепетала, как соколиное перо… Борик Школьник (это фамилия) говорил, что так каждый сумеет, но, решив повторить, оступился и съехал седалищем по камням. А Дюка ничего не говорила. Просто, когда паровоз приближался, дышал огнем, она метнулась к насыпи — и так же, как у Андрея, челка играла, и так же ветер дул в рукава. Конечно, нельзя было услышать ее слов, смеха, но когда обернулась, все видели: хохочет, как полоумная. Кажется, это был единственный раз, когда китайские божки слегка удивились. Только Андрей не позволил Дюке стоять там: схватил за запястье, стащил вниз. Она очень рассердилась, я помню ее лицо — «Ты не знаешь!.. — она задыхалась от борьбы с ним, — Ты не знаешь, дурак!.. Со мной ничего плохого не может случиться!»
«Что она в нем, — губы Дмуховской, матери Мишки, в пленке от козьего молока, шевелились, как гусеницы, — что она в нем…» Дмуховская, видите ли, привыкла считать Мишку победителем не только в спорте, тем более, он был похож на Печорина. Мишка стыдился матери — «дух провинции прицепился к ней крепко, как папильотки к кудрям» (его слова) — и тонко издевался — «Не забудь, муттер, Печорин не служил в Красной Армии» — «А вот это жалечко», — выдыхала Дмуховская.
Чтó Печорин — тогда все были удальцами. Поезд, приближаясь к Зеленой горке, снижал ход — он издавал громкое, как кашалот, «фу-ууф», бил пáром, тер боковыми суставами металл колес, но главное — искры сыпал — песочно-золотые, — сыпал с щедростью иллюзиониста, который сыплет конфетти из шляпы. Вот, собственно, отчего происходила опасность пожара. Хоть бы делал остановку: но ближайшая станция находилась в Истре, дачники топали четыре километра обратно, кроме тех, конечно, кого доставлял свой шофер. Помнится, Марциан отправил возмущенную депешу железнодорожникам с требованием прекратить «пиротехнические антраша» (так он написал) в непосредственной близости от загородного жилого фонда артистов Большого театра. Но даже фамилия, даже гипнотический привесок «лауреат Сталинских премий» сделать ничего не смогли — попробуй, сдвинь паровоз. Железнодорожное начальство ссылалось на объективно сложные условия рельефа местности. Потому, если кто из новодачников жаловался, что забираться вверх по кручам Зеленой горки летом трудно, а зимой невозможно, — стародачники переглядывались — «рельеф местности». Да, смеялись и продолжали тушить. Зато дачные и деревенские парни придумали состязаться: кто больше проедет на буферах последнего вагона. Вскоре решили обходиться без деревенских — они предлагали завершать турнир водкой, да еще нагло поглядывали на наших дачниц. Дмуховский пресек это: «С них хватит кина, а мы предпочитаем вина».
Впрыгнуть было легко — на малой-то скорости — но потом, за прудом и извивом ручья, после ямы с черной водой и сахарного цвета гусями — паровоз вдруг дергал вперед, как жеребец за кобылой, и дальше скакал быстрей, быстрей, если, конечно, вы способны представить скачущий паровоз. Но вот, например, Жорку-контрабаса представить подтягивающимся на буферах невозможно, а, между тем, разбежавшись и перемахнув через шпагат рельс, он возносил брюхо сначала на буфер, потом переползал брюхом от тарелки буфера к основанию, потом — к задней стенке вагона (все это надо было делать с поджатыми и очень мешающими ногами), потом (отжимая вес всей своей туши) медленно распрямлялся, перехватывал пухлыми лапами ненадежного вида крючки, — и, наконец, мы видели счастливую физиономию чемпиона. Иногда, впрочем, их появлялось две — рожа Жорки и за ним — в оконце вагонной двери — рожа кондуктора. Кондуктор орал (мы не слышали из-за грохота поезда), колотил в дверь — но сделать не мог ничего — потому что если бы дверь открыл, то покалечил бы Жорку, спихнув вниз. Паровоз никогда не останавливали: величественное слово «расписание» было тому причиной, хотя расписание летало по суткам так же привольно, как дым из паровозной трубы.
