Осмысление иноэстетики и иноэстетического поведения в периодике первой половины 2019 года
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2019
Обозревая в этом «Переучёте» публикации бумажной и электронной периодики, связанные с разного рода (художественными и интеллектуальными) новаторами (эстетическими и практическими) утопистами, прокладывателями новых путей и разведчиками окраин освоенного (всю совокупность предлагаемых ими — в противовес рутинному мейнстриму — решений хочется объединить под именем «иноэстетик»), вообще — с несогласными, с тихими и громкими бунтарями, чудаками и оригиналами, мы постараемся увидеть их идеи и практики — явно неудобные для культуры в целом, для её устойчивости — как предмет рефлексии (предпринимаемой, в основном, с общекультурных позиций). При всём различии этих эстетик и действий, ценностей, лежащих в их основе, и целей, их направляющих, кое-что их всё же объединяет: все они пересматривают нормы, проблематизируют привычное (в утопическом идеале этим занимается всякое искусство Нового времени, но есть те, кто в этом особенно радикален), действуют на границах освоенного культурного поля, прорывают эти границы. Впускают в культуру то самое Чужое, Другое / Иное, о котором так любили рассуждать интеллектуалы второй половины XX века и с которым, на самом деле, так трудно справляться, на то оно и Другое.
Конечно, впускающие в культуру Иное травматичны для неё, и та вырабатывает защитные реакции, которые не ограничиваются запретами и отторжениями. Понимание (оно же — нормализация, подыскивание неудобному новому смысловых ячеек, вписывание его в контексты) — тоже защитная реакция. Какие же усилия прилагают критики, теоретики, да хотя бы и просто понимающие журналисты, чтобы вписать работу «иноэстетов» в общекультурный контекст? Как они пытаются понять этих некомфортных и неконформных людей — и становятся ли иноэстетические практики понятнее? Рассмотрим несколько примеров из необозримого их числа и постараемся выявить: как понимается природа инновативности и, шире, «инаковости»? Как проводятся её границы?
В электронном журнале «Лиterraтура» Юлия Подлубнова анализирует феномен «Второго уральского андеграунда»1 (первый был в 1970–1980-х). Автор находит, что специфику литературной картины Уральского региона 2010-х «решительно определяет» «конфликт старого и нового». Приверженность инновативным эстетикам и поэтикам (и противостояние на этом основании условных «младших» условным «старшим») она считает следствием более общего, мировоззренческого выбора — «в рамках бинарной оппозиции: пассеизм vs. инновационное мышление, т.е. каждый пишущий решает — жить прошлым и традициями (которые, впрочем, всякий раз конструируются под себя) или, отчаянно рискуя, искать что-то принципиально новое». «Инновационное мышление» в поэзии описывается как маркированное «неиспользованием рифмы, метра» и «работой <…> с верлибром и гетероморфным стихом» (что не ново уже как минимум несколько десятилетий, как и причисляемые здесь же к андеграундным эксперименты «уктусской школы» Ры Никоновой «с заумью, с <…> визуальной поэзией и перформансами»). «Традиционализм» маркирован и того слабее — «кто бы ещё дал определение, что он собой представляет», — замечает автор, принимая в конце концов в качестве рабочего определения примерно следующее: письмо, автоматически «опознаваемое как традиционное».
