Подготовка текста, вступление и публикация Владимира Орлова
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2019
Евгений Иосифович Герф родился 9 июня 1937 года в Хабаровске, где его отец служил в чине лейтенанта в органах НКВД. В начале 1941 года вместе с отцом Евгений переезжает в Москву. В Москве окончил школу, поступил во 2-й медицинский институт им. Пирогова. По окончании (1960) получил специальность врач-лечебник, распределён в город Гурьев. В 1961 году по семейным обстоятельствам вернулся в Москву. После женитьбы на Светлане Орловой поселился на улице Горького в доме 6, в семье Р.Д. Орловой и Л.З. Копелева, таким образом оказавшись в эпицентре литературно-диссидентской среды, где, по словам самого Герфа, «вокруг шла не жизнь, а литература»: обедали с Джоном Апдайком, пёк лаваш Генрих Бёлль, а Фрида Вигдорова пела: «Я помню тот Ванинский порт…». В этом же доме Герф впервые встретился с Иосифом Бродским, которого привёл Ефим Эткинд. В 1964 году Герф со своим товарищем по медицинскому институту Виктором Гиндилисом навещал Бродского в ссылке, о чём оставил краткие воспоминания. В 1960–1970-е годы Евгений Герф работал старшим лаборантом в институте биофизики, затем врачом неотложной помощи, участковым врачом. Круг его общения в это время составляли в том числе писатель и художник Юрий Коваль, скульпторы Владимир Лемпорт и Николай Силис. После того, как первый брак распался, Герф в 1976 году женился на Раисе Кочетовой, с которой прожил вместе до её смерти в 1998 году.
Стихи писал с юности, однако первая публикация состоялась только в 1976 году, в альманахе стихотворений для детей «Между летом и зимой», куда стихи Герфа были отобраны Всеволодом Некрасовым. С 1977 года публикуется за рубежом, в журналах «Континент», «Время и мы», альманахе «Аполлон-77» (с прозой), в том числе под псевдонимами. После одной из публикаций в «Континенте» был допрошен органами КГБ, после чего уволен из поликлиники № 84, где тогда работал. Долго не мог устроиться по специальности, некоторое время был гардеробщиком в консерватории им. Чайковского; с февраля 1986 года сторожем в храме пророка Божия Илии в Черкизове. Только с началом перестройки удалось вернуться к основной профессии.
В 1990 году с помощью сына Леонида выпустил небольшим тиражом маленький (22 страницы стихов) сборник «Тростник ветром колеблемый». В 1994 году подборка стихотворений опубликована в журнале «Огонёк». Также публиковались стихи Герфа (наряду с его же эссе) в католическом журнале «Истина и жизнь».
Скончался Евгений Герф в Москве 21 января 2006 года после тяжёлой болезни.
Первая относительно большая публикация стихов Евгения Герфа состоялась уже после его смерти в журнале «Новое литературное обозрение» № 82 (2006), со вступительным словом Михаила Айзенберга. Стихи печатались в основном по электронному варианту главной книги Герфа «Река Быть (стихотворение с натуры)», которая начала складываться у автора в 1988 году и куда с течением времени добавлялось новое.
Настоящая подборка стихов и прозы подготовлена на основе находящегося в процессе обработки архива Евгения Герфа в РГАЛИ (номер архивного фонда Герфа 3488), с любезного разрешения ближайших родственников — сына Леонида и первой жены, Светланы Леонидовны Ивановой. В стихотворной её части публикуются только те тексты, которые по разным причинам не были включены в книгу «Река Быть».
Большая книга стихов и автобиографической прозы Евгения Герфа планируется к изданию осенью этого года в рамках издательского проекта Владимира Орлова «Культурный слой».
МОЯ ТАКАЯ ИКЭБАНА
Стихам, опубликованным посмертно
Посмертная строка!
О, как горька,
о, как наверняка
твоя свобода!
* * *
Как не любить этот трепет —
ирисов синий балет,
этот улыбчивый лепет
капель,
о парапет
бьющих и в небо летящих
нитями серебра,
листьев, прозрачно светящих
эти зелёные бра,
этот намокшего дома
жёлтый московский портал?
Слышно ворчание грома.
Кажется, дождь перестал.
* * *
Не райскою тяжестью розы,
не чёрной лозою вина,
травою «кукушкины слёзы»
богата моя сторона!
Травою «прохладные росы»,
травою «бубенчик молчит»,
травою «кукушкины слёзы»,
травою «кузнечик стучит»,
травою «надолго всё это»,
травою «зима далеко»,
травою «колышатся светы»,
травою «на сердце легко».
* * *
Я снова нанял одиночку —
пол отциклёванный, охота на ковре,
белёный вход в радиоточку,
калёный август на дворе.
О Боже мой! Ужель я нагляделся!
Луна плывёт нисколько не скорей.
Полынь. Теплынь. И никуда не деться
от этих посторонних пустырей.
Вид на стройку из окна
Мой берёзовый лесок,
запах струганых досок,
ограждающих загон,
где щебёнка и бетон!
Телогреечка моя!
Нету лучшего шитья
для свободного житья!
Это — он, и ты, и я!
Хоть свобода на дворе,
знать, мерещатся не зря
телогреечки гофре
да кирзовы прахоря.
Чёрный декабрь
принимаю Россия твой лал
камень смуты и крови
я ей-Богу совсем не желал
этой смутной любови
ездить в гости и нянчить внучат
бросить службы, печатать счастливо
только птицы уж слишком кричат
сиротливо
* * *
Книгу за книгой надо писать,
пока не посадят.
Тогда надо встать
с пятки на мысок,
вытянуться, перекреститься,
почти совсем прекратиться,
ящеркой выпрыгнуть в глазок.
апрель 1980
* * *
Былого нет. И до свиданья!