Катанья на буферах были нашей тайной. Мать Жорки-контрабаса была очень нервной (хотя такая же на вид флегматичная толстуха, как Жорка). Дмуховская тоже, думаю, не стала бы поощрять Мишкины пируэты над гильотиной колес. Но отдадим должное опасениям старших: оказаться в гипсе перед выпускным классом — перспектива не лучшая. Впрочем, Борик Школьник (вопреки фамилии) бунтовал, изрекая: «Физику можно выучить и лет в пятьдесят, а молодость — не вернешь…» Я, вероятно, позабыл бы эту остроту, но вспомнил, даже голос его с папиросной хрипотцой вспомнил, когда в октябре 1941-го родители Борика получили похоронку…
Мы седлали спортивный снаряд вагона после дачи Дейнеки — она замыкала поселок — после березовой рощи, после пролеска, где утром золотилось солнце, а вечером голосили лягушки, после пруда. Но хотя это и было тайной, да так уж устроен человек, а особенно молодой человек, что о тайных подвигах он мечтает раструбить — если не всему миру, то по крайней мере девчушке, которая нравится. Так появился перед нашим железнодорожным ипподромом собственный амфитеатр и даже ложа-бенуара. Амфитеатром стала крыша угольного сарая Дейнеки — истопник — тугоухий старикашка — дрых в котельной и нам не мешал; зрительницы забирались в амфитеатр по колким ветвям алычи (Дейнека любил рисовать сад в цвету и приказал насадить южных деревьев — там росли еще черешни, абрикос — плодов, впрочем, на нем не видели — и даже морозостойкая магнолия, если, конечно, хозяин не привирал — но в любом случае посланцы субтропиков вымерзли в первую же военную зиму — они стояли потом черные, мертвые), — к слову, благодаря алыче зрительниц на крыше не было видно, — даже когда хозяин в десяти метрах от них стоял на открытой веранде, выставляя раскормленный живот из-под майки для солнечных процедур. Сами же наши поклонницы видели все, как в фильме: рыжие полосы сосен, иссушенный, истоптанный дерн, пропалины от огня, но главное — выезд паровоза — железную морду в грохоте, в жалящих искрах…
5.
Я уверен, те, кто слишком старательно следует инструкциям, люди неумные. Как будто у них нет других забот, кроме как портить жизнь своими инструкциями. Наверняка существовала инструкция, воспрещающая путешествия верхом на буферах, причем, как бывает с инструкциями, и эта инструкция была создана исключительно ради нашего блага. С точки зрения служителей культа инструкций, мы, в свои шестнадцать-семнадцать, оставались несмышленышами: не понимали — соскользнем вниз, будет бо-бо. Почему-то никто никогда не соскальзывал: ни массивный Жорка, ни щупленький Борик, я не говорю про признанных виртуозов железнодорожной гимнастики — Мишку Дмуховского и Андрея Гарта. «Вообразите, — мелким бесом рассыпался Борик, — как страдают авторы и соавторы инструкций?!» Неудивительно, что авторы и соавторы отомстили. Много позже я поймал себя на мысли: неужели они не догадывались, что из-за их рвения какой-нибудь сорви-голова в самом деле может стать инвалидом?
Помню тот день, на излете мая, уже цвела алыча — крыша угольного сарая была присыпана белыми слетками — но листва других деревьев была еще дымчатой — потому мы видели не только железную дорогу, стволы берез, черный глаз пруда, но еще серую луговину с лошадьми на выпасе и медного цвета обрыв реки. Мы знали, обрыв истыкан норками береговушек, но различить их можно было только в бинокль, так же, как ржавые башенки Звенигородского кремля. Толстая Гулька взгромоздилась еще выше сарая, в развилку сосны, и болтала про планеры над Звенигородом — ей, конечно, никто не поверил. Я забыл объяснить, что с некоторых пор мы внесли усовершенствования в правила катания. Если даже Борик не сваливался на изгибе после пруда, там, где вагоны, подпрыгивая, делали у-ух, — ясно, нам стало скучно. Дмуховский придумал, что гораздо интереснее атаковать вагон вдвоем, на скорость: победителем считается тот, кто быстрее выпрямится и сделает козу кондуктору. Спихивать соперника запрещалось. Каждый понимал, как опасно. Только в тот майский день мы не знали, что служители культа инструкций вымазали сцепки солидолом — скользкой, черной гадостью, пахнущей почему-то перегорелой рыбой.
