Владимир Тендряков об Эммануиле Казакевиче
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2019
Об авторах | Ольга Михайловна Розенблюм — доцент кафедры истории русской литературы новейшего времени Института филологии и истории РГГУ.
Мария Владимировна Тендрякова — старший научный сотрудник Института этнологии и антропологии РАН.
В 1979 году вышла книга воспоминаний об Эммануиле Казакевиче (1913–1962)1 . Небольшая. Что-то было написано сразу после смерти Казакевича. Больше — к выходу сборника, лет через пятнадцать. Твардовский, Тихонов, Симонов. И множество неизвестных читателю имён: друзья детства, люди, воевавшие с Казакевичем, журналисты. Снова литераторы. И в самом конце — Паустовский, Бек, Каверин: соредакторы Казакевича по альманаху «Литературная Москва», разгромленному после выхода второго номера, в 1957 году.
Крошечный текст воспоминаний Александра Бека: ни звука о «Литературной Москве». Воспоминания Паустовского начинались сразу со слов о том, что он «участвовал в выпуске одного альманаха», который «вёл Казакевич» («Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к двурушникам, угодникам и пошлякам»2 ). В 1962 году Паустовский писал эти воспоминания, вероятно, в стол, для семьи. Но, сколь бы резкими они ни выглядели тогда, в 1979 году они оказались в контексте всего тома, где лишь несколько раз прозвучали нейтральные упоминания «Литературной Москвы».
Может быть, поэтому отказывался написать воспоминания, не хотел становиться в этот ряд мемуаристов Вениамин Каверин. В его домашнем архиве сохранилось несколько писем к нему от Галины Осиповны Казакевич, просившей о воспоминаниях3 . И он написал в итоге — длинный, вымученный текст. О «Звезде», о том, как оценивали произведения друг друга. Вскользь — о том, что отличительной чертой Казакевича было мужество, и Каверину приходилось это видеть.
Ко времени выхода сборника Каверин написал о Казакевиче главу в книге мемуаров «Эпилог». Главу не собственно о Казакевиче, но об альманахе «Литературная Москва», главным редактором и главной движущей силой которого был именно Казакевич. А история этого альманаха для Каверина напрямую была связана не столько даже с историей литературы, сколько с историей общественной жизни — разговор о «Литературной Москве» он с этого и начал: «В том, что я — несовершившийся общественный деятель, меня убеждают мои непроизнесённые речи. Гуляя по лесу, я мысленно произнёс не менее сотни речей по разным поводам, но в целом направленных против страха, искажающего контуры искусства, против произвола и бессмыслицы, господствующих в нашей жизни и литературе»4 .
В «Эпилоге» Каверин написал, как обсуждал с Казакевичем своё выступление на пленуме Московского отделения Союза писателей в марте 1957 года — резкий ответ на статью Д. Ерёмина, громившую альманах ровно в день открытия пленума. Как Казакевич с ним самим, с Владимиром Тендряковым и с Маргаритой Алигер (тоже — членами редколлегии «Литературной Москвы») обсуждал свою речь «накануне общего собрания, на котором» он «должен был покаяться»5 .
Покаяние требовалось не только от Казакевича. Каверин упоминает, что его «поносили в печати за “молчание”», но что «особенно много усилий было приложено, чтобы добиться покаяния от К. Паустовского» (тоже — члена редколлегии), который «вместо покаяния <…> спокойно, трезво, во всеоружии здравого смысла» доказывал «всю вздорность политического нападения на “Литературную Москву”»6 .
Черновик этого письма находим в РГАЛИ (в описи ошибочно приписан А. Беку). Обращаясь к общему собранию московских писателей, на котором он не может выступить, Паустовский пишет, что «нужно каждому чаще вспоминать свою молодость, проверять этой молодостью теперешние взгляды»7 . Что тогда «мы были искреннее, справедливее, смелее»8 . Что мечтали «о литературе, которая потрясла бы весь мир правдой, глубиной мысли, гуманностью, блеском языка, богатством образов, смелостью, силой своего воздействия на людей, новизной содержания…»9 . В завершение — о том, что он не понимает обвинений членов редколлегии «Литературной Москвы» в групповщине («была коллегиальность»10 ). Что время нужно тратить на работу, а не на разговоры о работе — обсуждение членов редколлегии альманаха тянется уже не семь дней, а семь месяцев11 : «По своему писательскому опыту мы знаем, что значит точка, поставленная вовремя. Пора поставить точку на ошибках и недоразумениях и с головой уйти в работу»12 .
