Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2019
«Но возможна ли такая модель культуры и взаимодействия, в которой не будет Других?» — спрашивает свою собеседницу, философа Оксану Тимофееву, одна из героинь нашего июльского «Переучёта», поэтесса Галина Рымбу, — спрашивает, кажется, уже заранее зная ответ. Вся история человечества до сих пор свидетельствует о том, что «Другой», воплощённый противовес, возражение, отрицание, дополнительная возможность и напоминание о невозможности, — сущностно необходим, и не только культуре, но, кажется, и самой природе, — по крайней мере, живой природе — точно. Все живые существа — по определению дифференцирующие, отделяющие, заботящиеся об (оберегающей) границе, человек — существо, дифференцирующее ещё и сознательно. Уже хотя бы поэтому внутри любого сообщества — не только вокруг него, но и внутри, и даже в самой его сердцевине — всегда будут, как жало в плоть, — несогласные, противоречащие, сопротивляющиеся.
Как же в свете этого не сделать первой книгой нашей «инаковедческой» Скорописи сборник научных трудов, специально посвящённый теме Другого в культуре? Первую часть этого будущего двухтомника (вторая ещё готовится) выпустило этой весной «Новое литературное обозрение».
Другой в литературе и культуре: сб. науч. трудов: в 2 т. Т. 1 / Ред.-сост. А.Г. Степанов, С.Ю. Артёмова. — М.: Новое литературное обозрение, 2019.
«Другой» — это кто? Участники междисциплинарной и международной конференции с тем же, что и у сборника, названием, состоявшейся в Твери в марте 2013 года, материалы которой и составили книгу, всё разнообразие мыслимых ответов на этот вопрос собрали вот в какую формулу: «Другое» — «всё, что исключено из широко понимаемой общественной нормы и находится под подозрением у “большой культуры”». В таком определении неспроста бросаются в глаза мотивы исключения и подозрения — отрицания и отталкивания. «Другой» — это не-Я.
Чаще всего в роли Другого оказываются «иные расы, этносы, религии, культуры, языки, мифологические образы», «политические и национальные идеологии, профессиональные и этнокультурные сообщества». Этим разновидностям Другого в сборнике достаётся особенно много внимания. Однако «Другим» может обернуться для себя и само «Я» (О.А. Кириллова показывает это на материале декадентского кинематографа с его мотивом демона-двойника).
Общим предметом внимания учёных — философов, психологов, социологов, культурных антропологов, филологов… — были здесь процессы двух типов: во-первых, создания Другого, и во-вторых — его восприятия, взаимодействия с ним, плодотворного включения в себя его элементов. (Так русская опера, «изначально мультикультурная форма», по словам Е.Н. Шапинской, «сложилась в результате взаимодействия “своих” и “чужих” элементов, а при перенесении в инокультурную среду синкретизм её структуры только возрастает».)
Политическому Другому в сборнике отведён особый раздел — где, впрочем, он неминуемо пересекается с Другим этническим и культурным. (Понятно, что эта часть книги — целиком о противостоянии и разграничении.) Так становление исторического самосознания современной Украины, показывает О.А. Довгополова, оказывается неотделимым от представления о Другом — Польше, России, СССР — как поработителе и колонизаторе, от влияния которого необходимо избавиться. Но отталкивание от Другого — такого свойства, что на оборотной его стороне непременно оказывается влечение, тяга к преодолению — никогда вполне не преодолимого — разрыва. Так влекутся к своим демоническим смертоносным двойникам героини декадентских фильмов. Да и вообще, как замечает В.М. Исмиева, «поединок с Другим — это и своеобразное сотрудничество».
Ещё одна сквозная тема книги, помимо нераздельных влечения и отталкивания, — неизбежность непонимания, заведомо неполная прозрачность Другого для взгляда извне. И дело далеко не всегда — в предвзятости и предрассудках (как в случае образа евреев в нееврейском фольклоре, о котором пишет С.Н. Амосова, или в восприятии русскими цыган, которое анализирует Н.В. Бессонов), и того реже оно — в нарочитом домысливании. Куда чаще непонимание вполне непроизвольно. А.Г. Степанов, преподающий русский язык и культуру в университете Ланьчжоу в Китае, рассказывает, насколько иначе, чем мы, китайские студенты видят русскую живопись. Дело тут не столько в нехватке художественной эрудиции, сколько в «ментальной инаковости»: глядя изнутри иных привычек и очевидностей, они читают как будто совсем другой текст. То, что юным китайцам «трудно определить эпоху: дореволюционная или советская», — ещё не самое удивительное. Глядя на хрестоматийную для русского глаза картину Левитана «Март», они умудряются не заметить приближения весны, просто не видят её признаков. «На преобладающей части Китая либо нет снега, либо его крайне мало», в силу чего «таяние снега семантически и эстетически не настолько значимо, как в русской культуре». С другой стороны, то, чего на картине заведомо нет, — в неё вчитывается: на идиллическом полотне Венецианова «Спящий пастушок», которое, казалось бы, целиком — о гармонии человека и природы, — китайские зрители усматривают «тяжёлую жизнь сельских тружеников»: «Пейзаж красивый, — пишет в сочинении студентка, — но пастушку некогда любоваться. Его семья — бедная, поэтому он должен работать, чтобы помогать семье».