Бросили жребий. Гарт и Дмуховский. Кажется, раньше им пара не выпадала. Им было весело: понимали силу друг друга. Память, замечу я, редко похожа на прозрачное стекло, чаще оно покрывается пылью, а иногда его просто закрашивают, но тот день я вижу четко. Вот Дмуховский сбрасывает на руки счастливой Гульки плащовку, вот Дмуховский и Гарт сбегают вниз от дома Дейнеки, по глинозему тропы, их скрывают кусты шиповника, темные, как старая шерсть, вот — таятся за тяжелой елью, — чтобы стать для кондуктора сюрпризом — с некоторых пор железнодорожные божки нервно ожидали наших набегов (причина была в том, что на соседней, главной ветке с буфера шлепнулся сынок местного шишки — и выбил — о, ужас — коренной передний зуб — только при чем здесь мы?) — вот Дмуховский издает вопль Чингачгука — улу-лу-лу-лу, — и Гулька из ветвей видит, как он паясничает, махая руками, — значит, он уже заметил состав — и наконец выкатывается паровоз — с крыши сарая он больше похож на мятый самовар, — почему-то в тот день он дымил сильнее, или все дело в майском ветре, который растаскивал угольный хвост? — Дмуховский и Гарт заныривают в него — и больше мы ничего не видим. Так и бывает, надо ждать изворота, когда поезд кренится вправо, а хвост дыма уваливается влево — не знаю, почему так происходило, но происходило всегда — Борик щеголял умным словцом «роза ветров» (его родители служили в литературной части Большого — он любил ввернуть словцо), — да, надо ждать изворота, минут пять-шесть, но зато дым раздергивался, как занавес, — и поезд, освободившись от чада, летел в прозрачном воздухе без усилий, без грохота, без машины, сам по себе. И тогда из нашего амфитеатра можно было разглядеть двух подростков-эквилибристов, прилипших к вагонной двери.
Мы не увидели их. Борик рванул вниз, упал со стремянки. Гулька вопила. А Дюка… Я помню только лепестки алычи на впадинках ее ключиц… Но, наверное, я зря вас пугаю. Никто не погиб, никто не покалечился. Даже зуб не выбил. Они вернулись с жирно-черными руками от солидола, в жирно-черных пятнах на рубашках, а Дмуховский еще хромал и демонстрировал алую порезину на ляжке…
Сначала, когда уцепились за буфера, ни тот, ни другой ничего не поняли — не поняли, что опасно, успели даже хохотнуть, что золотую медаль дадут напополам, — тут Мишка скользнул, правую ногу потянуло внутрь, под брюхо вагона, где выли диски колес. Пальцы съезжали по маслянистому жиру, — если бы разжал, точно разбился. Самое смешное (так говорил Мишка, но было понятно — ему не смешно), что кондуктор их не видел, а они его видели, они даже кричали, но он не слышал, — когда вспоминали позже, и Дмуховский, и Гарт всегда настаивали — никто не кричал. Андрей уцепился за цепь крепежа (ее солидолом, спасибо, не пачкали), а свободной рукой — у него были сильные руки, в резвой Истре он выгребал против течения — вытянул Мишку. Даже синяк остался у Дмуховского на предплечье от руки Гарта. Они смогли спрыгнуть после пруда, на песчаную кучу, — в этом месте паровоз всегда замедлял — только Дмуховского полоснул какой-то крюк.
