Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2019
От редакции | Год назад от нас ушёл Карен Ашотович Степанян — наш друг и коллега, проработавший в «Знамени» три десятилетия.
Об авторе | Елена Степанян-Румянцева — эссеист, литературный критик, искусствовед. Автор статей о взаимодействии словесности и пластических искусств. Член Международного общества Достоевского. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Роман читателя, роман с читателем» («Знамя», 2019, № 1).
…Мне приснился Карен. Он мне подарил нечто, какую-то вещицу, что-то с кораллами и бирюзой, по-моему. (Подарок из другого мира, послание — но на языке земных вещей.) Мы братски, тепло обнялись…
Думаю, я кое-что ему должна. Он мне снился ещё раньше, вскоре после смерти, и сказал тогда: ты ленивая. Мне кажется, я знаю, о чём именно шла речь. (По крайней мере, об этой статье. Но далеко не только о ней.)
…Колеблясь, как приступить к этому мемуару не мемуару, статье не статье, — вначале я думала о популярной цитате: «Когда человек умирает, изменяются его портреты…».
Но ведь это неправда.
Портреты не изменяются, мы меняемся, как только потеряем кого-то. И вот я смотрю на фотографии Карена Степаняна, некогда — в юности — моего мужа (мы с ним стремительно, хотя и с болью расстались), потом, на протяжении десятилетий, — друга? кума (через какое-то время после нашего расставания мы стали крёстными детей в близкой нам обоим семье)? собеседника? единомышленника? Трудно сказать. Кроме всего прочего, мы были соседями по дому, и, когда он пробегал мимо меня от или к станции метро «Аэропорт» (в вечном цейтноте, скорее, скорее, к письменному столу, дома или на работе), у него было такое напряжённое, как бы нехотя улыбающееся, мучительное лицо! Казалось минутами, что всякий контакт (обмен приветствиями) для него — боль, а ты — какое-то непредвиденное препятствие на его пути, и без того трудном.
И тут я не могу избегнуть признаний. Меня это когда-то (в молодости) поражало, мало того — злило. Сама мучительность жизненного процесса, которую он на глазах у меня претерпевал и которая была на нём написана. Печать горечи и муки я прекрасно знаю, помню и всегда вижу даже на тех его фотографиях, где он улыбается. Разумеется, человек, который был рядом с ним на том или ином этапе жизни, должен был бы претерпевать то же, иначе зачем же он был рядом? Вот я и злилась. За себя, за свою якобы «пропадающую» жизнь (кавычки я ставлю сегодня, а тогда, давно, всё для меня было раскавычено и казалось просто убийственным).
Повторяю: это трудно было терпеть, а ведь я и вообще нетерпелива. Близким людям доводилось слышать от меня: что угодно легче переносить, чем депрессию Карена (помню период, когда он, возвращаясь с работы, ложился, укрывался до самых глаз оранжевым шерстяным одеялом — сам цвет вспоминаю с тяжёлым чувством, — так, чтобы не видеть света, и лежал, боролся со своей тоской.) А я? Мне казалось, что настоящая жизнь — где-то далеко от этой комнаты, от этой тоски, а здешняя, комнатная, вообще проходит мучительно впустую…
Но он был и остался частью моей жизни, не ушёл в прошлое, как другие. Жизнь шла и менялась, менялись обстоятельства и отношения. Мы биографически отдалялись, а внутренне, думаю, делались ближе — во всяком случае, вступая в спорадические разговоры на разные темы, литературные, политические, касавшиеся людей знакомых и незнакомых, мы хорошо понимали друг друга, как-то совпадали, даже друг с другом не соглашаясь. И по некоей таинственной причине, «умерев» (простите мне такое деепричастие), он стал гораздо бо́льшей частью моего бытия, моего внутреннего мира, чем был при жизни. Стал на карте этого мира не островом, а архипелагом. «Территория Карена» — его мнения, суждения, даже интонации, которые я хорошо запомнила и которые остались со мной. А всё мелкое, мусорное, праховое, даже постыдное (а в чьей личной жизни нету такого?) мыслится в совершенной отдельности от него, да теперь уже и от меня.
