Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2019
Об авторе | Владимир Лидский — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — «Хрустальная деревня» (Раёк в девяти картинах) — № 7 за 2018 год.
…и тогда Макс ударил меня, — отведя руку в сторону, примерившись, приноровившись, тяжёлой ладонью ударил меня, — изо всех сил, с оттяжкой, по-настоящему, с большим чувством ударил, но то был удар не мужской, — не короткий злобный тычок, каким по обыкновению пользуются боксёры, желающие уложить противника, а нейтральный, будничностью своей отсылающий к брошенному мимоходом ругательству, — он хотел разозлить, распалить; я упал; рука его была тяжела; хорошо помню её — крупная, красная рука с рыжеватыми волосками на пальцах; сам он был мелок, но руки имел большие; выходя на ринг, становился в смешную стойку, надёжность которой всегда вызывала сомнение противника, — то был небольшого роста крепыш с неразвитым торсом, бодливым лбом и горящими злобой глазами, — мелкий, невзрачный, похожий на школьника, — кулаки его, спрятанные в перчатки, соперник не видел и — обманывался, — кулаки были главными аргументами Макса… младший брат отца, мой дорогой дядя Макс дал мне понятие судьбы и вчерне набросал схему мира, согласно которой доминантный самец не может быть миротворцем, ибо он всегда на войне: не подставляй щёку, щенок, щегол, — говорил он, — не ставь себя в щекотливое положение, не щебечи под врагом, как шлюха, не шепчи проклятия, — просто бей! — на ринге ему вышибли зубы, и он пришепётывал, пока не обзавёлся стальными фиксами, которые были весьма уважаемы среди уголовной шушеры Крестовского рынка; мне было десять лет, ему — семнадцать, и в составе юношеской сборной Москвы он уже два года торжествовал на рингах столицы, — воля к победе была у него животной; мама его, моя бабушка, время от времени пыталась влиять на младшого, жалостливо причитая иной раз: побереги голову, Максим, она у тебя одна, новая не взрастёт… ведь тебя, сынок, поди, и по голове бьют? — а ты, мама, — отвечал Макс, — много ли голову берегла, когда у Махно красных рубала?— тсс-с-с, сынок, — делала круглые глаза бабушка, — Господь с тобой! — и оглядывалась по сторонам, хотя в комнате кроме него и меня никого не было; мы жили в Первом Крестовском переулке, в древнем бревенчатом доме, оставшемся, кажется, с самодержавных времён, — дом-корабль, дом-призрак, дом-ковчег был разделён на каютки, населённые коммунальными персонажами, таинственными и тёмными осколками прошлого: слева от нас жил бывший нэпман Трапезников, чудом уцелевший в катаклизмах эпохи, — нищий, безумный, зимой и летом ходивший в махровом халате, усыпанном разноцветными латками; этот убогий в середине двадцатых торговал мясом на рынке и был ненадёжный частник, — по его смерть милиционеры нашли в вентиляционной трубе дома пачку купюр в двадцать пять червонцев 1922 года; ежели известный Плюшкин был прорехой на человечестве, то Трапезников был несомненной карикатурой на прореху; другая карикатура проживала справа, но если Трапезников выглядел карикатурой нелепой, то Вова Антрацит был карикатурой страшной, — я боялся его пуще сглаза, ведь Вова походил на животное и пах, как животное, — был чёрен, вихраст и имел зверское выражение лица; в роду его явно потоптались цыгане; в узкий коридор коммуналки он ходил голым, и, ежели я встречал его, — зажмуривался от ужаса и старался улизнуть в свою комнату, — грудь Вовы, спина, руки и ноги были испещрены замысловатыми синими рисунками, пробивавшимися сквозь шерсть; он был похож на гориллу: могучий, весь в мускулах, с огромными кулаками и чудовищным членом, — Вова не стеснялся ни бабушку, ни ментов, приходивших иной раз проведать клиента, и даже на кухню ходил в чём мать родила; бабушка его, впрочем, мало боялась и только говорила иной раз деду: а ну как прижмёт меня Вова в тихом углу… что делать станешь, Ёня? — на что дед неизменно цедил: за-а-арэжу! — и цыкал зубом, — меня это забавляло, потому что я думал по малолетству: Вова прижмёт бабушку своей тушей да раздавит, — сказочные мотивы были в этих фантазиях, но теперь, спустя пятьдесят лет, я полагаю, что Вова был и не человек, а лишь недочеловек; слухи про него ходили такие: три ходки и семь трупов за душой, чему я сегодня очень верю; как-то раз Вова увлёк меня в свою берлогу, и я гипнотически пошёл, — в комнате, достав из дивана наборную финку, он дал её мне и сказал: хочешь кого-нибудь убить? — я злобно ощерился и ответил: тебя! — тогда я сожру твоё сердце, — сказал он и, ухватив меня за штаны, привлёк к себе, но я вырвался и, вопя, ринулся в коридор… что он сделал? — грозно спросила бабушка, когда я вломился к ней в поту, слезах и соплях, — ничего! — крикнул я, — ничего не сделал! — а ведь мог! — с чувством сказала бабушка, доставая из секретного сервантного ящика доисторический ремингтон с гранёным стволом, латунным курком и блестящим барабаном, громоздкий, но внушительный аргумент, сохранённый под страхом смерти с баснословных времён Гражданской войны, — убью его, — бесцветно сказала бабушка, — не надо! — заорал я, — он ничего не сделал! — никто из соседей не знал об оружии, но каждый хорошо знал иное: рука бабушки не дрогнет в случае угрозы семье, как, впрочем, и рука деда, тихого, незаметного продавца газет, тщательно скрывавшего своё прошлое и даже на Девятое мая не надевавшего орденов; дед был моей легендой, а внутри семьи с протовремён сложилась о нём целая сага, первым эпизодом которой было явление его на Крестовском: в двадцать пятом году, приехав из Лиды, привёз он с собой два чемодана — один с деньгами, собранными в растрёпанные и перевязанные шерстяной ниткой пачки, другой — с шоколадом «Херши», плитки которого были сложены одна в одну, и чемодан пах, по словам бабушки, Африкой и колониальным загаром… шоколад был сокровищем и — динамитом, ибо Совдепия считала его буржуазной отрыжкой, — выпускался он в мизерных дозах у Эйнема, давно уже и бесповоротно отжатого новою властью, — оба чемодана были опасны; дед был романтик, идеалист, но родился в плохое время, не сулившее ему судьбы, — несмотря на подвиги во время Гражданской, а то и благодаря им, он должен был бояться Советов, бежать их, но он не боялся, а хитро выискивал ходы и — находил, — одним из таких ходов была Лида, откуда он иногда являлся в Москву; какое-то время дед жил на Крестовском, ставшем уже после войны родовым гнездом, а потом… потом началась биография, хотя лучше б сказать — продолжилась, ведь о его прежней жизни в Лиде и о его кликухе — Лидский Робин Гуд — никто в те годы ничего не знал… об этом, впрочем, в другое время и в другом месте, а пока: дед с бабушкой, бесцветные, неприметные советские обыватели, имевшие гигантский жизненный опыт, обладавшие смёткой, хитростью, изворотливостью и способностью выживания в любых условиях, миновавшие силки чисток, прошедшие Гражданскую и Отечественную, — способны были за себя постоять, за осторожным (острожным) словом в карман не лезли, где надо, могли применить силу и порой одним взглядом ставили зарвавшегося оппонента на место, — не таковы были их дети, старший, отец мой, и младший — дядя Максим, которых все дёргали, обижали, дразнили за какие-то неуловимые отличия от общей массы послевоенной шпаны; они и сами были шпаной, но — домашней; шестидесятые ещё оставались эрой шпаны, помнившей амнистии поздних пятидесятых, а район Крестовских переулков и Переяславских улиц всегда считался не самым благополучным, — рядом была воровская Марьина Роща с её хатами и малинами, наводнённый карманниками Савёловский, рядом, в конце концов, был Крестовский рынок, рассадник мелкого жулья и люмпенов; Макс хотел туда, в этот рассадник, — его били в школе, а он мечтал стать во главе дворово́й шайки, — видно, кровь отца, Лидского Робин Гуда, не давала ему сна, толкая на путь аферистов и разбойников; он любил книгу и не расставался с книгой, всякую минуту читая и таская книгу с собой — везде и при любых обстоятельствах, — он клал книгу за пояс, носил