Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2019
Вторая книга критика, книжного обозревателя, преподавателя Галины Юзефович — куда систематичнее первой, «Приключений рыбы-лоцмана». Перед нами — текст не просто цельный, но с более сложным устройством, чем может показаться. За жанровую его принадлежность спорят два типа текстов: инструкция-путеводитель — и манифест.
С первым понятно: главная задача книги — ответить на насущный и предельно практический вопрос «что читать?» (и сопутствующие ему, менее явные, но куда более важные вопросы — «зачем читать и почему именно это?», принципиально расширяющие смысловое поле того, что выглядит как смиренные инструкции). Сказанное в каждой главе иллюстрирует небольшой, от пяти до десяти позиций, список: «Семь отличных книг нобелевских лауреатов, которых вы, возможно, не читали», «Десять отличных романов “букеровского мейнстрима”», «Пять важных американских романов последних лет»…
Но это — и декларация ценностных позиций. Апология их — в старинном греческом смысле оправдания, защиты: открывающее книгу «Вместо предисловия», призванное прямо отвечать на корневой вопрос «зачем нам критика?», построено как ответ на типовые «требования и претензии» («Вы слишком выпендриваетесь, — это не критика, а самопрезентация» и т.д.).
Основная мысль: есть разные типы критики. Во-первых — классическая «толстожурнальная» критика, особенно цветшая в советское время, в которой текст «рассказывал <…> в первую очередь — о мире вокруг, во вторую — об авторе, его позиции и вкусах, и только в третью очередь — о самой книге» и которая, таким образом, существовала «практически автономно от своего объекта» (что, надо признать, видится всё-таки преувеличением). Во-вторых — критика «размышляющая», тоже книгой не очень озабоченная: «критика как способ самоописания», «критик, выступающий в этом жанре, рассказывает не о книге и тем более не о контексте вокруг неё, но о самом себе». И в-третьих — практикуемая самой Юзефович критика «навигационная», «объектоориентированная»: она, единственная, «делает акцент на книге как таковой», помогает ориентироваться в книжном море и отвечает «на бесхитростный вопрос “А почитать-то что?”». Далее на примерах показано, на основании каких признаков книга может быть рекомендована к прочтению. «О чём говорят бестселлеры» — манифест критики третьего типа, её ценностных оснований и практических резонов.
Кроме всего прочего, это ещё и интеллектуальная автобиография, отчасти и исповедь — со всей уязвимостью, присущей этому модусу речи: с рассказом о собственных пристрастиях, о детстве как об истоках своих отношений с книгами. Текст страшно личный, даже в части списков и инструкций. Здесь и экскурс в лабораторию книжного обозревателя, и история развития читательской оптики автора, неотъемлемой от становления личности в целом, включая и то, что самой Галине видится теперь ошибочным. Она не боится обнаружить свою слабость, неумелость, недостаточность: «…Только начав читать древних авторов в оригинале, я поняла, — дерзает она признаться, — что на самом-то деле читать я не умею — снимаю пенку, считываю один какой-то уровень, а мимо остального глупо проскакиваю и управлять этим процессом не могу». «До знакомства с “Эшенденом” я высокомерно воротила нос от жанровой прозы — ошибка, за которую мне стыдно до сих пор». (Сколько бы ни думал в ответ смущённый читатель, что ничего постыдного в этом нет, что жанровая проза иной раз даёт много оснований для таких реакций, что каждый имеет право на собственную избирательность, — публично автор говорит именно это.)
Мне упорно видится в таком построении текста (ничто ведь само по себе не требует, чтобы автор путеводителя по многообразию современных читательских возможностей — вполне «технического», по жанровой идее, текста — впускал нас в свою личную и семейную историю, упоминая болезни своих родных: «Моя бабушка болела, лежала в больнице, и мне надо было провести с ней ночь, потому что сиделок не хватало, а встать с постели и дойти до туалета она не могла», цитируя няню своих детей, рассказывая о собственных детских травмах…) акт героизма: человек превращает в инструмент пониманий, претендующих на общезначимость, — самого себя, собственную единственную жизнь. Это не просто ценности, но ценности лично прожитые.
Завершающий книгу список — совсем уж исповедальный: «Книги моей жизни». Любой, составляя собственный список, в полном праве не совпасть со списком Галины ни в едином пункте и воспринять его как экскурс в Иное. Но желающий понять, как и почему именно так автор видит мир, какой из сегментов многообъёмной культуры она представляет, — отнесётся к этому списку внимательно, а то, пожалуй, кое-что из него и прочитает.