В той же папке находим и такой документ:
«В редакцию “Литературной газеты”
Ув. тов. редактор!
Просьба опубликовать в Вашей газете нижеследующее:
Критикуя альманах “Литературная Москва”, редакция “Литературной газеты” по непонятным нам соображениям упоминает фамилии лишь четырёх членов редколлегии альманаха, а именно: т.т. Э. Казакевича, М. Алигер, В. Каверина и В. Рудного.
Мы, нижеподписавшиеся, тоже являемся членами редколлегии альманаха “Литературная Москва”, как это указано на заглавном листе первого и второго сборников, и полностью несём ответственность за их содержание.
Члены редколлегии альманаха
“Литературная Москва”
<подписи и расшифровка подписей: Бек, Паустовский, Тендряков>
25 мая 1957 г.
Копии этого письма мы направляем в Секретариат СП СССР и в Московское отделение СП»13 .
Работая над воспоминаниями о «Литературной Москве», Каверин старался подчеркнуть масштаб ожиданий и разочарований: «Эти страницы — лишь небольшая доля того, что я мог бы рассказать о “Литературной Москве”. Перечитывая их, я отчётливо вижу, что мне не удалось передать главного: каждый из нас испытал в те дни болезненно-острое чувство душевного крушения, унизительной беспомощности перед победившей пошлостью сталинизма. Конечно, это был сталинизм, который мстил за попытку прорваться через общественную немоту, через всеобщее рабское повиновение»14 .
Думать о Казакевиче именно как об общественном деятеле Каверину было гораздо естественней, чем как об авторе «Звезды», но что-то нужно было вспомнить, собрать, кроме главного — и Каверин после настойчивых просьб Галины Казакевич нашёл, о чём сказать. А Владимир Тендряков написал ей письмо, объясняя, что, как ни старался, написать для сборника — не смог, но посылает ей то, что помнит.
И само издание, и в не меньшей степени запрещение «Литературной Москвы» (точнее — волна газетных статей, обсуждений на собраниях и т.п.) были первым в оттепель общественным событием такого масштаба в литературной среде. Произошедшим за полтора года до скандала вокруг присуждения Нобелевской премии Пастернаку, за десять лет до письма Солженицына IV Съезду писателей, поддержанного и общим письмом писателей, и индивидуальными письмами.
Каким должно было быть это новое общественное поведение? Как себя должны были вести члены редколлегии? Особенно — члены партии, как Казакевич? Можно ли не прийти на собрание, где будут громить? Не прийти по болезни или — вообще не прийти? Паустовский в письме, процитированном выше, пишет сначала: «Из-за своей болезни я, к сожалению, не могу быть на общемосковском писательском собрании и потому вынужден обратиться к своим товарищам писателям с этим письмом»15 — а затем зачёркивает «по болезни». Можно ли солидаризироваться с ругаемыми в печати коллегами — дав при этом дополнительный повод для обвинений в групповщине?
В своих воспоминаниях о Казакевиче Владимир Тендряков, вроде бы не рассуждая напрямую об общественной жизни последних двадцати лет, размышляет о Казакевиче как о человеке, писавшем о необходимости, привычке, потребности выполнять приказ и солидаризироваться с большинством, но сумевшем первым — или одним из первых — найти в себе мужество, чтобы выступить против большинства. Вместо привычного мужества солдата, требующего подчинения, проявить другое, непривычное.
Вероятно, думая над просьбой Галины Казакевич, Тендряков, как и Каверин, перечитывал прозу Казакевича: в воспоминаниях, которые он всё же написал, размышления о разных типах мужества напрямую отсылают к ней.
Начинаются они с «весны 1956 года», когда, дежуря в типографии на Валовой улице, Казакевич и Тендряков обсуждали роман Казакевича «Дом на площади», который лежал перед ними в ещё не сброшюрованном томе «Литературной Москвы»16 , но уже вызывал недовольство самого автора.
