Беседу вела Галина Смоленская
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2019
В минувшем ноябре писателю, поэту, драматургу, сценаристу Леониду Зорину исполнилось девяносто пять лет. В разговоре с Галиной Смоленской Леонид Генрихович размышляет о прожитой жизни, о страданиях и счастье, о любимых и важных для него людях, о смысле работы, о нашем общем времени.
— Так вы спрашиваете, как я прожил девяносто пять лет? Хорошо прожил. Потому что занимался делом, которое люблю. Вот мой отец, он был человек, безусловно, даровитый. Но всю жизнь занимался делом, которого не любил. И так как был человеком талантливым, достиг в своём нелюбимом деле некоторых высот. Но всё это было насилие над собой, работу свою он терпеть не мог и занимался ею исключительно для содержания семьи. А по складу души был он гуманитарием, и единственная радость его была — со мной побеседовать. И когда я уехал в Москву, а он остался в Баку, то жизнь его потеряла смысл. Он мне писал: «Я обездолен». И скоро умер. Ему не с кем стало беседовать. Вся его жизнь была во мне. Он исступлённо меня любил. Как меня уже больше не любил никто. Понимаете? Я уехал, и ему стало незачем жить… Но он понимал, что мне там, в Баку, делать нечего. Он понимал…
— А вы понимали, что отец останется без вас и жизнь его закончится? Или тогда об этом не думалось по молодости?
— Я, конечно, не драматизировал до такой степени. Нет. И он, конечно, не из-за этого ушёл. У отца был инсульт тяжёлый… Но дело в том, что упало всё это на взрыхлённую почву. Он тосковал безумно. Без меня ему было тошно. Жизнь стала не в жизнь. От меня скрывали в течение месяца. Я просто удивлялся — почему отец не пишет? Мама писала, что он болеет, вот станет ему полегче, и я получу от него письмо… Через месяц она мне написала всё… (Долгая пауза).
Отец всю жизнь занимался тем, к чему не лежала душа. А я занимался всю жизнь тем, что любил. Это большая удача. Другой вопрос, как трудно было этим заниматься. В силу разных цензурных условий. Но это уже были мои трудности. И не у одного меня они были. Я мучился из-за своего дела, страдал из-за своего дела, радовался, если что-нибудь получалось. Потому что это было моё дело.
— А ещё у вас был совершенно триумфальный старт. Первая пьеса двадцатилетнего автора — и сразу в Малом театре. На императорской сцене, так сказать. Поистине звёздное начало! Такое способно простимулировать всю дальнейшую судьбу.
— Ну… конечно. Это была большая удача. Повезло. Странно, но повезло. Я и говорю, жизнь была счастливая. При всех её испытаниях. Хоть я и нажил чахотку и мучился с ней пять лет. Но я ее победил. Благодаря своему южному заквасу. И желанию. Сказал себе, что не умру, и не умер. Хотя был доходягой. И лежал в палате доходяг. Меня положили в знаменитую третью палату, положили умирать. Оттуда только выносили трупы. И при мне выносили… А я выжил. И вот мы сидим с вами и разговариваем. Так что считаю, всё сложилось удачно. Ну, были в моей жизни пять или десять лет страданий — так это было важно и нужно. И если были две-три пристойные строчки, которые мне, может быть, удалось написать, так благодаря тому, что страдания были.
— А хотелось когда-нибудь воскликнуть, как Пушкин: «Ай да Зорин!..»? Ведь столько написано вами! Было что-то самое-самое?
— Нет, таких слов я не говорил, но ощущение душевного подъёма у каждого литератора бывает.
— У вас от чего было?
— Сейчас не помню точно, но чувствовал, что «Добряки» получаются. Я знал это. Себя не обманешь. Когда не идёт, сразу неинтересно писать. А это писалось с удовольствием. Должно вам быть хорошо на душе, когда пишете. Тогда есть шанс, что выйдет неплохо.
— А разве не бывает, что плохо на душе — и это тоже хорошо? Помните, вы рассказывали, как писали «Медную бабушку» и не могли закончить последние строки, потому что слёзы мешали?
— Это другое. Я его пожалел страшно, Александра Сергеевича! В конце. Но мне было радостно писать; радостно, что я занимаюсь Пушкиным. Испытывал от всего этого удовлетворение.
А когда заканчивал уже, мне стало его безумно жаль! Настолько, что слёзы хлынули из глаз. Я побежал из своего Дома творчества на набережную и ходил там, смотрел на море, успокаивался. Потом вернулся домой. И написал эти строчки: «Куда же мне деться, я сам не рад»… И концовку я писал, не видя букв. Меня заливали слёзы.
— Прямо пушкинское: «Над вымыслом слезами обольюсь»…
— Вот я обливался слезами. Писал и не видел строчек.
— Какой вы счастливый!