С другой стороны, у слепоты в отношениях с Другим есть своя устойчивая пара. Как отталкиванию сопутствует притяжение, так и слепоту сопровождает здесь в качестве оборотной её стороны особенно ясное видение, достижимое лишь при — свободном от автоматизмов — взгляде извне. (Так в 1959 году, вскоре после падения «железного занавеса», пишет Е.В. Зименко, англичане заметили на выставке не виданной ими прежде русской и советской живописи много такого, что нашим соотечественникам не могло бросаться в глаза по определению.)
Из статей, вошедших в сборник, хорошо видно, что Другого и Другое — в силу настойчивой потребности в этой фигуре — можно создать практически из любого материала, и любое человеческое сообщество (как, впрочем, и любая личность) непременно его создаёт — чтобы лучше видеть самого себя.
Алексей Парщиков. Кёльнское время. — М.: Новое литературное обозрение, 2019.
Строго говоря, время Алексея Парщикова, охваченное этим (так и хочется сказать — энциклопедическим) сборником, — не только кёльнское. Это — всё, что было после России и даже ещё отчасти в ней: первый из биографических периодов автора, представленных в книге, — 1980-е, перед отъездом. Потом — первая половина 1990-х, «Америка и после Америки»; только в 1995-м начинается Германия: сначала Тюрингия, потом Северный Рейн — Вестфалия; Кёльн — с 1996-го. Но, во всяком случае, в книгу вошли материалы, взятые частью из кёльнского бумажного и электронного архива поэта, частью — из других уже вышедших книг и журналов. Здесь, как пишет в предисловии один из составителей сборника Андрей Левкин, все эти тексты ставятся в хронологическом порядке, «примерно по времени их написания, возвращаясь в исходный контекст».
Каждый из периодов — всего их пять, каждому предшествует хроника происходивших тогда с поэтом событий, — представлен (скорее, проиллюстрирован) по крайней мере одним из поэтических текстов — знаковым, характерным (а иногда — целой подборкой: таково «Хрестоматийное 80-х» в первом разделе). Но главное здесь — именно контекст, «почва и судьба»: та почва, из которой всё вырастало, та судьба, в которую всё складывалось. Предисловия к сборникам, статьи, переводы (Тэд Хьюз, Майкл Палмер, Чарльз Бернштейн), интервью, диалоги с разными собеседниками: Борисом Гройсом, Георгием Пузенковым, Еленой Фанайловой, Евгением Дыбским, Дмитрием Приговым, — один сценарий к несостоявшемуся фильму (зато давший начало опубликованному здесь же стихотворному циклу «Сомнамбула»), главы из диссертации, письма (в том числе — личные письма о личных обстоятельствах), один «опыт пересказа видеоряда», и даже некоторые черновики, заготовки для возможных текстов. Шум и гул времени. Обозначаются его «фоновые», формирующие чтения, источники его поэтики, точки перелома в её развитии (как, например, стихотворение «Румфиус» — «системообразующее», определившее дальнейшее письмо Парщикова). Книга, в которой комментаторского текста — минимум (лишь небольшое предисловие от составителя да биографические хроники перед каждым разделом), на самом деле выглядит как исследование, у неё есть концепция, выговоренная почти исключительно собственным голосом поэта, но от того не менее наглядная. Задачей было представить работу и жизнь Парщикова как целое, одним потоком — как единую лабораторию смыслообразования; с разных сторон, на разных уровнях, но во взаимосвязи. И это получилось.
В целом всё складывается во внешне-внутреннюю биографию Парщикова, — больше внутреннюю, чем внешнюю.