За что можно было не любить «Дом на площади», который наследовал «Весне на Одере» (а та в свою очередь — «Звезде»)? Герои этого романа в первые месяцы после окончания войны продолжают свою службу в Германии — встречаются с немецкими мирными жителями, с союзниками, показанными в очень неприятном свете. Можно найти и другие детали в этом романе в поисках объяснения причин недовольства самого автора. Но есть одна тема, которая бросается в глаза.
Когда один из героев, капитан, видит на улице расправу, и расправляющиеся соотечественники объясняют ему, что это изменник родины, он не прекращает её, но отходит в сторону со словами, что, если б он не был офицер, вмешался бы — на стороне убивавших.
Или, например, такая цитата: «Опять в душу Чохова закрался тот неприятный и унизительный страх, который впервые появился у него в дни расформирования дивизии генерала Середы, — страх перед будущим вне армии, перед самостоятельной жизнью».
Тема военного долга (и даже военной чести) и возможности поступать, руководствуясь не общими правилами, а чем-то ещё, есть и в повести «Двое в степи», упоминание которой в разговоре с Казакевичем также описано у Тендрякова.
Двадцатилетнему лейтенанту — уже месяц как лейтенанту — нужно доставить в дивизию пакет, предписывающий ей срочную передислокацию. Казакевич подробно описывает, как лейтенанта, вообще-то начхима, а не офицера связи, городского мальчика, не умеющего управляться с лошадьми, отправили одного, без ординарца, на хромой лошади. Автор с абсолютным сочувствием к герою показывает, что не было его большой вины в том, что заблудился и заслужил, несмотря на колебания прокурора, расстрел, но оценка его всё-таки вполне ясна: в первую очередь важно общее дело и то, как солдат этому общему делу служит.
Ответом на эту тему — мягким, деликатным, уже несогласным — и стали воспоминания Владимира Тендрякова об Эммануиле Казакевиче, посвященные тому, как за прошедшие без малого двадцать лет в том кругу, в котором был бы и Казакевич, несогласие с мнением большинства оказалось уже вполне естественным.
Ольга Розенблюм
* * *
Ещё одно письмо из писательского архива В.Ф. Тендрякова — фрагмент воспоминаний об Э.Г. Казакевиче, которые превращаются в разговор о главном противостоянии эпохи — противостоянии личности и безличной силы государства. В советские времена эта тема перестала быть молчаливым подвигом «одного в поле воина», но зазвучала и начала прокладывать себе дорогу в литературе и артикулироваться в жизни лишь с приходом оттепели.
Среди поколения писателей-фронтовиков право личности на свою правду болезненно трудно преодолевало заученные с детства истины и идеологические формулы, покушаясь на фронтовое братство и на верность приказу. Папа много раз сокрушался, что герои войны, люди беспрецедентного мужества и стойкости, ломались на собраниях, поднимали руку вместе со всеми, голосовали, отказывались от своих убеждений, предавали лучших друзей. Много раз повторял, что на фронте проще, понятно, кто свой, кто враг. Не могу утверждать, что В.Ф. Тендряков «заразился» этой темой именно от Э.Г. Казакевича, могу лишь свидетельствовать, что правда одного против всех постоянно присутствовала в его картине мира, не как застывшая истина, а как норма жизни, которую необходимо отстаивать. Как мучительная и ответственная ноша. Она оборачивалась то терзаниями маленького мальчика в «Хлебе для собаки», который никак не может заставить себя перестать жалеть врагов, то трагедией Ярика Галчевского в «Донне Анне», то историей Кампанеллы с его утопиями, то судьбой Галилея с его научными открытиями, безнадёжно опередившими его время.
И полвека спустя этот вопрос остаётся столь же болезненным для нашего общества, когда в который уже раз именем «высших государственных интересов» и мнением большинства затыкается рот тому, кто не вторит общему хору, а служение Левиафану сулит освобождение от личной ответственности.
Это письмо из архива, разговор о «Литературной Москве», рассказ об очередном собрании и экстазе всеобщего осуждения, где «все как один», и дружный лес рук «ату его» — маленький урок истории, той самой, которую так старательно пытаются вычеркнуть из памяти.
Судя по адресу на конверте, письмо с просьбой Г.О. Казакевич написать в сборник воспоминаний, прислано где-то году в 1974 или 1975, позже мы жили уже по другому адресу. Ответ, видимо, датируется тем же временем и сохранился в виде написанного от руки черновика, который мы расшифровали. К черновику были прикреплены странички воспоминаний, отпечатанные на машинке, второй экземпляр.