— Я занимался своим делом. Это же выиграть судьбу — заниматься делом, которое любишь. Так было во все времена.
— Кстати, о временах. Когда хотят похвалить выдающегося человека, его называют «эпохой». Человек — эпоха!
— Я этого не люблю. Ну, какая я эпоха? Я прожил эпоху, это другой разговор. А «человек-эпоха» — так говорят только об очень больших писателях.
— Я хотела даже не столько о писателях… Поговорим о временах? Впервые беседую с человеком, прожившим девяносто пять лет! Давайте про эти годы? Мы так любим придумывать для всего названия, развешивать таблички. И каждому времени дали своё имя. В огромную эпоху, которую вам удалось прожить, входят: «эпоха культа личности», «эпоха оттепели», «эпоха застоя», «эпоха перестройки и гласности»… Хочу спросить вас, пережившего всё это эпохальное громадьё — как бы вы охарактеризовали наше время? Есть у вас название эпохи сегодняшней?
— (Длинная пауза) Кто её знает… Эпоха предчувствия. Каждый по-своему её переживает.
— А вы?
— Для меня она неплохая. Потому что я пишу то, что я хочу. И не в ящик, как это было когда-то. Мои книги выходят. Пьесы ставятся. Я не могу жаловаться. Понимаю, что это очень узкий взгляд, так сказать, цеховой… Как другие люди живут, я вижу. Знаю, как они мучаются. Это всё я прекрасно знаю. Но конкретно со мной, для моей писательской судьбы сейчас всё складывается неплохо. К сожалению, всё это пришлось уже на годы, которые предшествуют смерти. Уж очень поздно всё пришло…
— То есть вы хотите сказать, что сегодня для вас настало самое комфортное время? Не говорю — счастливое, но творческое?
— Ну да. Пишу то, что считаю нужным, и это печатают. Уж не «заворачивают» меня. Играются мои пьесы старые. Вытягивают откуда-то. Вдруг «Измена» выскочила, играют её. Про «Варшавскую мелодию» я и не говорю, она не сходит со сцены. Пятьдесят два года играется каждый день. Редкая судьба у пьесы. Что-то в ней есть, если она живёт полвека…
— Любовь. В ней есть любовь. Классическая пьеса о любви. А вы — классик отечественной драматургии.
— Ну, этого я не знаю. Я таких слов не употребляю, но пьеса живёт. Факт остаётся фактом. Ведь она идёт не только в Москве. И в других городах, и в других странах. Живучая она какая-то. Живучая пьеса.
— А фильм «Покровские ворота»! Он просто стал вашей визитной карточкой. Называешь фамилию Зорин, и если люди морщат лоб, пытаясь вспомнить, стоит произнести пароль «Покровские ворота» — лица сразу расплываются в улыбке. Вы себе этой пьесой памятник воздвигли. Без всяких натяжек! А в театре её играли?
— Да. Миша Козаков сначала поставил спектакль, а потом снял фильм.
— Где поставил?
— На Малой Бронной. Вообще Козаков оказался очень верным человеком. И фильм у него получился очень хорошим. С фильмом была такая смешная история, я вам расскажу, можете даже про неё написать. По радио идёт литературная викторина. И задают вопрос: как характеризуют Хоботова в «Покровских воротах»?
— Кулинар?
— Нет. Пошли звонки. Все называют неправильные ответы. Вдруг Вовочка звонит.
« — Сколько тебе лет, Вовочка?
— Десять.
— И ты знаешь, как называли Хоботова?
— Знаю.
— Как?
— Тайный эротоман!»
В устах Вовочки! Вы можете себе представить. В общем, на студии все лежали. Они там все от хохота зашлись.
— Это анекдот?
— Абсолютно реальный случай! Вовочка выиграл викторину. (Смеётся). Наверно, ему родители подсказали.
— Да фильм смотрел, небось. Я сама каждый раз пересматриваю, сколько показывают, столько и смотрю! Это ж практически «Чапаев» наших дней. Также растащили на цитаты и анекдоты.
— Да, я помню, вхожу в метро — рекламка висит: «Высокие, высокие отношения». (Улыбается). Пьесу действительно расхватали. У неё хорошая судьба. Три-четыре мои пьесы имели хорошую судьбу. «Римская комедия» идёт уже столько сезонов… А ведь стартовала ещё до «Варшавской мелодии». Пятьдесят три года на сцене. А в наш век, когда год за два, — это большое дело. Но, к сожалению, я не умею радоваться.
— Почему?
— Ну, не умею. Зато я не очень и огорчаюсь.
— А я услышала на днях старую индейскую поговорку: «Кто рассказывает истории, тот правит миром». Решила — это про вас! Вы — человек, который рассказывает истории. Как думаете?
— (Улыбается). Что «рассказывает» — это да, но чтоб миром правил — это уж слишком.