за пазухой и в большом кармане, специально для этой цели пришитом мамой к подкладке бушлата, — его били за книгу, задумчивость и пытливый взгляд, а ещё — за умение излагать свои мысли и особое мнение по всем вопросам подросткового бытия; его били — он терпел, его унижали — он молчал, а ежели не молчал, ловил вдогонку новых кренделей, — обиды копились, и однажды он сказал: ша! — он сказал ша! и пошёл в боксёрскую школу, где из него посредством выбивания мозга быстро сделали чемпиона; на ринге он терял хладнокровие, зверел, — глаза его краснели, с губ капала слюна, он прыгал по рингу, как мячик пинг-понга, скользил, как линь, приседая, дразнил противника и в конце концов точным ударом сбивал с ног, — удар его был незаметен и длился доли секунды, то был молниеносный тычок, резкий, краткий, почти смертельный, — он всегда побеждал, и двор это знал, двор присвоил ему кличку Хук, — двор стал бояться его, — прошёл год, и Макс мог возглавить крестовских, но уже не хотел, всё сгорело в нём, он мечтал лишь о победах на ринге — не более того, — обиду на жизнь вымещал он теперь на ничего не подозревающем противнике, наивно полагавшем: бокс — это спорт, что Макс категорически отрицал: спорт для него был полем битвы, просившей крови, утверждения и вечных побед, ибо любое сражение полагает кровь главным атрибутом триумфа, — сначала кровь, а только потом — трофеи, ограбление города и взятие женщин, — я слышал, как Макс сказал тренеру однажды: я хочу стать наравне с Богом, я хочу подняться до Бога… он сидел по окончании боя — избитый, с кровоточащей бровью, с залитым соплями подбородком и твердил: я хочу подняться до Бога, я хочу подняться до Бога… он победил, но был недоволен победой, ибо хотел большего: распорядиться жизнью противника, как делали это гладиаторы, сражавшиеся за жизнь; спустя девять лет, на закате спортивной карьеры он говорил мне: ты должен тянуться, чтобы достать Бога, ты должен быть Богом, воплощать Его, а для этого нужно стать над людьми, овладеть толпой, взять власть и повелевать, — сделать это можно силой… ты способен понять? грубой, неразмышляющей, циничной силой, — нет, — сказал я тогда, — ошибаешься, Макс, — вряд ли ты овладеешь миром, отправив в нокаут пяток соперников… а потом? десяти лет я не думал, может быть, и почти не думал, не умея осмыслить то, что происходит вокруг, я слушал инстинкт, но вот на Крестовском явился Костыль, которому было пятнадцать, — пришёл с малолетки, где чалился за гоп-стоп, — родился он в зоне, да и вернулся спустя годы, можно сказать, в альма-матер, — в широком, разумеется, смысле; то был разбитной малый с лёгкой дебильностью на лице, миловидный, однако с тупым выражением бычьих глаз, носивший пшеничный чуб и щеголявший в широких штанах, растянутой майке и спинжаке, надетом поверх майки, на голове была у него восьмиклинка, а на ногах — тёртые кирзачи; он хромал, видно, за хромоту и получил кличку; прибыв, Костыль твёрдо взял Крестовские и Переяславские в кулак, вся местная шпана стала под его руку, и уж обыватели не совались без необходимости в подворотню, соединявшую район переулков с выходом на Проспект, который по старинке звали Первой Мещанской, — но я совался, потому что Крестовские были моим районом, и я любил в этом районе всё — и краснокирпичную школу в монументальном сталинском стиле, и шумный рынок с летним обилием зелени, чернявыми продавцами и шумящим рядом вестибюлем метро, любил церковь в конце Второго Крестовского, к которой приходил иной раз и стоял возле, трепеща, но стесняясь зайти вовнутрь… мой район! я ходил везде, подворотня же, которую облюбовал Костыль, была моей подворотней, — лет с пяти я торчал там днями, играя в пристенок, в ножички или слушая гитару, нещадно терзаемую дворовыми музыкантами, я знал в подворотне каждый кирпич, каждый скол и даже помнил в сухое лето конфигурацию осенней лужи, всякий октябрь натекавшей сюда извне… я шёл мимо подворотни, Костыль стоял под её сводом, внимательно следя за мной, в полумраке