Мария Тендрякова
Уважаемая Г[алина] Ос.[иповна]
Я долго, очень долго, не отвечал Вам только потому, что не знал — что сказать, как выполнить Вашу просьбу. И что скрывать, проходило время, проходили и терзания, успокаивался, забывал, пока новое Ваше письмо вновь не заставляло меня метаться в исканиях. Не терялся и всё ждал, ждал, что вот-вот нащупаю нечто такое, которое поможет мне написать об Э.Г. — искренне, полностью соответствующее действительности и в то же время приемлемое для печати. Ведь разговор идёт об участии в сборнике воспоминаний.
Вот теперь, после, право же, усиленного до болезненности копания в себе, я окончательно понял: всё, что я помню об Э.Г., всё, что меня с ним связывало, не может служить материалом для сборника. Нас свели литературные интересы, право же, круто замешанные на социальных проблемах. Я не знал Э.Г., так сказать, в бытовом плане, не валялся вместе с ним в окопах, не ходил в разведку, я знал [его] как общественного деятеля, ищущего литератора. Наше общение ограничивалось только тем, что мы садились друг против друга и разговаривали. И темы наших разговоров, если они даже были наивны и примитивны (ибо наивно и примитивно мыслило в то время, право же, всё наше общество), всё равно не для теперешней печати. Я не могу и не хочу ничего выдумывать об Э.Г., не могу приглаживать его, причёсывать на благопристойный манер. Это оскорбительно было бы для него, оскорбительно и для меня. Можно бы сказать общие добрые слова об Э.Г., и я это сделал в своё время для радио. Но общие слова не воспоминания и не анализ столь сложного и глубокого человека, каким был Э.Г., на них не развернёшься, при всём желании не вылезешь за рамки жалкой страницы. Я решительно бессилен написать что-то такое, которое могло бы быть помещено в сборнике. Но, чтоб как-то показать Вам — у нас было нечто общее, нас связывали одни интересы и одни стремления, — я решил записать самый запомнившийся мне эпизод, показывающий Э.Г. как чистого, мужественного, сильного человека, сыгравшего высокую роль в развитии нашей литературы, а значит и в развитии нашего общества. Напечатать его Вы вряд ли сможете, примите его просто к сведенью. Конечно, этим не ограничиваются мои воспоминания об Э.Г., но остальное не столь конкретно-событийно, зато ещё более, так сказать, не публикуемо. Если же Вы, Г[алина] О[сиповна], найдёте возможным напечатать нечто подобное, то я к Вашим услугам.
Ещё раз, не могу и не хочу говорить о Казак[евиче] нечто обще-безликое, не хочу перед его памятью, не хочу и потому, что встреча с ним для меня была моим собственным становлением как человека.
Надеюсь, что тут Вы поймёте меня.
С глубоким уважением,
ВТ
Весна 1956 года. Страна второй раз хоронит Сталина, теперь уже как идеолога. Редкий человек тогда не проверял сам себя, не «сжигал то, чему поклонялся».
Именно это время ломки взглядов, мнений, самой жизни и свело меня с Эммануилом Генриховичем Казакевичем. Да, не более, не менее — само время.
Группа энтузиастов отвоевала разрешение на выпуск альманаха «Литературная Москва», который по замыслу должен создаваться коллективными усилиями самих писателей, а значит, пользоваться и какой-то относительной независимостью. Явление само по себе недопустимое, крамольное в годы сталинизма. Казакевич, инициатор, вдохновитель и будущий главный редактор альманаха, пригласил меня участвовать в редколлегии.
В трудах и горестях, преодолевая нападки, наветы, многочисленные запреты, рождалась вторая книга альманаха. Члены редколлегии установили дежурство в типографии на Валовой, считывали чистые листы.
Мы уговорились дежурить на пару с Казакевичем.
Ночь. Мы сидим в пустой, только что отремонтированной, ещё не обставленной, пахнущей свежей краской комнате, ждём очередной порции листов, беседуем. В альманахе идёт роман Казакевича «Дом на площади». Я его уже прочитал в рукописи, и Казакевич от меня добивается:
— Вам он должен не понравиться. Говорите прямо, не стесняйтесь.