Не знаю, кто проболтался родителям (м.б., малявка Котя Илларионова? — ее с нами не было, но она узнала от сестры), но обошлось без разбирательств. Порезина у Дмуховского заросла быстро. Одна Октябрина Фрактер (ей-то что?) скандалила, что во всем виноват Гарт, а мать Дмуховского излишне деликатна, потому что не объяснилась с семейством Гартов, а Мишке надо было делать укол от столбняка, но не сделали — «Вы видели, что такое столбняк? Я видела, что такое столбняк! В медицинской книге! — этого забыть нельзя!» — машинист поезда тоже, конечно, хорош — просто разбойник, не человек — разбойник! урод! — надо было додуматься проложить железнодорожную ветку мимо дачного поселка творческих личностей, которым необходимы тишина и целебный кислород, а не паровозная сажа! Старший Гарт (Октябрина лýпила перепелиные глаза), используя свои связи, мог бы потребовать перенести ветку хотя бы на два километра дальше, но разве он ударит палец о палец? а супруга вообще невоспитанная особа — «Она отказалась от моего парикмахера! Можете такое представить?..» Впрочем, один плюс Октябрина у матери Гарта нашла — знает (и выдыхала) французский…
Дмуховский первое время хорохорился, надо, говорил, назло инструкциям оседлать поезд — тряпки, что ли, использовать, рукавицы. Но дальше слов не пошло. Как-то Мила Илларионова спросила, о чем он подумал, когда чуть не сорвался, ведь в такие моменты люди думают о чем-то важнейшем, рассказывают, что время как будто останавливается, или вся жизнь перед глазами проходит, все-таки это был особенный случай, так? «О том, — Мишка сделал лицо гамлетовское, — что не успел посетить… (он знал уроки Марциана про длинную паузу) посетить… ресторан «Арагви». Все лежали, конечно. А Мила доказывала, что такое могло прийти в голову только Жорке-контрабасу. «Ты права… — Мишка снял с головы воображаемую шляпу мушкетера и виртуозно изобразил поклон. — Я понял главную ошибку моей жизни — я не успел предложить тебе, Милка… то есть Людмилка, руку, сердце, почки, печень, селезенку, а главное — свои эрудированные мозги и дачу в придачу». Вот только смотрел он в конце тирады не на Милу, которая выбежала вон (он ведь ей нравился — и Мишка знал это), а на Дюку, которая тоже смотрела на него: у нее было замечательное свойство — она глаз не отводила, никогда.
Дня через два Гулька, жуя печенье, всем сообщила, что подслушала, как Дмуховский шипел кому-то: «Уж лучше бы мне ступню отрезало. Был бы хромой, как Байрон». — «Но Байрон, — вдруг выдал Жорка, — не служил в Красной Армии».
6.
Кроме поездов — было чем заняться. Гонялись на лодках, поднимали двухметрового змея на дальнем поле, там, где голубеет татарник, искали курганы вятичей — будто бы их полно в наших местах, но мы не обнаружили, хотя стали почти археологами — в то лето копали, копали — у Дмуховского набралась коллекция куриных богов, чертовых пальцев, кремней, даже леопардовой яшмы — а в дождливые дни — их так мало было в то лето — исписывали столбцами буриме оберточную бумагу. Сидели на стеклянной веранде у Марцианов (самой большой веранде — гостелюбивый Марциан все равно предпочитал мурлыкать у Муси Фонтен), — под ней обрывался овраг, и из-за дождя казалось, что там нет ничего, кроме воды — серое марево, вернее, серое море — я думал, что лучше бы мы не бубнили строчки и не гоготали, возглашая белиберду целиком, а замерли… чтобы время не двигалось, — не двигалось вперед, как ревущий даже сквозь дождевую завесу зверь-паровоз… Мила, оказывается, сохранила наши опусы; когда я просматриваю их, сначала узнаю почерк, потом уже манеру изгаляться: почерк Милы, например, образцово-старательный (а какой еще мог быть у будущей учительницы?), все трудные «а» и «о», «е» и «и» так же правдивы, как правдива она сама, впрочем, легкомысленные бантики над «б» заставляют вспомнить, как весело Мила умела вальсировать, цокая каблучками, — когда киномеханик не приезжал с новым фильмом, в зеленом театре сваливали скамьи в сторону, а на просцениум выкатывали рояль (не будут же эстеты из Большого танцевать под патефонные труляляйки) — лучшим тапером был обязательно Марциан, впрочем, и лучшим вальсером — в его подвижном репертуаре присутствовали танцы всех времен, всех племен — помню матросское «яблочко», которое он отплясал на спор, а еще краковяк, чарльстончик — танец-пасынок, а после милашка тех лет, и даже джиттербург — лично изученный Марцианом в танцполе на Пикадилли (после гастролей 1929-го), — я давно заметил, что тучные люди оказываются пластичны — и если вальс он вел с супругой, то от румбы она, похохатывая, отказывалась и подталкивала к нему — кого бы вы думали? — правильно, Мусю Фонтен (мудрая женщина! не Муся, а Марцианиха). Это было смешно, это было красиво: гибкая змейка Муся и пляшущий медведь Марциан. Может, Лора (дочь Марциана) назло отцу вышла за Ковальзона, который был ее старше? Танцевать Ковальзон не умел, но под румбу смаковал сигару. К полночи, темнота, буря рояля, тлеющее рыльце сигары, искры страсти.