Объединяя исповедь с популярными лекциями и инструкциями для широкой аудитории, Юзефович, очевидно, чувствует себя укреплённой на позициях более прочных и надёжных, чем правота (на которую ведь и не претендует, соглашаясь разделять её с носителями иных точек зрения). Рискну предположить, это — человечность, сопринадлежность к роду человеческому, готовность разделить с ним и заведомое несовершенство, и право ошибаться, и потребность в интенсивности жизни и защищённости («Книга Короленко дарит мне очень утешительное чувство, что всё в мире может быть хорошо и правильно, что абсолютное добро в самом деле существует и вполне способно уместиться внутри конкретного человека»). И это располагает — даже того, кто совсем не склонен верить в то, что в мире всё может быть хорошо и правильно, а абсолютное добро способно уместиться внутри конкретного человека, — к книге и к её автору ещё прежде предложенных в ней списков и анализа текстов.
Критическая практика Юзефович видится мне родственной терапии — не только психологической, но, шире, социальной: по лежащим в её основе интуициям, книги — расширяя жизненный мир человека, сферу его восприимчивости — и да (о ужас, дорогие моралисты), утешая и развлекая — налаживают жизнь вообще, как внутреннюю, так вследствие того и внешнюю. Этой человеческой интенцией, думаю, в первую очередь и объясняется большая востребованность книжных рекомендаций Галины среди сегодняшних русскоязычных читателей и даже её прямое, как говорят, влияние на продажи в книжных магазинах.
Понятно, что всякий раз при разговоре о своих ошибках и слабостях (вполне переходящем в разговор о собственных достижениях, но он столь же мало хвастовство, сколь разговор об ошибках — покаяние) автор заводит речь о том, что в её глазах представляет общезначимую ценность. Например, объёмность читательского видения, умение совмещать разнообразие читательских техник и практик, переключать режимы — и тут обещано куда больше, чем говорится: «За пять лет учёбы в университете я научилась читать на разных уровнях — могу закопаться в самую глубину текста и разобрать его по ниточке, могу проскользить по поверхности на быстрых коньках, могу прочитать как исторический источник и ещё десятком способов». (Ого, думает читатель, мечтая, чтобы хоть однажды ему был продемонстрирован хотя бы на одном примере весь этот десяток способов.) Например, как можно бо́льшая универсальность, готовность отнестись внимательно к книгам предельно разным, включая привычно относимые к «низким» жанрам, вроде фантастики и детективов, — аргументируется она через «удовольствие», но это неважно: «Я с одинаковым удовольствием читаю и какой-нибудь раздумчивый естественнонаучный нон-фикшн, и русские романы, и переводные, и детско-подростковые, и фантастику…» (тем более что «в умелых руках “низкий” жанр становится великолепным — лучшим из всех возможных — инструментом» «для рассказа о вещах куда более сложных, тонких и глубоких»). И важность предпочитаемых человеком книг для его понимания, — состояние, о котором в связи с этой ценностью рассказывается, обозначено как преодолённое, но тем не менее: «…на протяжении очень долгого времени список любимых книг и описание читательских практик были для меня достаточной и, в общем, исчерпывающей характеристикой человека». И да, умение использовать книги как защиту и источник самоценной жизни, равномощной иным силам, а то и превосходящей их, способной выдержать и сдержать давление чуть ли не любого внекнижного неблагополучия. Они, показывает Юзефович, вообще для того и пишутся, и читаются: «Спрос на книги о русской истории, а также увлечённость писателей этой тематикой — не признак страусиного желания спрятать голову в песок прошлого <…>, но свидетельство глубинной и по-настоящему всенародной потребности разобраться с ним для того, чтобы комфортнее чувствовать себя в настоящем».
Автора нетрудно поймать на (мнимой?) непоследовательности: настаивание на том, что книга, будучи по самому замыслу радостью и свободой, не обязана ничему учить, явно противоречит постоянной же демонстрации того, как именно предпочитаемые Галиной книги эту задачу — укоренения правильных ценностей и моделей поведения — и выполняют (разве что своими средствами, не поучая, а увлекая, но ведь это же детали). Основной смысл книг, выходит, всё же этический (и вследствие того — социальный). Поэтому с ними, как, скажем, с «Историей моего современника» Владимира Короленко, возможно «сверяться» всю жизнь, тем более, что сам Короленко, даже будучи, как признаёт автор, «не самым лучшим писателем последней трети XIX века», — «определённо один из тех праведников, на которых держится мир, самый благородный и светлый представитель своего поколения». (Тут можно, конечно, позанудствовать и посмотреть, не претендует ли кто из рождённых в 1853 году или около того на статус не менее благородного и светлого представителя их поколения.) А одна из глав прямо так и называется: «Чему нас может научить “Хоббит” Дж. Р.Р. Толкина». Чистая радость от текста тут вполне обнаруживает свою инструментальную природу — средства «для рассказа о вещах <…> сложных, тонких и глубоких», которые тоже рассказываются не для того в конечном счёте, чтобы удовлетворить пустое любопытство, — просто это не очень проговаривается.