— Он меня не удивил, Эммануил Генрихович. Но есть прекрасные места, завидные, впрочем, как и в любой вещи Казакевича.
Казакевич вздохнул:
— Пока я его писал, время перепрыгнуло через меня.
— Дай-то бог, чтоб так было и дальше.
— Да, но большой радости не испытываешь, право, когда открываешь для себя: всё, что ты сделал, принадлежит прошлому. Нынче каждый писатель — начинающий, если даже он сед и за спиной у него десятки томов.
— А «Двое в степи»?.. — напомнил я. — Прошлое не признало эту повесть, не приходит ли её время?
— Я бы сейчас и её написал иначе, — ответил сдержанно Казакевич.
И мы замолчали.
Это молчание я помню до сих пор, потому что оно заполнено было надеждами и страхом. В те минуты мы думали о величии будущей литературы, совершенно не похожей на ту, какую мы знали до сих пор, и конечно же мы тогда верили в расцвет русской общественной мысли, надеялись, что скоро распутаем все запутанные противоречия нашей беспокойной жизни. Распутаем противоречия и заглянем в тёмные закоулки истории своей страны. В тот ночной час мы свято верили в будущее, но и страшились — сумеем ли мы, лично мы, Казакевич и Тендряков, справиться с теми задачами, какие поставит перед нами наше многообещающее завтра? А вдруг да мы окажемся слабы, немощны, мы, отравленные привычками прошлого, его духовной скудостью, его умственной робостью!..
Казакевич первый перебил молчание.
— Во всяком случае, я «Домов на площади» строить больше не буду! — заявил он.
Роман «Дом на площади» лежал перед нами ещё не в сброшюрованных листах, он ещё не появился на свет. Редкий писатель мог столь беспощадно отнестись к своему труду. «Сожги то, чему поклонялся…» Своего рода клятва — достичь великого, оказаться достойным тех перемен, которых ждёт каждый.
С той ночи до сего дня, когда я пишу эти строки, прошло без малого два десятилетия, давно уже нет в живых Казакевича, а я недавно миновал через свое пятидесятилетие. Всё оказалось не так, как мы тогда думали — старые идолы медленно тлеют и распространяют зловоние, наша литература, увы, ещё не удивляет своим величием, довольствуется лишь скромными успехами, общественная мысль до сих пор не осветила тёмные закоулки нашей истории… А Казакевичу так и не удалось совершить то, о чём он дерзновенно мечтал. Мне пока — тоже.
Впрочем, мы очень скоро начали тогда сомневаться в возможности решительных перемен. После короткого хмеля незамедлительно наступило тяжёлое похмелье. Вокруг двух выпущенных книг альманаха «Литературная Москва» поднялась свистопляска. Такие писатели, как Лукашевич (помнит ли кто его ныне?), истерически вопили в печати: «Редактора им! Редактора!» Начались бесконечные вызовы в секретариат Союза писателей, где нас допрашивали как злоумышленников. Журналы перепугались, что та жалкая независимость, какой пользовался альманах, отобьёт у них всех авторов. И третья книга «Литературной Москвы» была незамедлительно прикрыта — крамольна!
А что называли крамолой? В третьей книге шли повесть М. Булгакова «Жизнь Мольера», моя повесть «Чудотворная», несколько стихотворений молодого Евтушенко.
Я только что заявил — время не оправдало наших надежд, не подняло до величия литературу, не развило общественную мысль. Да, но это не значит, что оно совсем застыло, не продвинулось вперёд ни на пядь. Оглянемся и сравним — то, что раньше казалось дерзким, сейчас выглядит, право же, смехотворно безобидным. Кому нынче придёт в голову назвать крамольной изданную и переизданную светлую повесть Булгакова о Мольере, или «Чудотворную», которая своей добропорядочностью надоела даже школьникам. А вспомните, каким беззаветно смелым казался нам роман Дудинцева «Не хлебом единым». Лет пять тому назад этот роман снова вышел массовым тиражом и… ни звука о смелости. У смелости теперь иные мерки, у дерзости иные рубежи.
Но тогда запрещение третьей книги альманаха «Литературная Москва» сопровождалось шумным разгромом, жёстоким избиением, в которое даже — шутка сказать! — включился сам глава государства Н.С. Хрущёв.
