Марк Харитонов. Стенография нового времени. 2010–2016; Весна. Стихи. Печали. Дневник Миши Файнермана; Архив учёного-филолога: Личность. Биография. Научный опыт: сборник научных статей и публикаций.
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2019
«Зачем люди ведут дневники?» — задаётся вопросом писатель Марк Харитонов, у которого точно есть по крайней мере один, собственный ответ — он не только уже много лет их ведёт, но, что куда менее типично, регулярно публикует: его «Стенография нового времени» — уже третья в ряду таких изданий. «Стенография конца века», записи 1975–1999 годов, вышла в 2002-м, следующая, «начала века» (2000–2009), — спустя девять лет, в 2011-м, и всё это было жадно прочитано, потому что ведь интересно же, как устроена другая жизнь изнутри, как вообще другим удаётся быть другими… То есть ответ на вопрос, зачем люди дневники читают, вполне очевиден. Зачем пишут — тоже невелика загадка, Харитонов и об этом говорит с самого начала: ну, разные люди, вот и дневники разные — у кого-то для памяти, у кого-то для самоотчёта, у кого-то от одиночества; кто-то черновики собирает для будущего оттачивания, а кто-то — как, например, классический случай, Лев Толстой, — надеется и старается с помощью подённых записей отточить и выпрямить самого себя. Притом разные мотивы, как правило, совмещаются.
Тут как раз ничего неожиданного. Куда более интригует другое: зачем люди свои записи — которые они делали вроде бы для себя — не прячут и не сжигают, но издают, уже при жизни?
Вопрос на самом деле гораздо шире и неочевиднее, чем об авторских мотивах и о неминуемо сопутствующем прижизненному изданию личных записей самоутверждению (наше время социальных сетей уже хорошо освоило жанр дневника публичного, электронного: выбираешь то, что хочешь обсудить или хотя бы сделать видимым, — и пишешь изо дня в день. Но публиковать бумажное, личное, внутреннее, единственное — зачем?). Вопрос — о самой технике писания, так сказать, разноадресованных дневников, о стратегиях обращения с сохраняемым в них временем, с веществом жизни. Как прожитое, проживаемое распределяется в дневниках, писанных только для внутреннего употребления и в тех, что заранее предполагают внешнее прочтение? Что отбирается, что кажется важным, как это сказывается на облике письменной речи?
И вот перед нами два принципиально разноадресованных дневника, два их внятно кристаллизованных (и, пожалуй, во многих отношениях противоположных друг другу) типа: тот, что с самого начала, ещё, наверное, до начала записывания, чувствует (может быть, даже втайне от себя), что будет прочитан, и совсем внутренний разговор с собой — полный одному автору понятных сокращений, стяжек, опущенных звеньев. Сама принадлежность этих записей к дневниковому жанру даёт возможность их, несравнимые, сравнить и задуматься в связи с этим над устройством и смыслом культурной формы личного дневника, а тем самым — и над разнообразием существующих в нашей культуре стратегий самособирания.
Марк Харитонов. Стенография нового времени. 2010–2016. — СПб.: Алетейя, 2019.
«Стенографию» Марк Харитонов многие годы вёл для себя, свидетельство чему — само её название. Оно — не метафора: уже более тридцати лет Харитонов пишет стенографически, «по особой системе одного ростовского преподавателя», разбирать которую никто в окружении автора точно не умеет, да и за его пределами — явно немногие. Понятно, что, кроме скорости, на выбор такого способа записи повлияло соображение, как раз противоположное всякому самоутверждению: «…в значительной мере такой шифр избавлял от неизбежной всё-таки оглядки, от лукавой задней мысли: а вдруг как это однажды вздумают напечатать — хорошо ли я буду выглядеть? Даже если вообразить, что у кого-то возникает такое публикаторское желание — пусть попробуют разобрать».
То есть, казалось бы, автор сделал всё возможное, чтобы остаться и непрочитанным, и неопубликованным. — И вдруг, после такой многодесятилетней тайнописи, обнаружив себя «над уже необозримой грудой густо исписанных листков и тетрадей» — взял на себя гигантский, медленный труд расшифровки всего этого и переведения его в электронную форму. И да, издания.