Чего болеть? Чего тянуть?
Все эти греческие зданья
кого сумеют обмануть?
Но вот мелодия былая
не отпускает ни на шаг!
Двор проходной. Шалфей, пылая,
в забытых Богом Кадашах.
Во время гриппа читаю рукопись по истории
Куда любезнее стихи, мой друг, слагать,
чем разбирать ход выкладки дотошной,
нетвёрдою рукой предполагать,
что в ней от гордости, а что от жизни тошной!
Ей-богу, солнца луч, пробивший дно стакана,
куда умнее козней Иоанна,
и меди, мнящей быть Петром!
…И вдруг дрожащий на стене ребром.
Город Талдом
А к вокзалу, а к вокзалу
всё приходят паровозы,
А с вокзала, а с вокзала
всё уходят паровозы.
Ты горюй, горюй, паровоз,
в лес безлюдный да на Талдом беги!
Проводник фонарь упрячет
будто смешок.
Он купил портвейна ящик
и килек мешок.
Он засунет эти кильки под кровать.
Только, где он будет кильки продавать?
Ты горюй, горюй, паровоз,
в лес безлюдный да на Талдом беги!
Паровоз всю ночь прохожую
будет плакать
а стаканы будут ложечками звякать.
А всю ночь в вагоне будут на гармошке
играть.
Пассажиры будут в шашки
играть.
Проводник им приготовит кипяток.
А наутро будет Талдом-городок.
Люди в Талдоме не сеют и не жнут.
У Христа они за пазухой живут.
Окна в Талдоме все золотом горят.
Кильки в Талдоме по-русски говорят.
Проводник уснул и ногу поджал.
А где ночью паровоз пробежал?
Никогда он не вернётся назад.
Только сосны пошумят, пошумят.
Только сосны покачают головой.
* * *
Эти добрые люди
умрут и станут — птицы,
у порта — белые птицы.
июнь 1980
Белая, белая
Все спят и видят во сне очень
белые (белые, белые, белые) вещи.
Потому была видна
белая, белая, белая
луна, луна, луна.
Светла, светла, светла.
Спит собака и видит во сне
белую, белую, белую, белую курицу.
Спит Пал Палыч и видит во сне
белую, белую, белую
белую, белую улицу.
Улицу, курицу, окна, окуня,
белую рыбу-белугу.
И светит, и светит, и светит
белая, белая, белая
луна, луна, луна,
белая, белая, белая
светит.
Кто мне ответит
* * *
Белого мела
цветёт омела.
Это не омела,
это репей.
А какое мне дело?
Не пойму, хоть убей!
Если сумела, если белела,
если пламенела
пламенем мела,
значит —
омела,
омела,
омела
* * *
Моя такая икэбана:
в неё не только лист платана
кровавый входит, но — аккорд
ручьём ревущий фортепьяно
и пароход, покинув порт,
гребущий в дали океана
который день, который день
сквозь обалделую сирень,
ну, и, конечно — серебринка,
она — как быстрая сардинка,
по форме — точное весло,
её с платана унесло,
она восходит и восходит,
она, конечно, тоже входит
в то икэбанное число.
* * *
Ты знаешь, истина мерцает,
сжимается в эмцэ квадрат,
тяжёлым садом расцветает
и тает в жёлтый листопад,
но никогда не умирает
и, если звёзды не горят,
то снег идёт всю ночь подряд.
И, может быть, и ты, и я —
мерцание всебытия,
дыхание волны единой,
недвойственной, невыводимой.
Сосуд света
Поэт Бо-Цзю-И себя называл
поэт Бо-Лэ-Тянь, Бо, радующийся небу.
Под окном горный снег.
Лисьи листья.
Это осени след.
Что есть истина?
Да, которое нет?
Всё, которое недо-?
Брат мой Бо, что есть небо?
Провал, которого нет?
Овал, которого нет?
Перевал, которого нет?
Синий рассвет.
Чистое пламя, которого нет.
В этот час (которого нет), перед нами
брат мой Бо, под ногами
которого свет,
Бо-Лэ-Тянь, то ли Бо, то ли тень,
пьёт из чаши, которая день.
* * *
Словно девочка в матроске,
пляшет дождь по мостовой.
Ах ты, дождичек московский!
Ты да я, да мы с тобой!
Ты шуми, дождь-душ, шуми!
Душу-сушу обними!
Давай с тобой поплачем!
А то давай споём!
Вот и музыка чудачит.
Вот и снова мы вдвоём.
* * *
Как человеку тяжело!
Его замучила зевота.
Морского цвета битое стекло
на остановке. Чистая работа!
Как башню крейсера вдруг челюсть повело.
Сегодня снова день морского флота.
* * *
Лето света,
лето летелое,
лето-иные-края!
Что бы смертная тень от меня ни хотела,
знайте, родные мои и друзья:
тело
это не я!
* * *
Когда умру, я стану дурачок.
А ты не плачь. Нисколько не вдовея,
ты станешь только тоненькая фея
и потеряешь в лавке башмачок.
* * *
Песенка спета.
В глазах от листьев темно.
Это летит лето
туда, откуда оно.
* * *
О Господи! Домой хочу.
Где пироги и чай из блюдца.
Предай меня огню, мечу,
но дай, о Господи, очнуться
в краю, где горе — не беда,
где в очаге шипят поленья
и где всегда и никогда
в одно свиваются мгновенье.
1986 (?
* * *
Какой-нибудь Продмага инвалид,
который штопором «Кавказское» буравит,
свист ласточки, сияющий зенит
меня навек, как бабочку, пронзит
и назовёт, и крылышки расправит.
Концерт для августа с оркестром
Часть 1. Нагатино
Мостовая кончается
дома кончаются до конца
зато встречается много свинца
(ива)
Криво
качаются
чёрные коромысла
(вода)
О, да!