Я не был приглашён на высокую правительственную встречу, когда несколько переложивший за воротник гостеприимный хозяин, в присутствии всей культурной элиты страны, с налившимся кровью лицом кричал на Казакевича и Алигер: «Не верю вам!» Обзывал врагами. Пусть очевидцы не забудут рассказать об этом.
Я же присутствовал на более скромном судилище — партсобрании московских писателей, которое для вящего устрашения было собрано не в Доме литераторов на Воровского, а в Краснопресненском райкоме партии.
Большой сумрачный зал, неизменная сцена со столом президиума. В президиуме — первый секретарь Краснопресненского райкома, уже достаточно известная, но ещё не достигшая пока своих должностных высот товарищ Фурцева17 . Председательствует Сергей Сергеевич Смирнов, уже тогда мой хороший знакомый.
Ах, Сергей Сергеевич, Сергей Сергеевич! В общем-то, добрый и честный человек, больше того, доказавший даже свою доброту делом. Но как часто вы, верно, морщитесь, вспоминая свою общественную активность, в частности председательские обязанности на собраниях. Вы председательствовали, когда громили «Литературную Москву», вы председательствовали и тогда, когда уничтожали Пастернака…
Казакевич, Алигер и другие члены порочной редколлегии сидят впереди, я — сзади, в конце зала. Это моё преимущество перед ними, моё странное право. То ли потому, что я моложе остальных, то ли потому, что в данное время случайно нахожусь, так сказать, на волне — меня склоняют в критике вместе с Овечкиным — мне попадает меньше других. Ругают, поносят, клянут Казакевича, Алигер, Рудного, но не Тендрякова. Я могу позволить себе сесть подальше, не на виду, в окружении приятелей, которые разделяют мои взгляды, симпатизируют альманаху. Если же это сделает Казакевич, то непременно на его голову посыплются упрёки: «Ага! Спрятался! Стыдно показаться людям на глаза!» Казакевич мужественно занял место в первом ряду, перед самым президиумом, на виду. Где-то там и Алигер, и Рудный… Там, но не рядом с Казакевичем, по отдельности друг от друга, ибо это тоже может послужить поводом для упрёков: «Любуйтесь! Вот она групповщина! Налицо!»
Однако жалкие предосторожности. Как бы там ни садились, но этот многолюдный ареопаг, собственно, собрался для того, чтобы упрекать, изобличать, клеймить! И один за другим выступают ораторы — изобличают, клеймят!
Меньше всего подвергается критике и разбору содержание предосудительных альманахов, лишь изредка, походя недоброжелательно упоминается название того или иного произведения (чаще всего — «Рычаги» А. Яшина), главная ж тема обвинения — всё та же групповщина. Создаётся невольное впечатление — если б мы делали своё дело не вместе, а по отдельности, то ничего криминального никто нам предъявить не мог.
Сейчас я не без некоторого изумления вспоминаю, как редколлегия альманаха, в большинстве своём известные писатели, достаточно пожившие на свете люди, словно дети, упрямо отпирались — не было у нас групповщины, бог с вами! И как легко, победоносно нас уличали во лжи — не крутите, не морочьте нам головы, была! И почему это нам никому не приходило на ум признаться: да, была! Собралась группа литераторов, добровольно и безвозмездно, в ущерб своему творчеству, тратя время, силы и нервы, пыталась обогатить нашу литературу новыми авторами и новыми произведениями, устранить какие-то рогатки на подступах к печатному слову, поднять новые темы и новые проблемы, сделать какой-то посильный вклад в культуру общества. Конечно же, такое честное признание не спасло бы нас от обвинения, но пришлось бы уж тогда говорить по существу, по крайней мере, мы не пребывали бы в ложном положении, не выглядели дураками.
Шло привычное бичевание. Привычное уже потому, что все собравшиеся хорошо помнили недавние судилища времён борьбы с безродными космополитами. Ораторы изливали своё негодование, а из зала нет-нет да летели возмущённые возгласы: «Позор!», «На трибуну их!». То есть тащи на лобное место. Как в добрые сталинские времена…
Наконец, прения кончились, председательствующий объявил о голосовании, при этом посчитал нужным строго напомнить, чтоб никто из присутствующих не увиливал от своих обязанностей, не сидел сложа руки, а открыто голосовал — или за осуждение, или против осуждения, или за «воздержался». Воздерживаться втихую, не открывая себя, не поднимая руки — запрещено!