Лора терпеть не могла наши паровозные родео, но стихоплетство обожала. До сих пор помню ее шедевр: «А если я любовь не встречу, / Набью в желудок перепечу. / А если встречу я любовь, / Набью я перепечу вновь». Кольнуть она умела (вы догадались, что это про обжористого Жорку), и почерк ее — холодный — я сразу вижу. Как и почерк Жорки — ну конечно, у всех его букв толстое брюхо. Помню, Жорка разобиделся, но педантичная Лора ткнула его в статью «Графология» всеведущего Брокгауза, там есть про влияние характера на почерк и, как в случае с Жоркой, влияние внешних данных. Когда смотрю наши записи последнего мирного лета, я убеждаюсь в правоте мудрого словаря. Я вижу почерк Андрея Гарта с его движением вверх, как будто буквы хотят взлететь, — какой же почерк должен быть у того, кто увлечен астрономией? Кто — единственный среди нас — идя ночным полем и глядя в ночное небо — в этот океан без дна, хотя с множеством мерцающих моллюсков — чувствовал себя в нем дома. Его быстрые пальцы показывали Вегу, Денеб, Стрельца… — то, что лучше всего видно в августе в родном Подмосковье. Лично я так и остался невеждой в астрономической картографии и уверенно нахожу лишь Марс (ну кроме Большой Медведицы и, не забудьте, Луны). Марс был тогда огромный, в последнее мирное лето, и хотя это действительно оказалось последнее мирное лето, я, вслед за Андреем, скажу, что не хочу считать Марс — богом войны. К тому же он не красный, а желтоватый, не планета, а светящийся глаз. Он висел над полосой леса, за полем, низко-низко и одиноко. Гарт говорил, что Марс — старый, мудрый, усталый, терпеливый… «Я не вижу в нем войны, — говорил Гарт, — я вижу внимание, вижу память о всех поколениях Земли — людей, животных, растений, камней. Сколько на Земле пронеслось, выросло, разрушилось, а Марс так и смотрел сюда… О чем он думал?..» — ну и все в таком роде. Жорка-контрабас и Дмуховский хохотали на пару: ты, Андрюшка, астролог, а не астроном… Неужели ты думаешь, что звезды влияют на судьбы людей? Помню, он ответил не в тон: на мою уже повлияли… К тому же — если оправдывать древних — они были больше поэтами, чем мы. Красивее полагать, что на судьбу влияют звезды, а не воля какого-нибудь из земли взятого вурдалака…
Он учил нас находить Стрельца, которого, к слову, тоже считали богом войны, но прежде всего он бог-путеводитель — древние смотрели на небо, чтобы найти путь на земле. Он показывал Вегу в вершине треугольника, он шутливо экзаменовал, спрашивая про толщину Денеба — толще Жорки? — смеялась быстроглазая Лора — Толще! Жорж, прости. Как от Солнца до Земли — вот, сколько в нем жира. За один день светит столько, сколько наше худосочное Солнце светит за полтораста лет. От Наполеона до великого С. (да, так он сказал) — один день… Он зачерпывал свои знания для нас просто, как воду ковшом. Все мы были тогда талантливы, в то жаркое лето. Даже в чепухе, сочинении стихотворной бессмыслицы. Это ведь Мишка Дмуховский сочинил, хотя считается анонимным:
У лукоморья дуб срубили,
Златую цепь в «Торгсин» снесли,
Кота на мясо изрубили,
Русалку в бочку засолили,
И написали «огурцы».