Ещё до всякого смысла
веса отвеса
плавает пробка
прыгает коробка
из-под геркулеса
Ещё не чают своего часа часы
Переругиваются усы
дыма
Мимо
прёт бот
в направлении произведения портовых работ
Ур-27
ещё до всякого Ура
Халдейского
Хмуро
орёт диктатура
чаек на песчаной суше
особенно эта в сером плюше
обиженное орёт
Движимая поперёк
чёрного моря житейского
тупая падает вода
отсюда туда
оттуда сюда
Ещё до всякого Ура Халдейского
Часть 2
Снова солнце толкается беременной роще под груди
потому что времени проще не будет
это знают гомеровы наглые собаки
слышный шмель что шныряет ныряет в пышный клевер мамкины маки
это знает вон тот усат мослат абрикосы из <нрзб> по три пятьдесят
это знает вот эта одето раздета
сияют
синие трубы алые трубы
левкоев то ли петуний трепетуний львиные зевы губы зубы
солнце пылает пылает опять и опять
И никто не знает совсем
куда провалился трамвай 35
и трамвай 47
* * *
Свинцовый циклон.
Наклон. Ещё наклон.
Бег длинный,
тополиный.
Дамоклова зима.
Промоклые дома.
И вновь — по тополям волна оваций.
Взрыв жемчуга.
Но солнцу не прорваться.
12 августа 1999
Ива осенью
В окне и трепетны, и гибки,
легки всем миром на подъём,
плывут банановые рыбки
недолгим ивовые днём.
Но вот ударит шум по крыше,
и прах земной завьётся в жгут,
тогда, как замшевые, мыши
фисташковые побегут.
А в солнце, ласково блистая,
вся вознесенье и восторг,
бежит на юго-запад стая,
но вот — на северо-восток!
И этот миг незабываем,
как колыхнётся вдруг сполох!
И тьма навалится Мамаем.
И дождь посыплет, как горох.
* * *
Где пустая крона
словно знак-вопрос,
плавает ворона —
чёрный альбатрос.
Лихо налетает.
Тает. Тает.
Ниточка. Точка. Приём.
Белые волны
огромны, огромны, огромны.
Объём.
* * *
День настолько скользкий,
что склизкий.
Снег мотается койкой в каюте.
Воробьи поют по-английски:
«Beauty!
Beauty!»
* * *
И будет вечер. Дым-дымок.
Набег минутной тёплой гари.
Позёмка тихая. Ледок.
И человек на тротуаре.
Наутро так свободно станет,
что успокоятся умы.
Тогда права свои предъявит
держава белая зимы.
* * *
но только снег солёные кристаллы
скажу откровенно
в деревьях нет ни души
нет неба
но только снег солёные кристаллы
скажу откровенно
нет дыма ни одного окна
нет ни одного человека
но только снег солёные кристаллы
снег метёт солёною солью
жёлтою словно смерть
Закат
Окончание
не
следует,
окон чаяние наследует
утром рубина стаканы,
днём — яблоков балаганы,
вечером — золото чайное
(помогает от отчаяния)
* * *
памяти родителей
Вот кто знает тайну дао —
тополя,
серебро отовсюду туда
руля.
Туда всегда
падает вода.
В те миры
воздушные летят шары.
Туда ветер мчит.
Туда молния молчит.
Огонь туда
горит впопыхах.
Туда говорит
господин Бах.
Мы спим
туда головой,
туда прибывает прибой.
Туда пойду за тобой
* * *
Стая скворцов пасётся
утром у дороги.
Скворцы живут как придётся,
как боги.
У койки предсмертного года
терапевт слова говорит.
Последнюю радость ухода
сухая трава сентябрит.
* * *
Моя мамушка — Россия:
ор вороний в октябре,
небо серой парусины,
разговоры во дворе!
Тут ходил я, словно в кайфе,
тут я ожил, тут я — был
и ни в Бостоне, ни в Хайфе
я галошу не забыл!
Твои семушки я лузгал,
в твои дождики я мок,
не еврейский и не русский,
а — людской! Насколько смог.
Рассвет
Ну, хватит! Пора на покой!
Стихи текут безбрежной рекой.
Пока! Пока!
Пойдём в облака!
Эта жизнь — навсегда дана,
навсегда полна,
навсегда одна
умна тишина
* * *
Однажды, вот так же дыша,
над крышей — и выше! — кружа,
ангелы замедлят ход
и душу возьмут в хоровод!
Да как же? А как же работа?
Так я ничего и не смог!
Там нет никакого отсчёта,
а — белая радость и Бог!
* * *
Скоро сборы, сборы, сборы!
Остаются долы, боры,
горы, мятая трава.
Вот и неба синева!
Вот и милая прохлада!
Ты прости, что я такой.
Ничего теперь не надо.
Вот и небо и покой.
ЧУДО ОТ ИКОНЫ КУРСКОЙ-КОРЕННОЙ
В 1984 году меня вызвал главный врач поликлиники, где я тогда работал участковым терапевтом, и сказал: «Ну, вот так, Евгений Иосифович. Нам всё известно! Нам известно, что Вы печатаете стихи за границей. Ответьте мне на такой простой вопрос: Вы ещё там собираетесь что-нибудь печатать?» Я ответил неопределённо. Тогда главный врач сказал: «Если Вы ещё только что-нибудь там напечатаете, то лучше сразу кладите тогда на стол заявление об уходе!» Я выразил недоумение: «Какая же тут связь: стихи и — медицина?». «Ну, знаете, — ответил главный врач. — Нам же звонят. А это неприятно».