Зачем была предпринята такая, почти сизифова система кропотливых усилий — понятно: чтобы не пропала огромная, подробно прожитая жизнь, чтобы она продолжала жить — в культурной памяти, в поле читательского внимания.
Но дело в том, что выведенный таким образом на свет общего внимания текст оказался на удивление дисциплинированным.
И не только в том смысле, что мы не обнаружим в дневнике никакого интимничанья, тем более — никаких исповедей, выговаривания трудного, заглядывания в тёмные углы сознания и памяти… Этот разговор — не с собой, даже не с близким другом — а как бы с собеседником-вообще: по всей вероятности, заинтересованным, внимательным, вежливым, интеллигентным, разделяющим с автором основные ценности и круг интересов, но таким, даже имени которого не знаешь, а лицо представляешь себе лишь в самых общих чертах — и неизменно выдерживаешь дистанцию.
Личные события тут есть («Всю неделю бегал на лыжах — прекрасно!»), но не очень много. Автор сам признаётся, что убирал такое, — он интересует себя главным образом как культурная единица. Хроники работы. Хроники путешествий с впечатлениями, разговоров и чтений — с цитатами. Хроника культурных, отчасти и политических событий. Позиция есть. Но пристрастности — нет.
В том виде, в каком записи вошли в дневник, они вполне могли бы публиковаться в качестве колонки в каком-нибудь печатном издании — и выглядели бы там очень уместно.
«Знаковое событие — вчерашний приговор Ходорковскому и Лебедеву, 14 лет, жестокая заказная расправа. В интернетовских комментариях называют это поворотной точкой нашей современной истории. Пишут об откровенном давлении на суд (процесс выглядел абсурдным гротеском), всячески ругают Путина, насмехаются над очевидной беспомощностью и несамостоятельностью президента, рассуждают о возможной реакции Запада, о неизбежном отказе от инвестиций, бегстве людей и капитала, обречённости так называемой модернизации».
Текст дисциплинирован ещё до смыслов, до направлений внимания: на уровне интонаций, лексики (понятно, что, готовя дневник к публикации, автор отбирал материал и делал купюры – но вряд ли правил текст ещё и стилистически). Собранный, сдержанный. Никакого повышения голоса. Никаких страстей, никакого захлёба, вообще, кажется, никаких эмоциональных перепадов (Господи! — подумаешь, — да разве так-то дневник пишут?! — а вот пишут, оказывается), будто, выходя к читателю-собеседнику, деликатный автор надевает официальный костюм и застёгивается на все приличествующие пуговицы. Ни домашних словечек, ни личной мифологии — которой переполнено всякое частное сознание. Всё, что проговаривается (включая и то, что несомненно волнует автора) — проговаривается отстранённо и ясно.
Понятно, что такой дневник — как бы ещё прежде явной адресованности обращённый к другим — очень интересен как умное, внимательное свидетельство времени, как пример его осмысления представителем определённого культурного типа. Но он, думаю, интересен и как особенная форма работы с собой: самодисциплинирования, самопрояснения, противостояния неминуемым для каждого разладу и хаосу. Внешнее прочтение как бы встроено в такой текст даже на тех стадиях, когда оно не предполагалось — и это организует, формирует пишущего не менее, чем страстное сокрушение того же Толстого о своих грехах, ошибках и слабостях. Просто иначе.
И, кстати, прижизненная публикация дневника способствует тому же самому.
Весна. Стихи. Печали. Дневник Миши Файнермана / Публикация Наума Ваймана. — М.: Аграф, 2019.
«Миша горел незадолго до смерти, — пишет Наум Вайман, издатель дневника поэта и философа Михаила Файнермана (1946–2003), одного из самых особенных и самых незамеченных авторов русского XX века. — Всё выгорело: книги, мебель, рукописи, двери, радиоприборы, которые он любил чинить и налаживать. Как могло что-то остаться от этого пожара, тем более бумаги — не знаю».