Повторяю: его портрет не изменился, это я внутренне изменилась — навстречу его смерти…
И именно поэтому — как бы следуя береговым контурам архипелага, которые вырезает сама память, — я буду вспоминать его и читать его книги… буду перекладывать их страницы закладками — лоскутами прошлых впечатлений, которые сами, бесконтрольно возникают в памяти.
В юности он был человеком несомненно больших способностей, не меньшей трудоспособности, высокого мнения о себе, получившим непривычное, а то и просто удивительное для меня, московской девушки, восточное воспитание. (Поздний, болезненный ребёнок немолодых родителей, он на всю жизнь остался для них «балик-джан», деточка, тревожно и ревниво любимое дитя. Отец и мать были, что называется, состоявшиеся люди и не мыслили для своего сына иного, как только быть успешным человеком, сделать блистательную карьеру; в то же время его желание, а затем и возможность остаться после аспирантуры в Москве, разлука с ним были для них истинным страданием.)
Одним из первых аккордов нашего с Кареном знакомства была поездка в Коломенское (с юношескими свиданиями у меня больше связано Архангельское, но тогда было именно Коломенское), поздней, по-моему, осенью, лежал снежок. С моей тогдашней точки зрения и учитывая мои тогдашние настроения, всё было изящно срежиссировано, но я ещё не знала (а потом, узнав, не приняла) его нелюбовь к долгим прогулкам, к холоду, вообще к тому, что ему, южанину, представлялось дискомфортом. Тем не менее нам ничто тогда не помешало разговаривать так, как разговаривают в юности, предчувствуя переход к иным отношениям, жадно знакомясь друг с другом. В тот раз или в какой-то из следующих он мне объявил, что чувствует себя в силах создать новую религию, и это станет делом его жизни. Помню, меня это озадачило, я отметила и высоту его мнения о себе, и его (тогда) непроходимую наивность, подростковость, какую-то внутреннюю тепличность. И отвечала с обычной женской уклончивостью: но ведь для этого надо по крайней мере изучить все исторические и вероучительные особенности мировых религий. Так сказать, уклончиво подыграла.
Теперь вспоминается: у него тогда был комплекс, если угодно, некоторой духовной заносчивости, избранничества. Впоследствии, когда мы были уже вместе, близкая знакомая, немолодая женщина, решила принять крещение (предполагалась опухоль в лёгком. Оказалось — ошибка.) Карен тогда говорил, что креститься нужно только свободно, а не когда вынуждают обстоятельства. О, если бы он знал наперёд об обстоятельствах собственного будущего крещения! Если бы мы все знали, что сами себе пророчествуем нашими высказываниями по всяким общим вопросам или когда судим о жизни других!
Впрочем, вот что скажу справедливости ради. То, что у него была — помимо прочих дарований — некая нездешняя отмеченность, всё-таки совершенная правда. Он как-то мне рассказывал об одном эпизоде из жизни близких ему людей, о событии, которое не назовёшь иначе чем мистическим. Его рассказ бросал особенный отсвет не только на сюжет этой новеллы, но на его собственную личность. Уже тогда было видно, что чудесное близко с ним соприкасается. Как-то противоречиво, но это сочеталось с его рациональностью и практичностью, вообще не чуждыми армянскому национальному типу.
Да ведь он же и был практичным, нацеленным на достижение результата, в деловом отношении — волевым человеком. Вот совсем мелкое, что приходит на ум, — деталь, частность, блик. Оставалось мало времени до защиты его кандидатской диссертации, и по какому-то поводу срочно понадобилась то ли подпись, то ли справка от пожилой сотрудницы ИМЛИ, жившей безвыездно на даче, скажем, в Томилино. Гляжу, Карен собирается куда-то, а дело к вечеру. «Ты куда?» — «К такой-то». — «Так ты же адреса не знаешь?» — «Ну, что же делать. Буду ходить по улицам, искать, спрашивать». Мне — избалованной и легкомысленной — это тогда показалось прямо каким-то фанатическим, самоотречённым поступком. Что же тогда говорить о его настоящем трудовом самоотречении, о ночных его бдениях над работой. Тут он нисколько не жалел себя, тут не было места никакой изнеженности и любви к комфорту. А совершенно невероятное, и всё-таки осуществлённое предприятие, издание — чуть не на обёрточной бумаге, но издание, и когда, в начале девяностых! — альманаха «Достоевский и мировая культура»! Он, что и говорить, был герой труда.