Это был особенный главный врач! Шёпотом рассказывали о том, что у него люстра висит в квартире хрустальная за 15 тысяч, что у него дядя работает у Гришина, в аппарате МК КПСС. Когда я однажды в отчаянии взмолился: «Перестаньте мне давить на психику! Я же не собираюсь бороться с советской властью!», главный ответил: «И — бесполезно, Евгений Иосифович!» Он был в тот момент великолепен — верзила под два метра, серые волосы альбиноса, чисто-белая улыбка, шея холёная, с синеватым отливом, под цвет югославской ветчины.
А изводили меня крепко. Ведь я в то время был в диссидентской православной общине о. Дмитрия Дудко. Меня лишили врачебного кабинета. Отвели место в углу регистратуры. Я работал тогда по вечерам на дежурных вызовах. То дадут машину, то не дадут. Однажды дали — чёрную «Волгу»! Водитель – черноусатый (ну вылитый товарищ Сталин!) возил меня так: газ! тормоз! газ! тормоз! «Проверяю, — говорит, — как работают после дождя тормоза». Пришёл я после этого в регистратуру — полки с медкартами плывут, морская болезнь! Или дадут машину вовсе без рессор. А водитель только хохочет да — по колдобинам! по рытвинам! а у меня — просто мозги из черепной коробки выпрыгивают. Однажды я вернулся с последнего вызова в 12-м часу ночи, опоздал. Поликлиника закрыта. Что такое? А всё. «Приём окончен», — сторож за стеклянной дверью говорит. Так и пошёл я домой с немытыми руками, без портфельчика, портфельчик-то в поликлинике заперт!
Вот я и не выдержал. Совершил деяние, по тем временам, может, даже и уголовное. У себя в регистратуре, в углу над столом, прикрепил маленькую печатную иконку Казанской Матери Божьей, Заступницы сирот. А над нею нарисовал крест. Православный. Это была особенная иконка! Среди тогдашней мёртвой продукции она выделялась тем, что Спаситель на ней, Младенец-Господь, был как живой! Он был изображён в чисто-белой рубашечке (воина перед битвой насмерть!), и оттого иконка становилась живой. Как это проглядела советская власть?
На другой день я шёл на работу ни жив ни мёртв. Я не герой, и в диссидентах мне было не место, я повесил иконку в минуту отчаяния, потому что не знал другого выхода! А теперь шёл на работу и думал: «Что теперь делать? Посадят!»
Как всё сейчас изменилось! Только вчера видел по телевизору: в два счёта вновь отстроенный на Красной площади Казанский собор, а в нём святейший патриарх Московский произносит проповедь!
А тогда — я шёл на работу и думал: «Вернусь ли домой?». В поликлинике всё было тихо. Никто ничего не заметил, или просто — сделали вид, чтобы дать мне возможность иконку убрать, замять это дело. Я уже сообразил так поступить, да не успел. Пришедшая на вечернюю смену медсестра увидела, подбежала: «Ай, какая иконочка!». Дело приняло совсем другой оборот. Люди стали реагировать. И это — в эпоху, когда на стенах — одни портреты вождей или, в лучшем случае, картина Шишкина «Медведи в сосновом бору»!
Как бы то ни было, но мою иконочку никто не решался снять. Ни мучитель мой, главный врач. Ни парторг. Ни зам по хозяйственной части. Словно они чувствовали какую-то преграду! Подговаривали это сделать, как я потом узнал, заведующую регистратурой. Она была еврейка, и звали её Марья Израилевна. Подумать только — Мария! дочь Израиля! Она работала в поликлинике с открытия, более 30 лет. Помню, как она расстроилась, когда её не представили к награде, не дали медаль ветерана труда, а дали другой, благородного происхождения (не проработала в поликлинике и пяти лет!). Мария! Дочь Израиля! Она плакала крупными слезами, кричала на весь первый этаж: «Я буду жаловаться! Вы слышите? Я обращусь в «Медицинский работник»!»
Так вот. Мария Израилевна пришла ко мне советоваться. «Они предлагают Вашу иконочку снять! Потому что это случилось в моём подразделении». Я сказал: «Ни в коем случае не давайте. Ведь это они из-за антисемитизма хотят Вас заставить!»
Такая у них была разработка: евреи против Христа. Ещё до этого вдруг назначили мне начальника: заведующий терапевтическим отделением Борис Семёнович Цукерторт. Он мне объяснил, что будет осуществлять надо мной шефство. Я обрадовался. Он был сильный терапевт, человек интеллигентный. Моложе меня. Мы много беседовали — и про медицину, и на еврейскую тему, и незаметно, через Палестину, палестинских арабов, Борис Семенович перешёл на религию. И вот тут развернулся финал: прямо в регистратуре, на виду у всех! Мой заведующий начал громить христианскую веру. Но — как это ни странно, ведь он был гораздо образованнее, умнее меня! — все его атаки я успешно отбивал. Под конец он не выдержал, сбегал куда-то (полистать литературу к себе в кабинет?) и выбежал на меня: «Женщина! Христианство угнетает женщину!» Я ответил: «А Богородица? Царица Небесная! Христианство поднимает женщину на неслыханную высоту!» Борис Семёнович не смог ничего ответить. Вскоре после этого диспута он вообще уволился из поликлиники. Под тем предлогом, что его лишили обещанной двухгодичной командировки во Вьетнам.
А мне-то что было делать? Мария Израилевна отказалась снимать иконку. На работе я чувствовал, как нарастает напряжённость. Работать становилось всё труднее и труднее. Бывало на вызове позвонишь в дверь квартиры — откроет очаровательная хозяйка, а мимо неё да на тесную лестничную клетку — свора собак! Оглушительно лают, подпрыгивают, самый чёрный, самый лохматый становится на плечи, а хозяйка: «Доктор! Да Вы не бойтесь! Это же член семьи!».