прохода толпились дворовые… я шёл за хлебом, мне пофигу была подворотня, но Костыль хотел меня и сказал: ком цу мир, пацан! — я остановился… ты, ты! — сказал Костыль, — не понял, да? сюда ползи, говорю! — это брат Хука, — сказал кто-то из дворовых, потому что дворовые считали Макса моим старшим братом, — и чё? — с вызовом бросил Костыль, — кого это дерёт?.. ком цу мир, я сказал! — и поманил меня пальцем; подойдя, я демонстративно сунул руки в карманы шаровар и смело посмотрел в глаза Костыля; ты кто? — спросил Костыль, — с какой целью интересуешься? — следуя дворовым правилам и игнорируя спрос, сказал я, — ты чё борзый такой? — удивился Костыль, — дай закурить! — опять игнорируя спрос, сказал я, и Костыль машинально полез в карман, — достав початую пачку «Беломора», стряхнул сигарету с угловой дырочки и протянул мне; впервые в жизни я закурил: втянул дым и запнулся, — кашлял долго, надсадно, покраснев мордой и ощущая жжение в бронхах, — Костыль смотрел на меня, лицо его изменялось и вот явилось в нём выражение брезгливости, злости и чего-то ещё, не подвластного описанию: рука его мелькнула передо мной, и в темноте померкшей вмиг подворотни я увидел снопы разноцветных искр! он ударил меня! — выставив кулаки, я ринулся на него, но он снова ударил, и опять искры засы́пали мне глаза… эй, Костыль, — услышал я во мраке сознания, — это брат Хука… домой я пришёл в крови и с фингалом под глазом, бабушка охала, отмывая меня, дед ухмылялся, а Макс, взбодрившись крепким словцом, вцепился в плечо и потащил меня в подворотню; Костыль ожидал нас… мы подошли, Макс толкнул меня и грубо сказал: бей! — тот сложил руки, прилип к стене, плюнул, осклабился… бей, — повторил Макс, — размажь его! — нет, — сказал я, — не хочу, — а я говорю: бей! — мне не было страшно, но, глядя на Костыля, я чувствовал омерзение и гадливость, словно мне предстояло хлопнуть личинку жука… я стоял, глядя вниз: у стены маячили кирзачи врага… вокруг сор, камни, битый кирпич; я стоял… мир гудел, рот был полон тошнотворного вкуса… ну! — встряхнул меня Макс, — я сказал: бей! — нет! — крикнул я, и тогда Макс ударил меня, — отведя руку в сторону, примерившись, приноровившись, тяжёлой ладонью ударил меня, — изо всех сил, с оттяжкой, по-настоящему, с большим чувством ударил, но то был удар не мужской, — не короткий злобный тычок, каким по обыкновению пользуются боксёры, желающие уложить противника, а нейтральный, будничностью своей отсылающий к брошенному мимоходом ругательству, — он хотел разозлить, распалить; я упал; рука его была тяжела, но, поднявшись, я ринулся к Максу и изо всех сил принялся молотить его; подворотня притихла; Макс подвинул меня, расправил плечи и, подойдя к Костылю, врезал ему пудовым кулаком, — Костыль въехал головой в стену, обмяк; Макс взял меня за плечо и повёл домой… я не верил миру, мир плевал мне в глаза, изводил меня, глумливо похохатывая при этом, и цинизм мира был очевиден, я не принимал этот мир… я не спал по ночам и всё думал: как так? отчего человек ненавидит человека? но то был только пролог, — спустя пару дней я уверился в справедливости мира, который был, есть и будет в вечном противоречии с самим собой, потому что иначе не может быть: в несправедливости и есть его парадоксальная справедливость… днём меня вызвали дружки и повели в подворотню, — вождь района хотел свидеться со мной; дед был в киоске у «Рижской», бабушка — на Крестовском рынке, Макс уехал накануне на сборы; в том же месте и, кажется, в прежней позе, стоял у стены Костыль и снисходительно смотрел на меня, — лицо его было одним сплошным синяком; подойди, — ласково сказал он, — я подошёл; ты хороший мальчик, — сказал Костыль, — уважаю таких, как ты, — я молчал, думая, что Костыль решил примириться; для чего привёл брата?