— И что, у вас даже ни разу желания не возникло поправить миром? А в чём тогда смысл работы сочинителя? Неужели не хочется как-то повлиять на судьбы народа, задать направление? Вы ж не для себя пишете.
— Я? Для себя. Я пишу, потому что получаю от этого удовольствие. У меня выбора нет. Я ни для чего другого не приспособлен. Я умею только это и хочу только этого. Вот сейчас пишу одну штучку, наверно, уже последнюю, и вспоминаю там, что первые свои записи я сделал, когда мне было четыре года. И с тех пор ежедневно этим занимаюсь. Способ жить такой. Вариантов нет.
— И вы помните свою первую запись, сделанную в четыре года?
— Первую не помню. Помню только, что сел и объявил: буду писателем. А позже, лет пять мне было, появился первый куплетик:
Сто тридцать лет тому назад
Родился Саша — старший брат…
Это я о Пушкине, потому что тогда как раз праздновалось его 130-летие.
…И с пользою для всех он жил,
Но Жорж Дантес его убил.
— То есть мало того что в пять лет вы уже стихи писали, так вы ещё и в курсе дела были про Пушкина с Дантесом? Моцартианское начало!
— Ну, об этом уже написал Алексей Максимович…
— Горький тоже назвал вас Моцартом?!
— Были две его статьи, первая — «Мальчик» и вторая — «Мальчики и девочки». Там он делает это упоминание.
Горький для меня очень много значит! Чрезвычайно трагическая фигура. Он сильно испортил собственную биографию и всю свою жизнь тем, что согласился в эту золотую клетку вернуться.
— Да, вернулся… Видимо, как раз думал, что он правит миром… рассказывая истории.
— Наверно… Наверно. Но это была ошибка. Женщина, которую он любил, осталась там, и ещё надо было от него скрывать, что она теперь жена Уэллса, которого Алексей Максимович не очень жаловал. Сложный конец, сложный. Но человек очень большой был. Своеобразный. Я о нём всегда тепло думаю. В моей жизни он значил много. Хотя, конечно, о нём говорят всякое. Он попал в трагические условия. Самое тяжёлое время нашей страны. И эта навязанная ему, официальная роль друга Сталина, который только и стремился от него избавиться…
— Сталин боялся его, наверно?
— Думаю, что да. Во всяком случае, тот факт, что Горький умер непосредственно перед началом первого процесса, — очень характерен. Очень! Как-то трагически совпало. 18 июня умер, а в первых числах августа начались процессы. Такой свидетель был, конечно, не нужен.
— И свидетель, и человек, пользующийся огромной любовью народной.
— Не нужен. Всячески не нужен.
— Так лучше просто рассказывать истории, а не миром править?
— Конечно. Моё глубокое убеждение, что надо быть подальше от всего этого. Для меня важно одно — работать. Мне это нужно. Этим всё начинается и заканчивается. Мне это жизненно необходимо. Мне девяносто пять лет, я каждый день работаю. Горблюсь. Это тяжёлый труд. Причем физически тяжёлый: болит затылок, болит шея, болит спина, руки, глаза… Но без этого я не могу существовать. У каждого свой крест.
— Леонид Генрихович, а можно я спрошу вас о том собрании, когда Пастернака изгоняли? Ведь вы сидели в зале? Вы сегодня единственный свидетель. Расскажите, как было?
— Я уже плохо помню… Был громадный зал, сидело 500 или 600 человек, не знаю точно, битком набилось. Я когда пришёл, сел в самый последний ряд…
— А это была обязаловка, нельзя было не ходить?
— Конечно, нельзя. Я же ещё был членом партии. Значит, я туда пришёл, сел в последний ряд и так и просидел на этом последнем ряду. Всё.
— А было какое-то голосование, считали, кто за, кто против?
— Было. Но… Я не ставлю себе в заслугу, что не голосовал. Там было столько народу, никто не смотрел — голосую я или нет. Так что не голосовать мне было очень легко.
— И не было опасности, что кто-то рядом «стукнет»?
— Ну, этого исключать нельзя. Кто его знает… Понимаете, мы все там были травленные.
— Но на вас никак не отразилось потом?
— Не отразилось. По разным другим поводам много было неприятностей, мы с вами говорили об этом не раз, а вот по этому — никогда.
— Но какие страшные отзвуки — Слуцкий, Фадеев…
— Слуцкий, да. Он же выступил…
— Наверное, он был не единственный, кто выступал?
— Там выступали всякие функционеры или просто… всякая шваль — активисты или назначенные, ну, это понятно…
— А он что, вышел сам? По зову души?
— Я не знаю, как это было, этого он мне не говорил никогда. Но вышел. Вышел. Он считал, что он член партии и должен… Мне его было очень жаль. Его все осуждали, а мне его было страшно жаль. Он очень мучился. Весь остаток жизни провёл под впечатлением от того ложного шага, той чудовищной ошибки.