Что было делать? Я решил отыскать своего крёстного отца, посоветоваться. Всё ему рассказал. Крёстный был опытный диссидент — лагерь за плечами! — он-то меня в диссидентскую церковь и определил! Он дал мне самое драгоценное, что у него было — таких батюшек, как отец Дмитрий, может, тогда на Руси и вовсе больше не было! Но только я оказался этой высокой судьбы недостоин.
Я думал — ободрит меня крёстный, одобрит, пожмёт руку. У него были прекрасные руки мастерового, он был из рабочей семьи, из Новосибирска. Сейчас он работал в полуподвале, в реставрационных мастерских. В кабинете на его столе располагалась репродукция картины Ильи Глазунова «Нашествие» (а в углу репродукции-то — заметьте! — на земле-то, икона Матери Божьей с вонзённой стрелой!), ещё над столом был портрет Солженицына, вырезанный из газеты «Русская мысль» (крёстный знал Солженицына, знал Максимова, печатал на машинке его роман). Было условлено (за несколько домов видно): если в полуподвальном окне отпахнута форточка, значит — можно к моему крёстному войти. Вот я и спустился в полуподвал, вошёл. А крёстный выслушал, покуривая самодельную трубочку, сказал: «Это надо при себе держать!» И всё. Но после этого всё как бы само собой и разрешилось.
На работе мне предложили компромисс — предоставили кабинет. Правда, без рукомойника, без батарей — из бывшего простенка выгорожен, а зато — отдельный. Можно и медкарту записать, и над больным подумать. Правда, негде больного положить, но можно в коридоре кушеточку использовать. А руки мыть — пожалуйста, рядом — туалет, и раковина там есть!
Я согласился. Забрал имущество, иконочку в том числе, перебрался в кабинет. Правда, крест остался в регистратуре, хоть и нарисован был простым карандашом, а всё никак не стирался, оставался всё время крестный след. На следующей неделе завхоз его масляной краской замазал.
Дальше события развивались так. Органами безопасности был арестован некий студент из ФРГ. В его чемоданчике, который он, как опытный конспиратор, сдал на хранение в раздевалке ленинской библиотеки, было обнаружено, среди прочего, и моё письмо со стихами на папиросной бумаге. Письмо я намеревался отправить одной моей знакомой в ФРГ.
Меня пригласили на Лубянку, вернее, в тот самый дом (угол Малой Лубянки и Фуркасовского переулка), который припомнит всякий, кто ходит к св. Людовику по воскресеньям на мессу. В этом доме, на первом этаже, стояли телефонные будки. Пока я сидел, ждал вызова, слышал: войдёт человек и — к автомату: «Алё! Алё! ГвоздИка!» И дальше — что-то неразборчивое… сведения, стало быть, человечек принёс и — как птичка клювом: тук! тук!
Ах, как тряслись колени, когда я поднимался вслед за офицером по лестнице! Во весь опор, галопом, стучало сердце! И вот сижу я в кабинете на Лубянке, напротив майор. Как вдруг — дикий грохот над головой! Майор морщится… «Сколько раз я говорил, чтоб не давали этот кабинет!» — вот так, время от времени, в продолжение беседы какая-то их штука грохочет над головой. А на меня не очень-то действует, мы недавно вселились в квартиру, где окна выходят на улицу, а на улице асфальт совершенно раздолбан, и не так ещё грохочут с Черёмушек в центр ранним утром порожние грузовики…
«Евгений Иосифович! … числа … месяца органами Государственной Безопасности (как это звучит! Безопасности! Да ещё ГОСУДАРСТВЕННОЙ! Тысячу лет звучит: ЦАРРЬ! ГОСУДАРРЬ! — сердце уже не стучит, а еле-еле где-то точкой чуть теплится) был арестован агент ЦАРРЭУ…» Ну, всё. Это конец. «Евгений Иосифович! Это ваши … тут майор снова поморщился… стишки?» И — под нос, на папироске… Ну, конечно, мои. И бесполезно это отрицать… «И бесполезно, Евгений Иосифович!»
А что за стихи? Да всё вот такие:
Откуда? Ведь живу в Москве ж!
Но ветер польски хулигански
неслыханно варшавски свеж
и небо яростно по-гданьски!
Что делать? Ведь он действительно был — вдруг посреди кованой, чугунной зимы мощный мягкий балтийский ветер, ветер чайки с боку на бок, пьяный, расставленный, крыльев!
Или вот такие стихи:
Забудешь всё: застенок тесный
и свист кнута, и крови вкус,
когда на пажити небесной
тебя поднимет Иисус.
Спрашиваю: «Ну, а в чём, собственно, моя вина?» «Ну, как же! Максимов жалуется, что журнал приходит в упадок. А Вы — пополняете портфель Максимова!» Я говорю: «Ну, а куда мне деваться с моими стихами? В СССР меня никогда не напечатают!» А майор: «Ну, почему? Есть журнал «Родина»! Издаётся в 36 странах!» Слава Богу! Это Он наградил меня бесценным даром — я всегда хорошо чувствовал фальшивку: в звучании букв, в толкании ритма, в интонации собеседника — я чувствовал неправду, как инородное тело, как палец — занозу, как бронхи — соринку!
И всё же я больше был поэт, чем политик. Всю жизнь я разрабатывал в себе Богом данное обострённое чувство реальности. А когда сердце твоё как бы лишено грудной клетки, как звёздный радиотелескоп открыто, что будет, если въехать в него с размаху кирзой?
Я пошёл как бы на самоубийство. Простите меня, братья и сёстры! Простите меня, все воины свободы слова! Я написал обращение к западным издательствам с просьбой прекратить мои публикации. Я принёс на Лубянку рюкзак тамиздата. Многие меня тогда осудили, а вот крёстный одобрил: «Могли приехать и сами взять!» Но зато — не было обыска! Я спас целый шкаф религиозной литературы. В те годы при обыске отбирали даже Библию.