И всё-таки, непостижимым чудом, они уцелели: «обычные (обугленные по краям) школьные ученические тетради в строчку. Тонкие — в розовой обложке, и толстые — в серой, более плотной». Записи весны и первых дней лета 1973 года, оборванные на полуслове. Сколько их было ещё — уже не узнать.
Эта жизнь — очень интенсивная — исчезла не совсем бесследно: сохранились письма, стихи, осталась память: Файнерман, заметная фигура неофициальной культуры 1960–1980-х, был знаком едва ли не со всем московским художественным и поэтическим андеграундом того времени, его многие помнят. «Ты любил всех друг с другом знакомить, — окликает друга в предисловии Наум Вайман, — и многие до сих пор дружат между собой или как-то связаны, связаны твоей жизнью».
О том, каким он был, рассказывают предисловие и послесловие издателя, обильные сноски и несколько стихотворений Файнермана, включённых в послесловие, — «клотов», как он их называл, от английского clot — «сгусток», «комок», «тромб»: самоизобретённый жанр, большие верлибры, непохожие, как говорит в другом месте Борис Колымагин, ни на что в русской традиции1 . Автор вообще, как обратил в своё время внимание Илья Кукулин2 , не слишком совпадал ни с русской поэзией вообще, ни с тем, что она в то время считала своими актуальными задачами.
От его внутренней, совсем для себя жизни остались только эти тетрадки.
Речь здесь — внутренняя целиком, разговорная, почти устная, одновременно внимательно, интенсивно рефлектирующая и долитературная, совершенно не заботящаяся о том, как она выглядит, какое впечатление производит — и от этого очень настоящая. Говорил сам с собой, делал торопливые зарубки для памяти, вышёптывал беспокойство, захватывал мысли и душевные движения в момент их возникновения и по свежим следам: чтобы чувствовать их, чтобы вообще не пропадало. Стремительный конспект, почти бегом, главное — успеть, — вот уж действительно стенография, никаких специальных значков не нужно. Тоже — сгустки, комки…
«…жалеешь, то командуешь или презираешь, что если восхищаешься, то боишься и всё переходит, перетекает.
Вообще странно — я стал понимать вещи, вернее, вижу многое там, где раньше — ничего. И необычайно продуктивно. Появились слова для обозначения чувствований».
Речь, полная намёков и умолчаний, очевидных только автору да людям его круга. Многое непрозрачно для внешнего читателя, но это, странным образом, совершенно не мешает восприятию, даже, можно отважиться сказать, пониманию. Очевидно, что речь не просто насыщенная, но — при всей конспективной краткости — на удивление содержательная, информативная, дающая живое представление о своём контексте (этот контекст во многом проясняют и примечания Ваймана, жившего в то же время в той же среде). О том, как жили молодые московские интеллектуалы начала 1970-х, о чём они друг с другом разговаривали (и даже — как: тут буквально слышны интонации), какие книги читали и как на них реагировали («Вчера почитал Фрейда. Закончил Современную культуру и начал Леонардо. Всё-таки мещанские у Фрейда представления о вещах — очень. Вернее — “математические”. Всё более убеждаюсь, что духовное — отрицание материально-плотского — это прежде всего»), какие смотрели фильмы, спектакли, выставки, какую музыку слушали, как вообще была организована их повседневность, как они воспринимали художественную работу друг друга и свою собственную, — её хроника у Файнермана тоже есть, не выделяемая из общего потока событий.
Это ещё одна стратегия дневниковой работы с собой, во многом противоположная той, что воплощена в записках Харитонова: захватывание себя таким, как есть, без разделения на внешнее и внутреннее, на случайное и неслучайное, с доверием к собственным спонтанным движениям, без спрямления их, без поспешного прояснения неясного. Воспитывающая в пишущем — даже если он совсем об этом не заботится, вовсе не думает об этом — но работа-то всё равно идёт — особенное сочетание восприимчивости, свободы и точности.
Архив учёного-филолога: Личность. Биография. Научный опыт: сборник научных статей и публикаций / Отв. ред. и сост. Е.Р. Обатнина. — СПб.: Пушкинский дом, 2018.