Увы, в этой содержательной, насыщенной именами статье не проанализирован (даже не процитирован) ни один текст, претендующий быть «андеграундным» или назначаемый таковым извне. В силу этого читателю трудно составить себе представление о том, синонимичен ли, в представлении автора, (уральский) андеграунд описанному здесь во вполне общих словах «эстетическому радикализму»? Что делает его «андеграундом» — подпольем (с соответствующими значениями скрытости, запретности, нелегальности, наличия боевой программы)? Только ли то, что определённые — скажем, постконцептуалистские — практики удерживаются на Урале «в зоне нулевой видимости»? (О них не пишут? Не издают?) «В постконцептуальном русле работают <…> Александр Самойлов, Янис Грантс, Александр Маниченко в Челябинске, Сергей Данилов, Владислав Семенцул, Артём Быков и Мария Кротова в Екатеринбурге». Но ведь они все издаются, некоторые из этих имён известны за пределами Урала, не говоря уже о Сандро Мокше, Ры Никоновой. Юлия Кокошко, пишущая «за гранью смысла», и вовсе лауреат премии Андрея Белого. (Что до метареализма, у которого вроде бы много оснований считаться инновативной поэтикой, то он «в его урало-сибирско-московском изводе» вообще, по словам автора, имеет сейчас в регионе статус мейнстрима. Да и «постдрагомощеновская волна и фемписьмо в контексте русскоязычной поэзии уже воспринимаются как мейнстримные практики».) Некоторые признаки «андеграундных» текстов здесь описаны, в том числе ярко, — в текстах Кокошко «присутствие смысла <…> ещё ощущается, он где-то рядом, порождаемая речь, как бы она ни казалась фактографична, — это речь сама по себе, речь-в-себе», — но, как видим, общими словами. В целом разговор здесь выходит, скорее, об отношениях между людьми и их объединениями, чем о текстах как таковых.
Что же думают о себе сами инакомыслящие и инакопрактикующие?
Вот поэт Денис Ларионов расспрашивает поэта и исследовательницу комбинаторной литературы Татьяну Бонч-Осмоловскую о предмете её исследовательского внимания и творческих усилий: в области такой литературы Бонч-Осмоловская работает и сама. Их беседа в электронном журнале «Нож»2 под названием «Физики, лирики и палиндромы» — о том, как литература (шире: гуманитарное сознание) взаимодействует со своим традиционным Другим: с математикой и естественными науками; почему физик может заинтересоваться литературой и о смыслах (непопулярного в нашем отечестве) диалога между наукой и поэзией.
И это — история о чистой, не осложнённой драматически плодотворности и конструктивности Другого. Доступную математическому уму инаковость литература обнаруживает в себе: это — литература «умная», «эргодическая», «письмо с ключами», требующее от читателя умения искать разгадок. «Литература ограничений» (она же комбинаторная) превращает ограничения языка в свой источник. Использует их для раздвигания горизонтов. Занятия ею, изучение творчества Рамона Кено, Жоржа Перека, Флэнна О’Брайена, говорит Бонч-Осмоловская, сняли для неё проблему выбора — заниматься литературой или точными науками: к удивлению, это оказалось в некотором смысле одним и тем же.
В литературе её занимают смыслоносные игры «с последовательным чтением элементов текста, текстовыми конструкторами, экспериментами с рифмой и строфикой». В России, замечает Ларионов, такое всегда было (и остаётся) за пределами «большой литературы» — комбинаторике редко «удавалось выйти за пределы капустников и КВНа», а также — добавляет Бонч-Осмоловская — детской, по определению игровой, литературы (от Хармса до Сапгира).
На самом же деле, говорит она, ограничения — в природе литературы: метр, рифма (как и их отсутствие в верлибре!); завязка — кульминация — развязка как якобы обязательные элементы прозы, да хоть знаки препинания (или их отсутствие!) — это всё они. Вопрос лишь в том, «воспринимается ли данное ограничение как общепринятое или же как маргинальное, искусственно созданное и примёненное к тексту». И, конечно, — в умелом их использовании.
Есть много способов включить в литературные тексты математические операции и принципы. «Последовательность чисел становится последовательностью слов с определённым числом знаков. Так получаются Пи-стихотворения, Фибоначчи-стихотворения, стихотворения на треугольнике Паскаля и так далее. Или неарифметические, негеометрические формы: фигурные стихотворения — по сторонам квадрата, по определённой кривой, по спирали, по многограннику, по лабиринту…»
Эта публикация хороша и тем, что в ней приведены и откомментированы примеры текстов десяти важнейших сегодня, по версии Бонч-Осмоловской, авторов комбинаторной литературы, пишущих на русском, английском и арабском языках.