Такие добродетельные призывы обычно — глас вопиющего в пустыне. Можно отнять у человека волю, силу, совесть, но отнять стремление спрятаться, исчезнуть в общей массе очень и очень трудно. Сколько людей в годы репрессий сохранили и жизнь, и даже какую-то долю своей порядочности тем, что умели вовремя становиться невидимками — не подавали голоса, когда их призывали говорить, не тянули рук, когда им предлагали голосовать…
— Итак, — объявляет председательствующий, — кто за то, чтобы осудить литературную групповщину Казакевич и компания? Прошу поднять руки.
Лес рук. Не сплошной, нет, но достаточно густой. Один из моих товарищей, мой однокашник по Литературному институту, с кем я, сидя бок о бок, только что откровенничал, кто сочувствовал мне и, ручаюсь, искренне, привычно вскидывает вверх руку. За осуждение!.. Но остальные мои товарищи сидят возле меня с замороженными лицами, не шевелятся. Для президиума они невидимки.
— Кто против?..
Неловкое шевеление в зале, и ни одной руки.
— Кто воздержался?..
Ни одной… Ой, нет. В первом ряду подымается рука. И зал, колыхнувшись, привстаёт, молчаливо и почтительно. Рука Казакевича — беспомощная, щемяще жалкая в своём одиночестве. Но она поднята, эта рука! Она привлекает внимание…
Эммануил Генрихович старше меня на десять лет, но всё-таки мы с ним люди одного поколения — одному радовались, одному огорчались, дышали и отравлялись тоже одним, на одной войне получили раны. Наше поколение богато примерами солдатского мужества, и почти совсем не знало гражданского… Мы всегда гордились, что мы солдаты, гордились своей грубостью, своей жестокостью к себе и другим, по-солдатски безоговорочно уважали чужой авторитет, способность мыслить нам заменял приказ, а наша совесть не выходила за рамки исполнительности. Откуда солдатам, привыкшим по команде ходить в ногу с другими, научиться отстаивать своё личное — свои взгляды, своё убеждение, свою волю. И вполне естественно, что люди с солдатской душой, расстреливаемые по приказу Сталина, с солдатским же мужеством смотрели в зрачки карательных винтовок и преданно кричали: «Да здравствует Сталин!» Признать палачом столь высокий авторитет дерзости у них уже не хватило. Человечество выродится, разучится не только дерзать мыслью, но и вообще мыслить, если оно ограничится одним лишь солдатским мужеством. Нам больше всего сейчас нужно мужество личности, умеющей отстоять своё перед другими. Мужество одного, выступающего против большинства, ибо глубочайшее заблуждение, что большинство всегда и во всём неукоснительно право. Тысячи примеров говорят обратное. Во времена Коперника подавляющее большинство считало, что земля — пуп вселенной, солнце кружится вокруг неё, а прав оказался дерзкий мыслитель. Развитие человечества движется не заурядным мнением большинства, — мнением коперников, осмеливающихся не соглашаться с большинством.
Поднятая над залом одинокая рука Казакевича. Тот, кто её видел, может считать, что был свидетелем одного из первых проявлений гражданского мужества после казарменной эпохи Сталина. Если не самым первым…
Пусть этот случай нам теперь кажется весьма скромным — всего-навсего публично воздержался, — но не с него <ли> начинается тот длительный и тяжёлый процесс освобождения от духовной солдатчины, который с проторями и убытками продолжается по сю пору.
Собрание кончилось, все расходились. Направляясь к раздевалке, я столкнулся с Казакевичем. Мы улыбнулись друг другу. Какая у меня была улыбка — не знаю, у него — мученическая, когда далеко не все нужные мускулы лица приходят в движение.
Мы не остановились, чтоб переброситься парой слов, мы даже не кивнули друг другу головой, потому только, что были в окружении людей — на нас глазели с острым любопытством, с особой пристальностью, а значит и могли, не дай бог, подумать — вновь проявляем групповщину, о чём-то сговариваемся. Психологический штрих, сейчас кажущийся столь нелепым, что может вызвать лишь недоумение у нынешнего молодого человека. Уж он-то наверняка лишён начисто такой стеснительности, да и у меня она давно отмерла, — теперь в подобных случаях подхожу, завязываю разговор, нисколько не беспокоюсь, что увидят, услышат, осудят со стороны. На здоровье!