На обертках, которые показала мне Мила, это переписано почерком Дюки. Ее почерк не спутать — она же левша, — вот почему чернильные строчки смазаны — так всегда у левшей, не знаю причины, но так всегда — поэтому кажется, что она плакала, когда записывала стишки, ну не глупо?
И после дождичка в четверг
Принцессу принц совсем отверг.
Ее он просто не любил
И на луну тоскливо выл,
В пахучей шерсти блох давил.
Скажи спасибо: не лишай!
Всему виною шоколад —
Прослабил маленьких ребят.
Всех толще Жорка-контрабас,
Герой Андрюшка Мишку спас!
Такие разные слова: ватерклозет и ватерпас…
На почерк Дмуховского я стараюсь не смотреть. Почерк как почерк. Аккуратный.
7.
Я забыл про гигантские шаги — то, с чего начал — но в то огненное лето неохота было крутить этот агрегат, к тому же Жорка всех перевешивал, тормозил разгон; я забыл про тигра, то есть про тир — тигром его назвала маленькая Котя — вот и прицепилось. У отца Жорки брали духовое ружье, устраивали стрельбище за сараем Дейнеки. По чурочкам, грибам-дождевикам, гнилым яблокам шоколадного цвета в обсыпи белых точек, бутылкам (всегда хватало — артисты — народ веселый, хотя по прошествии лет я прихожу к выводу, что не такой уж веселый, а больше делают вид). После глупой шутки Дмуховского — бацнул по воробьенку — и на смерть — Жорка раскричался, убрал ружье навсегда — добрый он был, наш Жорка-контрабас. Надо было постараться вывести его, флегматика, из себя. Кто бы поверил, что пройдет два месяца — и в начале октября, за неделю до дня рождения, его найдут на соседней, главной железнодорожной ветке распиленным колесами вагонов пополам. Сначала, конечно, думали, что он взялся снова за подвиги катания на сцепках — хотя было странно, что без компании — без компании скучно, без компании мы никогда не рисковали. Но плачущий машинист (мужик здоровенный, с лицом, как пудовая гиря) клялся, что парень сам сиганул под поезд. Не хотелось машинисту (трое детей) в тюрьму. Но пошел бы, если бы в пять утра не брели рядом с полотном, по другую сторону, по грибы две бабенки: они видели — сам, сам. Ни записок, ни объяснений. Родители Жорки больше не жили здесь, дачу продали за полцены. С Гулькой виделась только Мила. Потом, потом, после войны, через годы они поняли обе, что Жорка каким-то образом все узнал (они ведь с Дмуховским были почти друзья), узнал то, чего мы не знали, не допускали даже вероятности, но что ему было делать? К кому пойти, с кем посоветоваться? Но главное — и это тоже стало ему ясно — что бы изменилось? Вот только не получилось у него жить, как живет большинство. Живет, потому что не изменить ничего, не изменить. А у Жорки — у простодушного Жорки-контрабаса — был любимый девиз: «Все тайное становится явным. Как сказал Максим Горький». Дмуховский хмыкал — он знал, откуда девиз, он был начитанный, Мишка Дмуховский, но не исправлял.