На сайте «Носорог.медиа» (электронном ресурсе, сопровождающем принципиально бумажный журнал «Носорог») вопрос об инаковости ставится ещё радикальнее. Поэтесса Галина Рымбу и философ Оксана Тимофеева в беседе под названием «Утопическое животное»3 обсуждают вопросы, лежащие явно в стороне от того, что в первую очередь идёт среднестатистическому читателю на ум при слове «философия»: душу и желания животных, отождествление себя с Другим и искусство как способ расчеловечивания языка (тут интересующийся неортодоксальными интеллектуальными практиками имеет все основания насторожиться особенно. Спойлер: это максимально широкая его трактовка, выведение его за пределы собственно человеческого).
Тимофеева вырабатывает «другую оптику» для видения человека, «благодаря которой, — обещает она, — нам откроется новый смысл».
Человек, по Тимофеевой,— животное (в чём, положим, ничего особенно нового нет), притом утопическое. Но и тут, настаивает философ, человеческой специфики нет: утопическим может быть любое животное («лошадь, змея…»). «Одна из главных идей моей книги, — говорит она, — идёт вразрез со всем, чем можно»: именно животное начало в нас — источник утопического, это оно заставляет «штурмовать горизонт», образует «кинестетическое измерение утопии». «Утопический порыв <…> не отделяет нас от других животных, а, наоборот, роднит с ними».
При этом, не без оснований замечает Рымбу, животное в книге Тимофеевой «ещё и <…> как радикальный Другой, которого мы на протяжении истории культуры и мысли исключаем, вытесняем и даже боимся». Все усилия приручения и наделения животных правами — прямое следствие этого. Тимофеева тут же уточняет: преувеличивать его инаковость тоже не стоит. Она склонна видеть в представителях иных видов собратьев по существованию. С ними и мыслима, и желательна солидарность («базовая аффективная среда, наличие которой характерно для биосферы вообще», цитирует философ Тимоти Мортона). Поэтому естественно было бы закрыть зоопарки и прекратить истребление животных. Не делаем же мы этого, полагает она, из-за «вездесущего представления о животном как о Другом»: оно ставит его «в один ряд с мигрантами, пришельцами, зомби»… («Когда-то и мы, женщины, — напоминает она, — были Другими»: лишёнными права на собственный голос, на образование, деньги, власть… Теперь это у нас, к несомненному счастью, есть, — но сколько Других остаётся ещё «в серой промежуточной зоне»: например, беженцы, мигранты…)
К концепту «Другого», чувствую я, Тимофеева вообще относится скептически. И консервативная позиция по отношению к чужакам — враждебная, «направленная на закрытие границ», и якобы противоположная ей либеральная, «гостеприимная и предполагающая ассимиляцию», — на самом деле, показывает она, «основаны на одной и той же предпосылке, что другой — на самом деле Другой, что он там, а мы здесь, что он к нам идёт, надвигается на нас, и нам надо что-то решать, что-то делать с этим неминуемым нашествием Другого». Есть-де «одно, моё, здесь» — и есть «Другое, чужое, там».
В таком представлении, полагает философ, «всегда есть достаточно места для лицемерия». Станем ли мы в его свете включать Другого как своего или отторгать его как чужого, — мы будем делать это «с позиции власти, наделяющей нас полномочиями решить, как поступать с Другими: казнить или помиловать, усыпить или кастрировать». В отношениях с Другим философ предпочитает формулу А А. Я — это и есть Другой, никогда с собою не совпадающий, не равный себе. «Другой первичен по отношению к “Я” и всегда сохраняет эту первичность».
«Я поддерживаю, — говорит Тимофеева, — любой призыв к расшатыванию границ и любые странные формы» («в той мере, — уточняет она, — в какой наше отношение к ним не носит иррационального характера). Она — гносеологический оптимист, полагающий, что всё неизвестное рано или поздно станет известным, «непонятное — понятным, неопределённое — определённым»… Другое — недругим.
«Другое» — это, по Тимофеевой, то, что обречено на преодоление. «Я» затем «Другой», чтобы в конце концов никакого Другого не было. (Но вовсе отказаться от концепта ли, интуиции ли инаковости она, парадоксальным образом, не готова: «поспешный отказ от определённостей и оппозиций в пользу общего потока всего лишает эту определённость <…> только ей свойственного, уникального шанса раскрыться».)