Вообще-то, кажется, это — история о перерастании поэтом своего контекста. О том, как он всё больше сам определял и складывал собственный контекст, входил в диалог с европейской и мировой культурой; не переставая быть поэтом, всё больше созревал как мыслитель, осмыслявший поэзию в её связях с разными областями культуры (особенно же — с визуальными искусствами), человека и, в конечном счёте, — устройство мироздания в целом. Как с проблематичных окраин культуры, из области вызова, бунтарского эксперимента времён «метаметафоризма», он же «метареализм», от противостояния советской рутине, косности и лжи — он перемещался в её сердцевину, за пределы «-измов», — туда, где поэзия напрямую смыкается с метафизикой и, не переставая быть собой, — становится ею.
Максим Д. Шраер. Бегство: Документальный роман / Перевод с английского Веры Полищук и автора. — М.: Три квадрата, 2019.
Автобиография Максима Д. Шраера, двуязычного и двукультурного русско-американского писателя, в этом ряду — книг о Других и Другом — кажется почти чужеродной. И всё-таки она в этот ряд встраивается без зазоров: судьбу «других» еврейской семье Шраеров в буквальном смысле устроили. Их вынудили быть другими: на том типичном в своё время основании, что они хотели эмигрировать. Им отказали. И не только в отъезде: не выпустив Шраеров из страны, власти отказали им в полноценном социальном существовании. Им обрубили связи, перекрыли воздух. История Максима Шраера — это история человека, выросшего в отказе, жившего в нём с десяти до двадцати лет. «Детство, — пишет он, — закончилось, когда мы стали отказниками».
Читатель ждёт уж историю жертвы, преследований, лишений, обид, унижений. Да, лишения, обиды и унижения здесь названы своими именами, всё связанное с этим выговорено прямо и жёстко. Но главное здесь, как ни удивительно, — не это. И позиция автора — никоим образом не позиция жертвы.
Важным, попросту ключевым для понимания шраеровской истории мне представляется вот что. Шраер — обладатель редкого типа самосознания, самомоделирования: не исключающий(ся), а включающий(ся). У него — счастливый, благодарный тип сознания, ориентированный на понимание и взаимодействие с окружающей, в том числе иноустроенной, средой. Он — не «другой» по своему существу, хотя одна из первых же глав его книги так и называется. «Другим» его назначили. Задали его инаковость извне. Ещё до всякого отказа.
«Свою инакость я почувствовал рано, года в четыре. <…> И уже в детском саду я впервые столкнулся со словом “жид”. Оно слетало с языка славянских детей c такой лёгкостью, будто они с детства только и занимались тем, что травили евреев. Дразнились, кстати, в основном мальчишки; девочки в этом возрасте меньше дразнят словами. Откуда в некоторых из этих пяти-шестилетних детсадовцев сидела такая неприязнь ко мне, еврею?»
В самом деле, откуда?
Потом ему ещё не раз напомнят о его инаковости, напомнят жестоко и унизительно.
Но по своей природе он — человек нормы и гармонии. Ни Максим, ни его родители не собирались быть «другими», изобретать альтернативные модели поведения, экспериментировать, кому бы то ни было себя противопоставлять или бросать вызов (объединяться со своими — это да). Они просто хотели быть самими собой. И это им, кажется, в конце концов в полной мере удалось.
Книга в её русском варианте называется броско: «Бегство». (В английском — и более сдержанно, и более узко: «Leaving Russia. A Jewish Story»). Но ведь история Шраера — совсем не о бегстве: она об освобождении и о разлуке. А это совсем другое дело. О разлуке медленной и трудной, неполной и неокончательной. О трудной любви к трудной стране. И хотя это, конечно, в силу исторических обстоятельств еврейская история, по существу она совершенно общечеловеческая: роман воспитания, история взросления.
Это книга об открытии мира, об очарованности и взволнованности им. Да, здесь много уникальных свидетельств о жизни в еврейской отказнической среде (кстати сказать, то была на редкость насыщенная, упрямо-полноценная жизнь). Но гораздо больше — о детстве и родителях, об учёбе и чтениях, о друзьях и любимых, о прогулках по Москве и о прибалтийских каникулах, об осознании себя как поэта. О студенческой экспедиции от факультета почвоведения МГУ на Кавказ, «по степям, к Чёрному морю»: всё пережитое тогда он помнит внимательно и благодарно. О воздухе времени.
Инаковость, как видим, упорно воспроизводится как сущностный фермент культуры, как важнейшее её стимулирующее и образующее начало. Всё прочитанное на эту тему обнадёживает нас: да, взаимодействовать и договариваться с «другими» надо, всматриваться в них надо обязательно — но трудно и неудобно, а то и травматично при этом будет всегда. Без этого мы (кем бы ни были эти самые «мы») не станем сами собой.