Да, во все времена мальчики-девочки склонны к высоким словам. Наверное, потому, что уверены: все, что скажут, исполнится. А жизнь, густая, как в поле грязь, жизнь утопит не только слова, но и тех, кто говорил их. Только это было нам неизвестно — в ту пору, во всяком случае, неизвестно — и когда не приехал из-за ливня (мне кажется, единственного августовского ливня тем летом) киномеханик, мы, укрывшись под навесом сцены, отделенные от вселенной живой глыбой воды, дурашливые и вдохновенные одновременно, пускали тетрадь по кругу (я помню, как с колен Дюки тетрадь попала ко мне) — записывали девизы, по-детски припрятывая их домиком из ладони — а после ведущий читал вслух — и следовало угадать, кто что выбрал. «Верить в судьбу». Господи, ну конечно, Мила — она всегда ждала от судьбы волшебства; надо думать, поэтому так и не вышла замуж. «Бороться и искать, найти и не сдаваться!» Я уверен, это было начертано еще в миллионах тетрадок последнего мирного лета — но в нашей начертал Борик Школьник («Смени на Отличник!» — издевался Дмуховский). И да простит меня запоздало Борик, — но при чем тут «не сдаваться»? Впрочем, справедливее было бы адресовать вопрос не Борику, а автору «Двух капитанов»: если уж нашел, «сдаваться» точно глупо. «Красота спасет мир» — это Лора — она знает девизы почти запрещенные — в школе, по крайней мере, мы не читали такого. «Старомодно! — каркает Дмуховский. — Красота (он смотрел на Дюку) всегда только губила мир». Умный он был, Мишка Дмуховский, разве я отрицаю? Он вписал коротко: «Быть, а не казаться». Мила захлопала от восторга: «Мишка, ты всегда что-нибудь такое!..» Дмуховский (качнувшись к Дюке) прибавил негромко: «Я не стал по-французски… зачем отрываться от коллектива…»
Ни Дюка, ни Андрей ничего не записывали. Андрей засмеялся, что ему лезет в голову всякая чепуха по-латыни, а латынь теперь под подозрением. «Что-то вроде, — осведомился Дмуховский, — суб специэ этэрнитатис?»2 — «Суп без специй отвратис!» — загорланил Жорка. А Дюка показала на дождь, потому что дождь все говорит за нее — какие еще слова нужны? Но я-то знал, я-то запомнил ее девиз.
В то жаркое лето, у ночного костра (так и не дождавшись пожара от искр паровоза), сидели, болтали, пекли картошку — кто-то из старших сказал, что любовь к огню — пиромания — происходит оттого, что в каменном веке люди находили у огня тепло и защиту, — да, вспоминаю, так сказал Марциан (кто еще у нас был говорливей?), а Гарт (молчаливый вообще-то) начал спорить, начал доказывать, что любовь к огню в гипнозе движением — он, огонь, как жонглер, — а еще, конечно, огонь — аллегория жизни — солнце ведь тоже огонь, только космического масштаба — но и аллегория смерти, потому что все улетучивается, а люди, как искры от костра жизни… «Далеко пойдете, юноша», — хохотнул Марциан. Потом (о, свойство больших компаний) разговор скользнул на картошку — вернее, на мешок картошки, первый мешок, который привез Петр Первый — тут случилась толкотня за приз эрудиции: почему же все-таки крестьяне картошку не употребляли — «А вот в каменном веке, — выкрикнул Дмуховский, — никакой картошки не лопали, а лопали мамонтятину — говорят, калорийно…» — «Я такого не помню…» — подала реплику старуха Фонтен (Муся-племянница прикатила ее в каталке), все, конечно, со смеху померли — Марциан гаркнул про шампанское, в оправдание (нужны они, оправдания!) припомнил овацию, которую ему устроили третьего дня — «Врешь, — вступила супруга, — третьего дня пел Козловский, ты кашлял третьего дня…» — шампанское все равно принесли.
Много было еще той ночью — шутка с обугленной картошкой, которую Гулька сунула Жорке за шиворот, ария Ленского-Марциана, спор из-за гриба плютея — что это вообще за название — чья-то фраза, что в Германии снова век каменный, и другая, что у нас век стальной и мы победим — разумеется, вслед за тем тост за Сталина — выкрикнул Марциан — как он успевал во всем первым? — ведь он еще за красно-светлым овалом пламени, там, где вползает граница укромной темноты — Мусю успел в губы (мы с Милкой завидовали, не могли отвернуться); и даже слезы были — большие, как виноград — у Октябрины Фрактер — разумеется, не помню из-за чего — но главное, что было — теперь я знаю, что это главное — фраза Дюки, негромкая, слышали только наши — почему она ее сказала, какой был повод? но ясно, что это ее девиз — «…лучшие слова на земле: верить, надеяться, прощать и — ну же, вспомните, что там дальше — прощать и любить…» — «…из Наташи Ростовой?» — уточнил Дмуховский. Было темно, я не видел его глаз, но я уверен: он знал, откуда это, знал, что не из Наташи Ростовой.