«Ну, что ж! — сказал довольный майор. — Вот ещё годик понаблюдаем за Вами, и на этом конец. И кто знает? Я тоже люблю старину! Может, и встретимся в какой-нибудь московской компании!»
Слава Богу! Не встретились.
А далее события как бы сами собой развивались так. С изумительной быстротой, за два-три месяца, мне впаяли на работе три выговора, каждый раз приговаривая: «Ну, Евгений Иосифович! Ведь не Вам же одному! И этому дали, и тому. Конечно, Вы виноваты меньше всех, но ведь Вы же открывали больничный лист», и т.д. А затем меня уволили по той самой статье, где одни святые цифры: ст. 33, п. 3, что означает: «За систематическое невыполнение приказов администрации». Это был волчий билет.
Вот когда я пожалел, что не послушался сразу главного врача, не положил заявление на стол, не уволился по собственному желанию! Я нигде не мог устроиться на работу. По специальности не брали — статья! а на неквалифицированную работу тоже не брали — закон! нельзя работать сторожем человеку с дипломом! К кому я только не обращался: и в комитет партийного контроля, и к генсекретарю, и председателю КГБ. Правда, в ГБ меня вызвали и сказали, что не имеют к моим трудностям никакого отношения, что рады бы устроить меня на работу, да не могут.
Наконец, по большому знакомству, через главного инженера Московской консерватории (я знал его дочь!) пристроили меня гардеробщиком в Малый зал.
Я был счастлив! Написал там, в полуподвале гардеробной много стихов. Там слышалась музыка. Не концертного зала, конечно, а — классов по соседству. Студенты относились ко мне хорошо. Однажды был такой эпизод. Я поднял голову — о, ужас! У окошка гардеробной стоит очередь. Музыканты не решаются нарушить вдохновение гардеробного поэта!
И всё-таки через год я почувствовал, что надо работу менять. Стало ухудшаться здоровье. Работа-то — с утра до вечера без перерыва на обед! Меня определили в такой гардероб, где я работал один. Некому было меня подменить. Только поднесёшь ложку ко рту — тянется рука с номерком. Настоящая пытка!
Надо было менять работу, но куда я мог подеваться с моею статьёй и с дипломом? Наконец нашёлся выход. У моего сына был друг, женатый на дочке церковного старосты. Вот меня и устроили сторожем в церковь.
Ах, чудо из чудес! Старинный однокупольный храм на краю Москвы! С одной стороны — широкая улица, а с другой — пригорок, кладбище, тополя шумят. А среди тополей — ярким жаром обливной купол храма! Эти места посещал во время оно сам преподобный отец Сергий Радонежский! Где-то рядом было поместье, которым владел святитель Алексий, митрополит Московский. И неслучайно в храме был уникального канона большой образ: «Исцеление св. митрополитом Алексием татарской царицы Тайдуллы».
Меня встретили с любовью. Староста, когда узнал, что я печатал стихи в журнале «Континент», разволновался, сбегал в бухгалтерию и вручил мне деньги — 40 рублей! Я отказывался, но он сказал мне с упрёком: «Да что Вы, Евгений! Ведь мы же — в церкви!»
Я ходил на работу, действительно, как на праздник! Жена не могла нарадоваться, она говорила потом, что я просто расцвёл в это первое время церковной работы. Я много молился. Казалось бы, что ещё делать в храме, как не молиться? Надо использовать каждую минуту! Вот это меня и сгубило, а вернее — спасло!
Меня предупреждали: ты должен понравиться храмовым старушкам! А старушки меня просто обожали. Наверное, за то, что я с любовью всегда протирал лампадки перед службой. Лампадок там было, наверное, штук триста! И в каждой следовало оправить фитилёк, очистить стенки от росы капель воска, полос воска (иногда лампадку зажигают наклонённою пламенною свечой), со тщанием протереть синий ребристый, вечно вечерний зелёный, рубиновый бочок, чуть выдвинуть фитилёк, чтоб не коптило, а ровно сияло прочною точкой. Когда все лампадки обойдёшь, маслица подольёшь — такая радость разойдётся в храме — малиновое, зелёное, синее сияние — как будто звёздочки шепчутся да само собою поётся: «Богородице, Дево, радуйся!» — вечерняя храмовая песнь!
Ну, конечно: «И был вечер, и было утро…». С вечера-то по-Божьему и начинается день! Хорошая есть еврейская древняя молитва: «Благословен Ты, Господи, Боже наш, Царь Вселенной, распределяющий звёзды по стражам их!..»
Моют полы. Скребут ножами, отдирают от камня плоские кляксы воска, особенно вкруг подсвечников. Пластмассу нельзя постелить! Тут многие считают, что даже электричество нельзя зажигать, только — свечи, старинная, от века, благодать! Моют камень, льют кипяток на кляксы. Треск кипятка о камень. Дерут камень, выбирают до теплоты, до топлёного бархата. Льют на камень кипяток. Трут, отмывают камень, пол дома Божия, полощут, словно Ризу Богородицы. Под конец некоторые бабушки даже в земь кланяются, целуют вымытый пол.