Работа была мучением («мне всё даётся носом», — он так именно выразился, имея в виду: через силу), но и… нет, не потребностью, а содержанием жизни, её ядром. И даже далеко не всегда любимая, а то и скучная, мучительная, официальная работа должна была быть выполненной со всевозможной старательностью, всегда «под ключ».
…Я убеждена, что он не умел чем бы то ни было наслаждаться в жизни (подчёркиваю: я имею в виду — «тогда», в первой молодости, в 25–26 лет.) Впоследствии, когда жизнь его коренным образом переменилась, он, наверное, познал радость, но она была уже другой, более значительной, не внешней, а имевшей духовную природу. Что же касается так называемой «невыносимой лёгкости бытия», счастья от самого процесса жизни, — замечу снова, ему это было глубоко чуждо. Позволю себе ещё раз повторить уже сказанное, то, что не перестаёт мне остро вспоминаться: о, как я помню его всегдашнюю тяжёлую рефлексию, его спутницу и мучительницу. И если вам хотелось рассеять этот мрак и вы пытались это сделать (подозреваю, что неуместно, неумело) — он со страдальческой какой-то улыбкой неизменно говорил: ничего, я справлюсь. В общем же и целом это был характер столь специфический, столь на свой лад завершённый, что, казалось, Карен таким и останется навсегда. Вечным трагическим юношей, «сыном века» со сложной внутренней жизнью и неизбывной мировой скорбью в сердце. И только. «И только», говорю я, потому что несчастливых, не умеющих радоваться, множество. Не несчастных (хотя их-то вообще необъятно много), а именно несчастливых.
Бог судил о Карене по-Своему. Над его головой грянуло бедствие, реальное, не расхлёбываемое личное горе, переломившее его жизнь пополам. С тех пор слова, сказанные преп. Амвросием о Достоевском («это кающийся») с полным правом можно было приложить к самому Карену. А ведь покаяние, взрывающее душу человека и открывающее в ней ключи свежей воды, не имеет общего с тоской и депрессией. Нет, тоска его всё-таки не оставила, но, как ни странно, он получил против неё некое оружие. У меня была возможность скоро это почувствовать. Помню, мы встретились, был тёплый день, мы гуляли с ним в окрестностях «Аэропорта», говорили, говорили… Мы были уже порознь, я была замужем, в коляске лежал мой сын. Из этого разговора уцелела лишь одна его фраза, имеющая отношение только ко мне, но общий колорит этой встречи память сохранила во всей яркости, в звуках и запахах, в солнечных пятнах… Обобщать трудно, но, видимо, коренная перемена его личности начала происходить с ним именно тогда. Его «пожизненным собеседником» стал Достоевский, конечно, ещё раньше, ведь Карен занимался Достоевским со студенческих лет. Но думаю, что многое в ту пору и позднее (по словам того же писателя) Карен смог «перетащить на себе» именно благодаря ему.
Он был не просто исследователь, а, если угодно, герой Достоевского, сполна вкусивший страдание и, главное, желавший это страдание нести и нести, не расставаться со своим бременем. И благодаря (о, как страшно произносить это «благодаря»!) тому, что произошло, он стал тем, чем стал: неординарным человеком, выдающимся исследователем. Наконец, православным христианином, и из самых истовых. Карьера, которая перед ним в молодую пору вырисовывалась (например, вступление в партию, бывшее всё ещё актуальным в начале восьмидесятых), казалось, рухнула. Она, впрочем, впоследствии состоялась, и в полной мере, но контуры её стали совсем другими. Да и его человеческая значительность словно выступила из тени, освободилась от всего примесного и случайного. Это чувствовалось всеми — в том числе обращавшимися к нему как к официальному лицу, с разнообразными просьбами, а то и претензиями. Он, державшийся на расстоянии от всех, неизменно соблюдавший в отношениях вежливую дистанцию, был всем нужен, все к нему шли за помощью, — и я, грешная, тоже.