Кино, вернее, кинопленка всегда обрывается на самом интересном месте. Этот закон мы, зрители Зеленого театра, знали. Механик чудодействал в своей будке — и после тьмы живой луч света снова выбрасывал живых людей на экран. Даже в дождливые дни, а годом раньше дождь хлюпал и хлюпал, — да, даже в дождливые дни фильм стрекотал до веселой надписи «конец», прямоугольника пустого белого кадра, а после — щелкающий галоп перемотки, гудение усталой машины, финальный взвой и — нос механика из двери: «Жрать дадут?» В дождливые дни… Помню странное зрелище: так лило, что сбежали все зрители — но фильм продолжался. Я видел из окон нашей дачи: при пустом зале фильм все равно играл, пел, сиял желто-белыми отсветами — сквозь занавес водяных потоков, сквозь кудлатый, как в море, туман — и по этому морю шарил глаз маяка — луч киноаппарата. Дурак он, что ли? — говорили про механика. Потом объяснилось: сильнее Греты Гарбо, ее губ, ее глаз — оказались губы и глаза билетерши Клавы. Кажется, она даже подобрела с тех пор.
Кино обрывается на интересном месте, а кино жизни обрывается тогда, когда обрывается. Я был в Ленинграде, полторы недели у тетки, чтобы обегать Эрмитаж, Русский музей, Петропавловку, Исаакий — как полагается, но я могу представить (видел в то лето множество раз), как Дюка и Андрей сидят в последнем ряду, чуть касаясь друг друга — и смотрят не про страсти, которые всем надоели, а смотрят комедию, на которую все прорвались — дачные, деревенские, жены законные, жены незаконные, даже старуха Фонтен в личной каталке — как называлось, не знаю, что-то про друзей — «Верные друзья»? — честные, благородные, чистые… Где-то рядом, через два места, за их затылком — Дмуховский. Я не знаю, откалывает ли он с некоторых пор любимое — «Наташа Ростова, а, Наташа Ростова, тебе не кажется, что Анатоль Курагин придвинулся чересчур близко? Ты просигнализируй…» Или молчит — и просто смотрит, нет, не смотрит, жрет глазами — а у него не глаза, — скажет потом Мила, — у него две лампочки…
Рано утром (машине долго кряхтеть из Москвы) Андрея Гарта арестовали. В первый день Дюке ничего не сказали или, вернее, сплели невнятицу, а на второй день, нет, на четвертый, не надо было ничего говорить. Ее увезли в больницу, лучшую больницу — Николай Николаевич смог это устроить. Дмуховский всем говорил, что убежден в невиновности Гарта, убежден, что скоро мы узнаем, что это ошибка, и, кстати, что мы думаем — не много ли (он снижал голос) ошибок в таких делах? — но длилось это недолго — когда Богданович сказал, что Дюка вернется домой нескоро, Дмуховский перестал тарахтеть. Говорили, Дюка пьет специальные лекарства, чтобы хотя бы иногда спать, и если не спит, то рисует, рисует — она всегда любила рисовать — рисует одно и то же: осеннее солнце цвета спекшейся смолы, реку с тусклым бликом амальгамы, пруд, в котором вода побледневшая — да, бывает такая вода — потому что готовится стать льдом. Иногда она начинает рисовать паутины и пауков — докторам не нравятся пауки, доктора увеличивают дозу лекарства, — возвращается солнце, река, пруд с бледной водой. Никого, кроме родителей, к ней не пускали. Мы никогда ее больше не видели, она прожила в больнице одиннадцать лет. Нам тоже надо было прожить эти одиннадцать лет, но сначала все заслонил Жорка, потом роды Муси Фонтен — с настойчивыми криками — нет, не младенца — младенец (девочка) был тихим, а криками самой Муси, требующей, чтобы Марциан вписал себя в отцовскую графу, потом зима, слякотная, гадкая, больная — зато пожара от паровозных искр можно было не опасаться…
Был, в 1956-м, человек (я не стану называть), который, вернувшись после изучения флоры мордовского леса, сказал, что видел аккуратный почерк — и узнал его, ни секунды сомнений, почерк из буриме.
Дмуховский умер в 1961-м, выйдя из Сандунов, просто упал на асфальт, на ровном месте. Мы это точно знаем, потому что в ту пору он служил в Союзе театральных деятелей и должен был выступить с лекцией «Образ Дон Кихота в современном театре». Лекция не состоялась.
1 Императрица приветствует вас (фр.)
2 Под знаком вечности (лат.)