Третья книга этой «Скорописи» легла рядом с двумя первыми, как водится, почти случайно — и тут же оказалось, что она задаёт рамку разговору о них, поскольку посвящена культурным судьбам личных архивов, личному архиву как проблеме, как «эвристическому пространству», техникам и практикам издательской и исследовательской работы с ними. То есть — тому, что культура делает с нашими дневниками (и иными связанными с нашей персоной материалами) после того, как мы оставляем их на самих себя; как она превращает их в источники собственных смыслов. Ну, по крайней мере, если мы — учёные-филологи…
Архив филолога, признаёт в предисловии к сборнику его составитель и ответственный редактор Е.Р. Обатнина, «герметичен и даже зачастую отталкивает “ворохом” бумаг, но только идущий вослед знает, что, открыв архивную коробку, он извлекает не разрозненные фрагменты научной деятельности, но жизнь и судьбу». (Интересно, — думает заинтригованный читатель, — неужели у нефилологов это иначе?)
Герои сборника — один ярче и интереснее другого, в обеих его частях. «Статьи и сообщения» посвящены фольклористу, литературоведу и этнографу М.К. Азадовскому, литературоведам Л.Я. Гинзбург, Е.Г. Эткинду, В.Ф. Маркову, Ю.М. Лотману и З.Г. Минц; И.Н. Розанову как примеру «филолога в переломную эпоху»; В.М. Жирмунскому и Г.А. Гуковскому в их переписке; Б.Я. Бухштабу. В разделе «Публикации» впервые явлены читателю записи филолога и поэта Д.Е. Максимова второй половины 1920-х — его разговоры с представителями символистской культуры, дневник М.О. Гершензона 1903–1904 годов, а также описание архива академика М.П. Алексеева раннего периода его деятельности и воспоминания о пушкинисте и лермонтоведе В.А. Мануйлове. А американская исследовательница Э. Каплан в своей статье предлагает «новый взгляд на архивоведение, понятие личного фонда и роль современного архивиста».
Открывает же книгу статья литературоведа, историка, культуролога, доктора филологических наук Б.Ф. Егорова, посвящённая буквально захватывающей проблеме (а особенно захватывающей тех, кто успел за свою длинную жизнь много чего понаписать и, глядя на забитые тетрадями и блокнотами шкафы, вздыхает, подобно автору первой из книг этой «Скорописи», Марку Харитонову: и что теперь с этим делать?..): «О личном архиве. Что хранить и что уничтожать».
В этом небольшом, но обаятельном тексте автор делится с нами собственными, субъективными — и тем более убедительными — принципами отбора бумаг и предметов к сохранению, к передаче в архивы и библиотеки и уничтожению. Почему-то освобождающе-радостно узнать, что правит всем этим не что-нибудь, а пристрастное сентиментальное чувство.
«Храню школьную “Грамматику немецкого языка” — это моё пособие в 9–10-м классах, книга использовалась 75 лет назад. <…> Храню одну из первых шариковых ручек: многоцветная, толстая, можно пользоваться восемью стержнями! Храню камешки Коктебельской бухты, кусок древней плитки из самаркандского музея <…>, спил оригинального ствола дачной сливы <…> Пока сохраняю у себя письма ряда коллег, о которых ещё предполагаю написать соответствующие статьи. Храню пожизненно огромное количество дневников (первые — 1964 г.) и 14 записных книжек за 70 лет творческого существования. <…> Я до сих пор творчески работаю на бумаге, не мог печатать черновик на машинке, а ныне — на компьютере. В компьютер заношу уже написанное. И очень многое в компьютере стираю. В бумажной форме при этом ликвидируется ещё больше <…> Считаю, что черновики интересны для исследователей художественного творчества, а литературоведы и историки в этом отношении не занимательны. Впрочем, для дотошного учёного и наши истории создания текстов могут быть интересны, а для психолога рукописи могут представлять даже и большую ценность, но у меня нет желания раскрывать свои глубины и творческие процессы таким исследователям».
1 http://www.reading-hall.ru/publication.php?id=15997
2 http://www.litkarta.ru/projects/vozdukh/issues/2009-3-4/zapas-kukulin/