…Добавлю вот что. Он, безжалостно судивший сам себя, ту же бескомпромиссность привносил в предмет своего исследования. Эстетическое совершенство классики — творений Шекспира, Сервантеса — не было для него индульгенцией. Он и их судил с позиций абсолютной моральной требовательности, — всё, что не было, с его точки зрения, Христом и вполне Христовым, что недотягивало до Идеала, должно было быть подвергнуто самому жёсткому спросу. Так, о героях Шекспира он рассуждал как о людях неординарного масштаба и при этом безлюбых (хотя куда же отнести в таком случае самоотречённо любящую Дездемону?), о Дон Кихоте как о человеке исключительной самонадеянности. Для него — с его филологической и философской культурой — эстетический аспект тем не менее тут как бы отступал. Мы много спорили об этом, но каждый оставался при своём. Красота, как и радость жизни, были для него вещами хоть и несомненно существующими, но как бы помимо него, вне его, не для него. Достоевский же был у Карена, конечно, на особом счету: «Это профетический художник», говорил он. То есть творчество Достоевского для него перешагивало эстетическую меру и властно вступало в нашу жизнь, формировало её этически, и не только. Пророчества Достоевского о России были для Карена вне всяких сомнений (недаром его первая книжка, вышедшая ещё в начале девяностых, называлась «Достоевский и язычество. Какие пророчества Достоевского мы не услышали и почему?»). Герои его романов обретали трёхмерность, отношение Карена к ним было морально накалённым. Он склонен был в иных случаях относиться к романным героям Достоевского не как к эстетическим феноменам (опять-таки), а как к ближним, чьи поступки можно и нужно мерить человеческой меркой. Я уже говорила, что это была позиция Карена и в отношении персонажей других писателей, но в случае Раскольникова, Карамазовых и прочих это было особенно выпукло. Так, князю Мышкину в «Идиоте» он вменял, например, что тот при своей известной православности впервые оказывается на отпевании только к концу романа, то есть раньше как будто и не удосужился. Какова же тогда его православность? Не ложная ли она? — вот типичное рассуждение Карена. Мышкин не отказывается от наследства, собирается жениться… Нет, это не «князь Христос»… Для меня же актуально было высказывание Выготского о «Гамлете»: принц откладывает и откладывает осуществление мести «потому, что так надо трагедии». Вот и тут — Мышкин поступает так, а не иначе, «потому, что так надо роману». Но для Карена такого резона не существовало.
…И ещё — к вопросу не о неопределённой тоске, которая его преследовала смолоду, а о добровольном мученичестве, которое он сознательно возложил на себя. Вскоре после своего несчастия, о котором я упомянула выше, он принял православное крещение. В сельском храме, где это происходило, оказалась старушка, потерявшая когда-то сына: во время оккупации немцы расстреляли его. Он был Александр. И Карен стал Александром, а она — его восприемницей. Не было ли и это обстоятельство знаком, мученической печатью?
…Говоря о Карене-Александре, нужно было бы — и вспоминающие о нём именно так и поступают, и правильно, корректно поступают — сказать о его блестящем «послужном списке». (Я уже говорила, что он как деятель, как исследователь, как литератор вполне состоялся, несмотря ни на что, несмотря на крах традиционной позднесоветской карьеры.) Так, Ваагн Гурзадян, друг молодости Карена, звезда современной астрофизики, и Ерванд Тер-Хачатрян пишут в некрологе: «Карен Степанян был доктором филологических наук, вице-президентом Российского общества Достоевского (с 1996 года), главным редактором ежегодника “Достоевский и мировая культура” (с 1993 года), членом Российской академии современной литературы, а также членом Союза писателей России (с 1993 года), Союза журналистов (с 1982 года). Он оставил богатое и ценное наследие в виде книг о современной русской литературе и более 150 исследований, опубликованных в литературных и научных журналах и сборниках»1 .