Так что всё-таки говорится здесь о вынесенных в заголовок бестселлерах?
Именно то, что прямо следует из этой фундаментальной установки: бестселлерами становятся книги, более прочих отвечающие накопившимся в обществе потребностям и запросам. Те, что попадают в чувствительные точки. Восполняют недостающее.
И да, их выбор — представленный в списках — пристрастен. Спорить можно чуть ли не с каждым пунктом.
Категоричность автору вообще свойственна — вплоть даже, пожалуй, до некоторой безапелляционности. До сильных преувеличений — уж точно. Так, например, «Мэбэт» Александра Григоренко — одна из «книг жизни» автора, пункт третий — представлен как «самый настоящий эпос, даром что написан в наши дни» и одновременно как «невероятной силы и остроты экзистенциальная драма, выстроенная с каким-то практически невозможным мастерством и точностью». (Оставим даже в стороне вопрос, как эпос уживается с экзистенциальной драмой в пределах одного текста, а за готовность придраться к совмещению «невероятного» и «невозможного» в одном предложении прикусим себе язык.) А «Учитель Дымов» Сергея Кузнецова — «лучший на сегодня роман о вненаходимости» (в мировой истории? в русской литературе? в последние десятилетия?..).
Обладателя других (не менее субъективных) приоритетов отчасти примиряет с этой категоричностью то, что она — почти исключительно положительного свойства: Юзефович скорее перехвалит, чем недооценит и тем более обесценит. Тем не менее видно, что, во-первых, расстановка приоритетов жёсткая и, во-вторых, уязвимые точки, проблематичные стороны (которых в том же «Мэбэте» изрядно) обсуждаемых текстов остаются неотрефлектированными. О том, что ей не нравится или представляется неправильным, Юзефович предпочитает просто не говорить, в том числе из, так сказать, экологических соображений, из заботы о качестве информационной и эмоциональной среды («верю: в нашем зашумленном мире говорить стоит только о вещах по-настоящему важных — то есть самых любимых, ценных и интересных»).
Честно сказать, даже при тщательной аргументированности такой позиции она представляется всё-таки неполной, дающей — и это при неоспоримом стремлении автора к всестороннему, хотя бы к многостороннему видению — не слишком объёмную картину литературного процесса, формирующих его сил, пронизывающих его связей (и понятно, что в нашем зашумленном мире очень даже стоит говорить о вещах проблематичных, о неверных шагах, о вольных или невольных ошибках и иллюзиях, о ложных путях, чтобы эти последние, прячась в шум мира, не плодились совсем уж неконтролируемо). Отдельный вопрос, ставится ли вопрос о такой общей картине вообще. Скорее, не ставится; Галина не раз называла себя «человеком не леса, а деревьев», которого занимает в первую очередь «книга как объект», как «самостоятельная ценность» (тогда как критики, особенно в толстых журналах в советское время, «вообще редко, — по разумению автора, — говорили о книгах, всё больше — о литературе и так называемом “литературном процессе”»). На самом деле речь об объемлющих книгу — и влияющих на неё, и прямо её, в конечном счёте, создающих — не с неба же она на нас падает — процессах заходит неминуемо, — автор слишком внимательный человек, чтобы их не видеть. Просто при нерасположенности осмысливать контексты и процессы литературные на их место заступают контексты, по большому счёту, рыночные, во всяком случае — социальные, то есть литературе внешние (так и оказывается, что английская литература «растёт» не откуда-нибудь, а из Букеровской премии, которой «удалось сформировать определённый канон», а американская — из премии Пулитцеровской и чуть ли не из рекомендаций Опры Уинфри. Надеюсь, что я передёргиваю).
Тут, кажется, уже пора задуматься не только над случаем Г.Ю., который действительно индивидуален, но и над тем — всё-таки — типом осмысления текстов, к которому наш автор, при всей своей индивидуальности, безусловно имеет отношение. Над теми самыми его уязвимыми точками и проблематичными сторонами, о важности которых пишущая эти строки уже имела неосторожность обмолвиться.
Конечно, представляемая Юзефович разновидность рефлексии о текстах — «навигационная», ориентирующая, обозревающая — по самому своему устройству, наконец, просто по демократичности своей позиции способна и дополнить «толстожурнальную» и «размышляющую» критики, и войти с ними в плодотворное взаимодействие. Уязвимые же её точки возникают как раз со стороны её преимуществ — быстрого (а то и стремительного) реагирования; универсальной восприимчивости.