Мне дают таскать вёдра. «Евгений! Это возьми!» «Вон то да вот это!» Таскаю из последних сил, пост сегодня, среда. Вытаскиваю, опрокидываю в канавку, она вдоль тянется и далее — под откос, отворачивает к службам, где крестильня, бухгалтерия, дом старосты, далее — вниз, к просфорной, далее — вниз, где старое кладбище, отходы, чугунная печка (записки поминальные жечь). Там — железные ворота, чёрный ход. Далее — разбойный лес. Завиваются мутные вёдра в канавке, вертится сор, прыгают свечные огарки, льдинками восковые кляксы плывут…
Ах, Москва, государство церквей! Страна площадей, где лето пахнет клубникой, вот запутался в пыльных ветвях обрывок газеты, на нём отпечатки черешен, улика июня! Ах, Москва, страна тополей (тень, словно пышный прибой — рушится, стегает, в отбег набегает, лопается, шумит), вечно шумит, вирши бает, страна бабочки (ошибается, шибает пятнистая пятнистый универмага гранит, говорит), ах, Москва, остывает, вздрагивает горячим шлаком курений сирени!
И в моём московском окне была церковь — Девяти Мучеников Кизических. И переулок мой назывался — Девятинский. Бабушки в нашей квартире ещё помнили, как действовала Девятинская церковь, рассказывали, как зимней весною христосовались в храмовом дворе: «Христос воскресе!». А уж в моё время храм был давно разорён, одни галки орали на Пасху, и с тем двором, с теми мальчиками, что жили в доме у церкви, у нас была вечная война. Тех мальчиков звали «церкОвки». Вдруг раздастся отчаянный крик: «ЦеркОвки идут!» И начнётся бой до крови, до первых слёз.
А то вдруг все начнут делать свистки из тополиных прутков! Весь тут двор заливается, свистит! Так я помню вкус детства, как вкус тополиных прутков. Горькое сладкое детство! Не нужно ничего зачеркнуть! А то вдруг все начнут запускать бумажного змея! Да на суровой нитке! Может, и на километр уйдёт в небо нитка, от тяжести выгнется, знай, потягивай! Ходит, ходит в небе, на краю света Божия на дранках, на столярном клее расправленный бумажный змей!..
После отпеваний много оставалось огарков, особенно много — после праздничных служб, иногда и довольно богатых, рублёвых огарков. Бывало, всё соберёшь, поставишь в большой подсвечник перед иконой Матушки Божьей «Нечаянная Радость». Такое покачнётся пылание! Вот и молишься ночь на коленях, как тот разбойник, что на иконе изображён! И не страшно ночевать. Меня всегда посылали ночевать в тот угол храма, где ставят покойников. Я не боялся. Обставишь гроб подсвечниками, лампадки мерцают, свечи трещат и — не страшно! Чувствуется — это не во гробе покойник, это корабль в Царство Покоя и Света к Доброму Богу плывёт!..
В 5 утра несу просфоры из просфорной. Тяжёлый мешок. Вот и моё счастье: просфоры, утренний Хлеб Божий, утро, остался жив. Крупные — в алтарь, пять штук, такие мирянам не приходится видеть. Мелкие — по мискам, за ящик, где разберут по запискам и тоже — в алтарь.
Я люблю рано утром бывать в просфорной, всегда прошусь. Там стоят большие баки с крышками, на крышках — бумажки: воскресенье, суббота. Я подарил как-то просвирне нож, из дома принёс — короткий, стальным углом да на длинной ручке. Я горжусь — до сих пор моим ножом просфирную печку скребут. Помните, как преподобный Феодосий Печерский любил работать в просфорной? Он говорил: «Любо мне быть подельником Тела Господа моего!».
Однажды мне выпала великая честь. В будний день, по окончании литургии, алтарник мне предложил донце, остаток алтарной просфоры, называется, кажется, «ясли»; «Евгений! Вы вкушали сегодня?» — «Нет, не вкушал!» (Я на утренней всегда натощак!) «Ну, так возьмите!» Но это было только один раз.
Мой духовный отец с самого начала сказал: «Идите, работайте в церкви! Но только не участвуйте в их делах!», а не участвовать было нельзя. На кой ты тогда тут нужен? Я тут много видел чего, да не стану говорить. Постепенно стал я замечать, какие тут сторожа. Один из них прибежит перед самым началом вечерни, и лампадки повсюду зажжёт просто так — коптят многие, прямо столбики дыма! (Его звали Игорёк, он похож на цыгана.) А другой сторож имел обыкновение ночь проводить в алтаре — разляжется на алтарных ковровых дорожках, на стол, где иконы драгоценные стоят, положит горсть конфет. Так и ночует. Однажды случился скандал. Этот сторож мне заявил как-то ночью, что утром в алтаре он будет делать зарядку. Он был йог и по утрам делал зарядку по системе йогов. Я встал насмерть. Откуда смелость взялась? Я сказал, что не пущу его в алтарь, а наутро ещё народ подниму, старушкам всё расскажу! Думаю, что это ускорило конец моей церковной карьеры. Сторож-то этот был какой-то райисполкомовский родственник. В ту ночь он уступил. И вскоре он был уволен. Но жизнь моя в храме стала совершенно невыносимой. Особенно разъярился староста. Он был добрый человек, и без сомнения любил русскую церковь, но положение его было сложное. Он находился между райисполкомом и церковью, как между молотом и наковальней. Поэтому нельзя было, чтобы в храме всегда чисто сияли лампадки. Надо было, чтобы время от времени скапливалась в храме невероятная грязь. И было нельзя, чтобы в храме сторож молился, да ещё на коленях! И вообще, сторож должен быть, как говаривал староста, мордоворот! Чтоб все боялись! И мне стали поручать непосильную работу — таскать кирпичи, например. Готовилось строительство новой крестильни. А как-то раз я должен был — один! — разгрузить в быстром темпе грузовик с тяжёлыми рулонами толи. Много я видел в жизни чудес. Одно из них — как я разгрузил в одиночку тот грузовик.