Эти сведения, конечно же, обязательны, и мне тоже, видимо, следовало начать с них. (Поздно я спохватилась.) Не знаю, есть ли необходимость говорить на страницах «Знамени» о его многолетней работе в этом журнале, а до того — в «Литературке», а за недолгое время до смерти — в ИМЛИ. Потому что эти обязательные сведения всё-таки известны большинству знакомых с Кареном очно и заочно, а мне хочется сказать о нём что-то совсем особенное, то, что могла бы сказать о нём только я…
Именно поэтому я не могу отвлечься от содержания тех споров, которые мы вели, в которых не приходили к согласию, но которые всегда мне показывали крупность моего собеседника, — никогда не оппонента, сколько бы я с ним ни спорила. Помню, как я прочитала в «Сюжетах русской литературы» С.Г. Бочарова пассаж о «благочестивом литературоведении», примером которого для С.Г. были, в частности, труды Карена, и внутренне с ним полностью согласилась, как с замечанием о значительности исследований К. С., так и с мыслью об автономности и неподсудности художественного, — словом, о том, что «поэзия… совсем иное дело», чем нравственность.
Я и сейчас соглашаюсь с Бочаровым, я люблю широкий замах его независимых суждений, изящную свободу его слова, наконец, его идею, что предмет искусства — это Божий мир, не богословие. Но ведь для Карена со всей неотменимостью выступала вперёд другая идея: культура не может — хотя в иных случаях и хотела бы, но не об этом сейчас речь, — забыть о своей родовой связи с культом. Она хранит свои гены, и задача читателя, благочестивого без кавычек, видеть эти родственные нити, проникнуть по ним в глубины сюжета, в темноты характеров. И вот же действительно — как многое поменялось со смертью Карена, раз я сегодня уже иными глазами читаю такой, например, фрагмент из его предпоследней книги «Шекспир, Бахтин и Достоевский»: «Прародитель Адам, съев яблоко, познал добро и зло, но с тех пор одной из главных задач человека стало — различать, где добро и где зло. Ставрогин и Версилов не справляются с этим, Мышкин — по-своему — тоже (не обличая зла там, где оно очевидно наличествует). Подросток (Аркадий Долгорукий, роман «Подросток». — Е. С.-Р.) вначале тоже признается: “сам не знаю поминутно, что зло, что добро”. Но в том-то и дело, что он стремится выяснить это “поминутно”». И далее, сопоставляя векторы становления Аркадия и Гамлета, принца датского, Карен заключает: «В выборе, стоящем перед ним и перед Подростком, — “закон я” или “закон любви”… первый выбирает “закон я”, второй — “закон любви”, и таким образом обретает свою подлинную самость. Первоначально желая по-гамлетовски “достигнуть добра даже через злодейство”, Подросток затем отказывается от мыслей о мести…»2 . Теперь, видимо, на первый план для меня выступает именно крупность постановки вопроса Кареном-исследователем.
И всё же снова повторюсь: этот морализм прежде вызывал недоумение, да ещё какое острое. Искусство (в данном случае пьеса Шекспира), как бы оно ни было высоко, — «человеческое, слишком человеческое». Оно, конечно, соприкасается с духовной традицией, но поверяется ею только в некоторых случаях, в этих самых точках соприкосновения, но не целиком, не сплошь. Искусство как искусство может не выдержать тотального просвечивания духовным рентгеном. Художественное произведение от грозного соседства слова Божия способно пожухнуть, как листва от огня. Возьмем Чехова. В рассказе «Святою ночью» звучит акафистное слово. Чудесное, непоказное смирение главного героя самим автором исподволь, подспудно соотнесено с идеалом святости, воспеваемом в церковной поэзии. Но, с другой стороны, попробовали бы мы осуждать или оправдывать героев «Дамы с собачкой», выводя их на духовный суд, поверяя их идеалом святости! Они этого, конечно, не выдержат, но зато и мы разминемся с тем, что заключено в этой вещи, милостивой и человечной.
И потом: разве сама красота произведения не служит в конечном счёте моральным стимулом для читателя, зрителя? Ромео и Джульетта кончают с собой. Самоубийство — крайнее, предельное преступление, это бесспорно. Но чудо шекспировской драмы разве не является фактором моральной поддержки для читателя? Разве не внушает её красота надежду на нечто лучшее и бльшее, чем то, что окружает нас? Разве не «выпрямляет» читателя?