— неожиданно бросил он, — не приводил я, — успел сказать я и получил удар в челюсть… меня подхватили и держали с обеих сторон, а Костыль бил, точно и чётко… подворотня уже плыла надо мной, но, повернув голову, я ещё успел краем глаза схватить движение Костыля: он сунулся в голенище и достал оттуда кастет, блеснувший в отражении дня, — мгновенье спустя я потерял сознание, — тут — хороший монтажный стык: в новом кадре вижу себя с окровавленной рожей и с бабушкиным ремингтоном в руках… я бегу пустынным Крестовским, и вышедшая с Малой Переяславской старушка крестится, увидев меня… не надо пугаться! — проносится в голове, — что страшного может быть во мне? — револьвер хранился у нас в серванте, в тайном ящике и, конечно, не был заряжен, — патроны его прятались в «Зингере» среди пуговиц и ниток с иголками, и вот ко мне возвращается предыдущий кадр: я роюсь в недрах машинки, и кровь с моего лба капает на её чугунный остов… найдя два патрона, выуживаю их из пуговиц и с трудом вкладываю в узкие каморы тяжёлого ремингтона… сдохни, — говорю я вождю Крестовских и медленно навожу на него тяжёлый ствол, — ха-ха, — говорит Костыль, — игрушку в «Детском мире» купил? — не отвечая, я опускаю ствол в ноги врагу и жму на тугой курок… гремит выстрел, и свод подворотни обрушивает на нас отражённый звук… стой… стой, гадёныш, — говорит Костыль, машинально вздымая руку, словно пытаясь отгородиться от меня, — стой… но я ставлю ствол против его лица и снова жму на курок… муть застилает глаза, я пытаюсь поймать бледный лоб Костыля… мир множится, плывёт, наползает, — не в силах терпеть его, я опускаю веки и… пуля сносит врагу левое ухо, я вижу: кровь заливает шею… схватив голову, он качается, как тростник на ветру, воет и… падает к моим ногам… сдохни, — снова шепчу я и ещё раз жму на курок, но лишь щелчок слышится под сводами подворотни, я нажимаю ещё, ещё и ещё, но… было же два патрона, два патрона, два только патрона… я не стал вровень с Богом, я плакал — обида, несправедливость душили меня, Бог бы не плакал, Бог справедливо решил бы — быть иль не быть сему человечку, Бог — это Бог, а я… я не должен был хватать револьвер, не мне же судить… или мне? я должен был подставить другую щёку? меня травили, меня унижали, меня избивали… я должен был простить? я всегда должен прощать? а как же возмездие? н-е-е-ет, это не Богово, это моё, собственное моё дело: мне, мне отмщение и аз воздам! можно ли смиряться со злом, потакая ему? можно ли смирением множить его?— меня никто не выдал, а ремингтон дед отвёз в Большие Вязёмы и закопал в местном лесу, поставив для памяти вешку, — мало ли, пригодится грозный друг — дед после войны опасался всего, — ему и без револьвера пытались пришить участие в сионистском подполье за партизанские подвиги в отряде легендарного Тувьи Бельского, — Налибокская пуща по сей день помнит его; зачем деду проблемы, до кучи созданные внучком? — всё вышло шито-крыто: Костыль ещё года два тормозил на гоп-стоп совслужащих и домохозяек, пока не загремел куда надо и где его в середине срока поставили на ножи, — Бог шельму метит! а эта шельма была помечена загодя, и вот же оно, истинное возмездие! ибо всё в жизни идёт чередом, — Максу за годы на ринге отшибли мозги, и он хоть и был вровень с Богом, занимая почётное во всех смыслах место, но всё же стал со временем на своё, назначенное ему судьбой, — занимался фарцовкой, гонял рыжьё, перепродавал авто, но в восьмидесятые сник: страдая головной болью, устроился рядовым библиотекарем в библиотеку района, сидел за конторкой и всё свободное время читал, а я… спустя полвека и уже одной ногой на пути к Богу, хорошо вижу тот путь: он только условно путь, ибо это степь или подходящая к границе степи сухая полупустыня с её суккулентами и кустами эфедры, испускающими в знойное небо тяжёлые испарения… ноги мои тонут в песке, в зарослях типчака и мятлика снуют ящерки… передо мной горизонт, и над ним желтеет полоска зари, — мне туда, мне скоро туда… я кладу руку на одеяло, и рука встречается с книгой, читанной перед сном… не мстите, возлюбленные,— писано там, — дайте место гневу Божию, и я снова закрываю глаза, чтобы увидеть кусты эфедры, волнистый песок и жёлтую полоску над горизонтом…