А ещё было и другое чудо. Мокрой зимой я стоял в храме на ранней службе. Кончалось дежурство. Храм был переполнен. И вдруг я увидел — образ Нерукотворного Спаса на столбе недалеко от входных дверей плачет! От правого ока Спасителя сползает слеза! Я позвал одну из старушек — она зарыдала: «Это он плачет о моих грехах!» Что было делать? Шла служба. Священство всё занято. Я побежал на левый клирос, где стоял любительский хор. Один из любителей — крепкий такой, усердный прихожанин, Павел Павлович, подчёркнуто традиционных убеждений (он всегда говорил: «Отданьё!», а не: «Отдание», «Введеньё», а не «Введение»), так вот, этот Павел Павлович сошёл с клироса, пробрался через толпу, внимательно, без всякого волнения поглядел на Святой Образ и — смахнул рукою слезу! Оказывается, слеза катилась не по Образу, а по прозрачному пластику наружного футляра. На воскресной службе тесно, кто-то из прихожан рукавом шубы проехал по пластику, вот и остались капля, вот покатилась! А я думаю, что если бы на это посмотрел не хладным взглядом Павел Павлович, а кто-то из священства, например, настоятель о. Ириней, может быть, чудо проявилось бы по-другому.
Настоятель, о. Ириней, отличался от остального священства. Он служил не как все, как-то неземно, даже как бы бесплотно. В первый раз я его не вполне заметил. В будний день с утра (какой-то праздник?) проходило каждение храма, о. Ириней кадил иконы, было солнце в окнах, и я подумал: «Кто это такой? Как будто ангел!». Потом мы с ним встретились. Староста должен был настоятелю меня представить. Мы столкнулись с о. Иринеем у храмовых дверей. Он шёл к выходу.
«Кто такой? Как зовут?» «Да вот, новый сторож, Евгений!» «А раньше-то, раньше-то, где служил?»
Мне ужасно хотелось работать в церкви. Я прекрасно понял, что имел в виду настоятель, но я покривил душой, скрыл свою медицинскую специальность и сказал: «Гардеробщиком. В консерватории». «А-аа… в консерватории…» — холодно ответил о. Ириней. И вышел из храма.
Ещё надо сказать, что дома у нас была не вполне обычная икона. Её нам подарил один знакомый, по национальности — карел. Его родные — тверские карелы — жили в деревне, в глухих болотах Тверской области. И вот как-то летом он съездил в гости к своим в деревню и вывез оттуда несколько икон. Он шёл по болотам, дорогу там нелегко отыскать. Одна икона была надвратная, из недействующего храма. Письмо примитивно деревенское, но хорошо сохранилось, потому что написано было маслом, но сама икона сильно выгнулась, потому что дощечка была тонкая, да ещё загрунтованная с одной стороны. И вот в рюкзаке у нашего друга эта выпуклая икона раскололась, ровно пополам, словно от удара сабли. По канону это был образ «Знамение Матери Божьей». И вот каким-то образом мне удалось эту икону склеить, и очень прочно получилось, что удивительно, ведь я не столяр-краснодеревщик. Я поставил эту икону в киот.
А дальше было так. Когда мне уже стало совсем невмоготу, случился вокруг храма крестный ход. И я не выдержал, стал на колени, прямо на грязный асфальт, а проносили мимо как раз икону «Знамение Матери Божьей» из алтаря, но я в тот момент всего этого не осознавал, я с верою взмолился: «Матушка Божия, помоги! Я совсем погибаю!» Взмолился изо всей силы, несколько раз.
Прошло ещё какое-то время, две-три недели. Однажды мы вечеряли в храме как раз с одним из тех сторожей, с Игорьком, который коптильные фитили из лампадок пускал. Игорёк этот был с большими связями, и не только, кажется, в мире легальном. У него была непростая судьба. Когда-то он работал в обслуге одного московского театра, работал верховым. Что это значит, я однажды увидел. Староста попросил его подвесить повыше прибор для измерения параметров внутренней среды. В то время в храме стояли измерительные приборы. Был трудный момент, мы боялись, что храм закроют под предлогом аварийной ситуации. Рядом копали тоннель метро. И вот, по приказу старосты, мой напарник, зажав в зубах канат, быстро вскарабкался по тросу, на котором висела храмовая люстра, под самый купол, чтобы там подвесить измерительный прибор. Я понял тогда моё полное ничтожество, понял, что надолго я здесь не останусь. Я хорошо относился к Игорьку, несмотря на различие наших взглядов. Как забыть ту ночь, которую провели мы с ним в церкви глубокой зимой, когда на улице был тридцатиградусный мороз, а в храме вдруг отключили отопление! Мы пели с ним, орали, плясали, мы включили все люстры, как будто могли от этого согреться. И всё обошлось! Никто из нас не пострадал! Господь сохранил нас. И это тоже маленькое чудо.
И вот в один из вечеров, когда мы сошлись с Игорьком на дежурстве, я ему и сказал, даже как-то не вполне сознавая, что говорю: «Слушай, брат, а устроил бы ты меня куда-нибудь в поликлинику участковым терапевтом!». Он тут же ответил: «Что ж ты раньше не сказал?». И вот, и месяца не прошло, как я уже работал в поликлинике участковым терапевтом. Случилось то, что не захотел сделать ни генсек, ни председатель КГБ, а сделал это Игорёк, сторож из церкви!
И вот что самое главное — и это не мой вымысел! — я посмотрел потом в церковный календарь: день, когда я попросил Игорька устроить меня на работу, был как раз день памяти иконы «Знамение Матери Божьей» и не просто! Эта чудотворная икона ещё носит название «Курская-Коренная», потому что была обретена в лесу, у корня дерева, причём эта икона была обретена расколотой надвое от удара саблей какого-то татарина, ордынца! Вот это уже было подлинное чудо.
О, если бы такие чудеса да ещё чему-нибудь бы нас научали!
Подготовка текста, вступление и публикация
Владимира Орлова