В самом деле, критик-обозреватель попросту вынужден быть (почти) всеядным, занимаясь сразу и русской словесностью, и переводными книгами, и беллетристикой, и популяризацией науки — поскольку, так уж случилось, всё это составляет предмет массового чтения (классические критики с их более узкой специализацией и въедливым знанием своих областей обыкновенно существенно избирательнее). С одной стороны, это даёт чрезвычайно широкий обзор. С другой — создаёт серьёзную опасность и поверхностности, и упрощения, и попросту неверных суждений, потому что при такой универсальности человеку может элементарно не хватать знаний для действительно качественных, обоснованных суждений. (Увы, упрёки таким универсалам в неточности со стороны представителей разных профессиональных областей имеют серьёзные шансы оказаться обоснованными.)
Не иначе как для равновесия, опасность чрезмерной широты, ограничиваемой лишь временем и силами обозревающего книжное море критика, дополняется опасностью чрезмерной узости — там, откуда её почти и не ждали. Человек, пишущий об актуальных новинках, поневоле попадает в зависимость от издательств, которые их выпускают и заинтересованы в привлечении к ним внимания. Нет, я совсем не имею в виду, избави Боже, что издательства ему платят и тем самым лишают его свободы суждения. (Критик, который на такое соглашается, попросту плохой критик, и такие случаи мы не рассматриваем.) Дело просто в том, что он, стоящий у своего непрерывного и стремительно движущегося интеллектуального конвейера, вынужден писать о том, что ему присылают, — не на свои же деньги покупать все эти новинки, из которых явно не все окажутся и хороши! — и таким образом поле его зрения оказывается практически забито продукцией определённых издательств, наиболее активных в этом отношении. Понятно, что это с высокой долей неизбежности окажутся гиганты вроде «ЭКСМО», «Corpus»’а, «АСТ», «Редакции Елены Шубиной» и т.п. (Кто издал, например, все десять «главных новых книг о русской травме ХХ века»? — Вы не поверите: восемь (!) из них — «Редакция Елены Шубиной». Две оставшиеся — «Вагриус» и «ЭКСМО». В списке «лучшего детского фэнтези» из целых пяти пунктов — три пункта занимает АСТ, остальные два делят меж собой «Махаон» и «Время»). Слишком велика, то есть, вероятность, что от внимания обозревателя ускользнут новинки издательств более неочевидных, менее известных, малотиражные издания и т.п. Упрекать его в этом невозможно, поскольку охватить всё без изъятья не способен даже он; тут вся надежда на читателей-критиков более узких, работающих с меньшими объёмами текстов и меньшими скоростями, зато куда более свободных в своей избирательности и прихотливости.
И, наконец, вспомним о родовом признаке критики как занятия — о проблематизации. Адресованные Галиной Юзефович упрёки «традиционной» критике в недостатке полемичности можно, увы, переадресовать и критикам родственного ей типа (не говоря уже о том, что, как было сказано, сама Галина предпочитает силы и время на полемику не тратить. Это очень понятно, особенно при обилии других конструктивных задач — и при учёте собственного душевного склада Юзефович, но тем не менее). Да, критики этого формата, как правило, ярки, эмоциональны, субъективны, быстро реагируют (и, имея пред собою задачу в компактной и запоминающейся форме представить обсуждаемые книги, изобретают эффектные формулы: например, «Июнь» Дмитрия Быкова — «роман о том, как предчувствие большой войны становится наркотиком, разлагающим души и оправдывающим любую мерзость»). Могут, разумеется, и задеть представителей менее поворотливых форм критической мысли («толстожурнальной», например), сообщив им, скажем, что время их кончилось и конкуренции они не выдерживают. Но это ещё не полемика и не проблематизация. Тут необходимо — для качественного, объёмного разговора — видеть, что делают и думают коллеги, в идеале — на разных уровнях рефлексии о книгах, — отвечать им, спорить с ними, встраивать их мысль в собственную как её предысторию и стимул. (Вообще-то, такая роскошь — привилегия критиков как раз «классических», пишущих медленнее и имеющих возможность осмотреться.) К сожалению, такими диалогами — даже хотя бы просто ссылками на носителей иных мнений — книга о бестселлерах тоже не изобилует.
Всё это, разумеется, ни в коей мере не обесценивает «навигационной» критики, но указывает на то, чем она, самим своим существованием восполняющая недостатки критики медленной, классичной, «размышляющей», может — и должна — быть дополнена и сама.