На звание итога этих размышлений, в силу глобальности поставленных в них вопросов, напрашивается статья Игоря Гулина «Что происходит с текстом?» на «Сигме»4 .
Написанный два года назад к берлинской конференции «Poesis-Polis-Praxis» в честь профессора Георга Витте, гулинский текст о судьбе текста был опубликован только в нынешнем марте, предваряемый замечаниями автора о том, что теперь сказанное «выглядит абсолютно устаревшим» (интересно, в чём именно, но читателю предложено догадаться самому) и «сама меланхолическая позиция, из которой тут ведётся речь, больше невозможна» (почему — опять же неведомо, как и то, что должно прийти — уже пришло? — ей на смену. Вотще стали бы мы задаваться этими вопросами, поскольку статья явно относится к жанру не исследований, но манифестов).
Под «текстами» Гулин имеет в виду исключительно произведения «в той или иной степени» новаторские и связанные, таким образом, с традицией модернизма (то есть те самые, поисковые, разведывающие границы, которые занимают нас в этом «Переучёте»). Идея автора в том, что новизна, и не она одна, текстов утратила смысл: она не видна, поскольку не видны тексты как таковые. Судьба их (вообще-то, любых текстов: в сказанном, вопреки начальному предупреждению, нет ничего, что касалось бы только «иноэстетического») — принципиальная непрочитываемость, — радикально отличная, однако, от той, что была свойственна произведениям андеграундной литературы советских лет. У андеграундных авторов, скажем, у наиболее важного для автора Павла Улитина, «нечитаемость» — «конструктивная основа письма»: улитинские «сложнейшие палимпсесты, системы намёков и обращений», заведомо не вполне, если вообще, понятные читателю, — сами по себе свидетельства «невозможности прямой коммуникации», и «единственный способ читать их — вступить в отношения заговора, где читателю заведомо открыто не всё, но то малое, что открыто, делает его соучастником».
Теперь не то: текст любой степени новаторства и радикальности, полагает автор, утратил самоценность. В условиях «сверхдоступности», «капиталистического производства», а особенно в соцсетях любой текст существует лишь как часть «проекта», сливается с фоном: «в мире, где ежедневно производятся тысячи текстов», «сама механика соцсети» делает всё, что бы там ни выкладывалось, «равноценными, взаимозаменяемыми высказываниями», «непривилегированной частью общего текстуального потока». Речь, «требующая особого внимания» и «специальных практик чтения», отныне невозможна.
В силу этого, по Гулину, «наиболее интересные эксперименты в молодой поэзии» (например, опыты Вадима Банникова или Виктора Лисина) как раз такого свойства, что «полностью принимают» хаотическую логику социальных сетей и сливаются с нею. И это ещё более новый этап в жизни текста, а с ним — и понятия (скорее, интуиции) «произведения»: во времена позднесоветского андеграунда «произведением» был отдельный текст, а затем — «проект», как часть которого текст только и мог существовать, теперь им стало «нефиксируемое, скользящее проникновение поэзии в ленту фейсбука». Не текст, не совокупность текстов: жест. «Инфляция текста достигает своего предела», поэзия перемещается за пределы слова.
Парадоксальным (ли?) образом, ни жертвенность, лежавшая ещё в основе создания андеграундных произведений («“романтический”» автор андеграунда жертвовал своей жизнью и временем, «чтобы создать прекрасное произведение»), ни ритуальность (в эпоху новаторов андеграунда то была ритуальность ручного воспроизведения и распространения текста, превращавшая его в объект почти сакральный) не исчезают — как и новизна, раздвигающая границы освоенного. Они обретают новое содержание: отныне «автор жертвует “эстетической эффективностью” текста ради обретения им новой силы», обращающей его «в заклятие». На этом интригующем месте манифест обрывается.
1 http://literratura.org/criticism/3193-yuliya-podlubnova-vtoroy-uralskiy-andegraund.html
2 https://knife.media/art-and-science-iii/, 12 марта 2019 года.
3 https://nosorog.media/interview/utopicheskoe_zhivotnoe
4 https://syg.ma/@igor-gulin/chto-proiskhodit-s-tiekstom