Кстати о читателе. (Для него очевидно, как далеко я сейчас ушла от своего предмета. Виновата, увлеклась, — так, как если бы говорила с Кареном.) Крупность Карена как исследователя заключалась ещё в том, что, прав он был или не прав, он никогда не изменял читателю. Красота слова, широта ассоциаций, острота выводов — всё, всё отступало перед тем, что автор считал читательской нравственной пользой. Мы испытываем легкомысленную скуку перед этим словосочетанием, а для Карена здесь была суть дела, его личного дела. Поэтому так близка ему оказалась работа над книжками из университетской серии «Школа вдумчивого чтения» — «Путеводитель по роману Ф.М. Достоевского “Преступление и наказание”», «Путеводитель по роману Ф.М. Достоевского “Братья Карамазовы”». Прочитав одну из них, я воскликнула: «Слушай, ну какая же милостивая книга!» Я имела в виду ту тёплую заинтересованность, устремлённость к взаимопониманию, побуждение к чтению и к мобилизации личного внутреннего опыта, с которыми Карен обращался к дичающему племени современной молодёжи. То и дело, обращаясь к читателю — школьнику, первокурснику, — Карен спрашивает его: а вы могли бы так поступить? А вам никогда такое не приходило на ум? И поверяет своего читателя миром идей Достоевского, а героев романов — мыслями и чувствами читателя.
Я сама свидетельница его общения с моими студентами. Несколько раз я его приглашала к ним с лекциями о романах Достоевского, о реализме, о постмодернизме; читал он лекции и у меня дома, там среди гостей присутствовали мои ученики, бывшие и настоящие. Он никогда не был ни снисходителен, ни ироничен, но как-то всерьёз ценил каждый вопрос, с которым к нему обращались. Эта серьёзность, кажется, была по нраву аудитории, да и для него, судя по всему, молодая аудитория была самой желанной. Недаром в его альманахе «Достоевский и мировая культура» был, кажется, изначально предусмотрен раздел для юношеских публикаций о Достоевском. Всё было уважительно, всё по-настоящему. Один из таких юных авторов в посмертном выпуске альманаха цитирует письмо Карена: «Пишите мне почаще. Я очень рад Вашим письмам, — пишет он десятикласснице Ксении Шерварлы. И дальше, о задуманной им духовной биографии Достоевского: — Конечно, и здесь, в такой работе, очень много придётся угадывать и есть риск додумывать несуществующее. Но тут уж на волю Господа: если я буду делать всё от меня зависящее и правильно, Он поможет в остальном, если нет — ну тогда эту работу сделает кто-то другой»3 .
И ещё одно. Карен, простите за трюизм, был армянин, и своё кровное родство с народом и землей отцов не только переживал, но и осуществлял, достаточно вспомнить хотя бы его активность в помощи жертвам спитакского землетрясения (1988). Его отец маленьким ребёнком чудом уцелел во второй волне турецкого геноцида, и для Карена это не было воспоминанием, а терзающей реальностью. Да и только ли это! Но он стал примером духовно русского человека, принявшего, по слову дорогого ему писателя, идеалы народа в свою душу. Меня потрясла строчка из его опубликованных в «Неве» дневниковых фрагментов, — на них мне указал и их впервые для меня процитировал в посвящённом Карену некрологе С.А. Кибальник: «Если б кто мне доказал, что Россия вне истины и действительно было бы, что истина вне России, то мне лучше хотелось бы оставаться с Россией, нежели с истиной…»4 . Вот такой парафраз на известные слова Достоевского из письма к Фонвизиной. Ими замечательный петербургский литературовед заканчивает прощальное слово о Карене Степаняне.
Закончу так же и я. Тут нечего прибавить. Аминь.
1 Тер-Хачатрян, Ерванд, Гурзадян, Ваагн. Памяти литературоведа Карена Степаняна // Азг (Ереван), № 36, 28.09.2018.
2 Степанян Карен. Шекспир, Бахтин и Достоевский. Герои и авторы в большом времени. М.: Глобал Ком, 2016. С. 90.
3 Шерварлы Ксения. Воспоминания. // Достоевский и мировая культура. Филологический журнал. М., 2018, № 4. С. 235–236.
4 Карен Степанян. Фрагменты из дневника (2017–2018) // Нева. 2018. № 4. С. 131.