Мы обменялись улыбками и миновали друг друга. Со мной шёл мой товарищ, тот самый, который с привычной готовностью вскинул руку, чтоб осудить. Он, конечно же, был сконфужен немного, виновато говорил:
— Чёрт! Как только услышу: «Кто — за?», рука сама дёргается вверх.
Он довольно известен, часто слышу о нём, нечасто встречаюсь, не вспоминаю об этом случае. Думается, он его совсем забыл, но почти убеждён — сегодня его рука не столь независима от хозяина.
В очередь за пальто я встал за спиной поэта с громким именем. Ровесник Казакевича, наделённый недюжинным талантом, человек со сложной судьбой и тяжёлым болезненно мнительным, самоедски-самолюбивым характером, он с ходу, сипя одышкой, начал мне выговаривать:
— Ты — русский парень! Чего ты связался с этим еврейским кагалом?
И тут-то, наконец, я взорвался. Кажется, я тогда кричал, что он поэт конченный, пусть пишет стихи на спичках, убеждает детей не баловаться огнем!..
А ведь я оказался не прав, — этот поэт написал ещё много хороших стихов. Среди них были и такие, которые защищали достоинство человека. Сложен же, однако, род людской.
* * *
Воспоминание Ларисы Эммануиловны Казакевич, вероятно, объясняющее возмущение «поэта с громким именем»: «В своём выступлении он [Э.Г. Казакевич] отверг все обвинения в “измах”, сказал, что заграничные отзывы ему и другим членам редколлегии неизвестны, поскольку информации об этом не поступает. (Добавлю от себя: наверняка сказал в общих чертах, что критику учтёт.) После папиного выступления поговорили ещё — по поводу его непризнания ошибок. В том числе Долматовский сказал, что он знает об отваге Казакевича на фронте, а вот сейчас ему не хватает смелости признать свои ошибки. А потом было голосование. Кто за то, чтобы осудить, признать и т.п.? Лес рук. Кто против? Папа поднял руку и увидел ещё одну поднятую руку в конце зала. Он подумал: «Кто этот идиот?». Оказалось — Тендряков»18 .
1 Воспоминания о Э. Казакевиче. — М.: Советский писатель, 1979. (Дополненное второе издание вышло в 1984 году.)
2 Паустовский К. О человеке и друге // Воспоминания о Э. Казакевиче. — С. 399.
3 Благодарю Т.В. Бердикову за возможность познакомиться с этими письмами.
4 Каверин В. Эпилог. — М.: Вагриус, 2006. — С. 344.
5 Там же. — С. 358, 364–365.
6 Там же. — С. 365.
7 РГАЛИ. Ф. 1579. Оп. 2. Ед. хр. 21. Л. 2.
8 Там же.
9 Там же.
10 Там же. Л. 5.
11 Там же.
12 Там же. Л. 6.
13 Там же. Л. 1.
14 Каверин В. Эпилог. — С. 364.
15 РГАЛИ. Ф. 1579. Оп. 2. Ед. хр. 21. Л. 2.
16 В воспоминаниях Владимира Тендрякова этот том назван вторым, однако роман «Дом на площади» вышел в первом номере альманаха, который, в отличие от второго, печатался именно в типографии на Валовой, но — в январе 1956 года, прямо к XX съезду. Возможно, в этом воспоминании соединились два разных события — зимний разговор с Казакевичем и чуть более поздняя подготовка к печати «Дома на площади» в «Роман-газете» (1956, № 6–7) или в Воениздате.
17 К этому времени Е.А. Фурцева, выступавшая на писательском собрании, была уже кандидатом в члены Президиума ЦК КПСС, секретарём Московского городского комитета КПСС и ЦК КПСС.
18 Казакевич Л. Об альманахе «Литературная Москва», и не только. <http://www.newswe.com/ index.php?go=Pages&in=view&id=5299>. Этот фрагмент отличается несколькими деталями от воспоминаний Владимира Тендрякова, и эти различия, как и различия в других воспоминаниях о разных этапах разгрома «Литературной Москвы», мы сейчас оставляем без комментария — в надежде вернуться к этой теме в отдельной работе [О.Р.].