— А почему тогда он на это пошёл?
— Не знаю. Он просто сказал мне: «Дал слабину». Я уж понимал… Он был человеком очень искренним, очень честным, благородным во всех отношениях. Но действительно, дал слабину. Я его очень жалел.
— А вот это «дал слабину» — то есть его кто-то принудил выступить?
— Не знаю! Может быть, ему там намекнули: вам надо это сделать, вы коммунист… Это возможно было.
— Чудовищное время.
— Время страшное. Ничего страшнее этого времени не было. Ужасно.
— А самого Пастернака ведь не было на том собрании?
— Нет.
— В отсутствие обвиняемого судили?
— В отсутствие. Конечно. И вот я предусмотрительно сел в последний ряд, но масса людей, наоборот, рвалась ведь в первые ряды. Так было. Забегали, рвались!
У меня вообще-то было в голове, чтобы не пойти, но потом я себе сказал: коль скоро я литератор, то должен это видеть. И я пошёл. Вот это накапливание впечатлений было идеей фикс вообще в жизни. Поэтому впечатлений у меня — невпроворот.
— И этот сюжет вы потом где-то использовали?
— Конечно. Не впрямую, естественно, всё это перерабатывается… Но какие-то движения душевные я понимаю лучше, потому что я когда-то что-то заметил. Можно экстраполировать как-то, соотнести… Нельзя уклоняться от всего. Писатель, уж такая это должность — должен видеть и хорошее, и дурное.
— Как актёр, он тоже играет «из себя».
— Ну конечно. Надо знать это всё. Иначе не напишешь правильно.
— А Фадеев тоже мучился? Не от этого застрелился?
— Знаете, у него было от чего. Тут выбрать что-то одно невозможно. Вся жизнь его… Прекрасно начинал. Написал «Разгром», который, я считаю, по тому времени, при всех обстоятельствах была очень обещающая книга. Было видно, что он крупный, одарённый человек. И он же был тогда очень молод — лет двадцати пяти. Если бы он развивался нормально, из него мог выйти большой писатель.
— Это всё фаустовские дела — продал душу.
— Любил власть. Он этого и не скрывал. Я вам рассказывал историю про Броню Захарову? Была такая актриса. Фадеев должен был ехать на Конгресс мира в Варшаву. Ну, он без конца разъезжал, это уже такая была его «трудовая повинность». Он потом в своём письме предсмертном написал: «Из меня сделали лошадь ломового извоза». Ну да, так это и было… В общем, приходит Броня Захарова, она дружила с Ангелиной.
— Степановой?
— Да. С женой Фадеева. Броня приходит и видит, что он лежит на диване, под тремя пледами, дрожит, и очень мрачная Ангелина говорит: «Вот видишь, у человека сейчас 38 с большими градусами, а он завтра утром летит в Варшаву». И когда Ангелина вышла очень нервная, видимо, после очередной свары, Броня ему говорит: «Александр Александрович, у меня к вам вопрос — зачем вам это всё надо? Лететь завтра с температурой? И все эти ваши заседания бесконечные, президиумы… Вы не пишете уже бог знает сколько времени! Вам постоянно куда-то надо, надо, надо… Зачем это вам?» И он на неё так посмотрел и ответил: «Я люблю власть!» (Улыбается).
— Даже не знаю, как реагировать… Многие любят власть. Необязательно для этого быть писателем.
— Необязательно, но он был писателем.
— Уже нет. Но мне это не объясняет, отчего он застрелился. Ну, любил власть, ну и жил бы в этом…
— Понимаете, тут всё очень сложно.
— Я-то наивно полагала, что их всё это преследовало, эти «мальчики кровавые в глазах», они каждого потом догоняли — Слуцкого в сумасшедшем доме, Фадеева с пистолетом.
— Слушайте, если б его не преследовало, он бы не застрелился! Даже не будем это обсуждать, уж кто расплатился, так это он! Но там много было всего. Главным образом, может быть, спусковым крючком было то, что начали уже возвращаться люди, и не все ему подавали руку…
— А он каким-то образом «помогал» отправлять людей «туда»?
— Понимаете, деточка, будучи руководителем союза, он, естественно, писал «согласен» на разных бумагах. Таких бумаг было множество. Так полагалось. Он не был в вульгарном смысле сексотом, нет. Он всё-таки был другого ранга. Но на его совести много чего. Все эти подписи, масса друзей юности, которые пошли «туда», а он пошёл выше, выше и выше… Ну и стали учащаться случаи нерукопожатности. Всё это накапливалось. Он о многом думал. Потом он, как человек очень умный, а он очень большого ума был человек…
— Что ж он, как очень умный человек, не мог предугадать, чем кончится?
— Это разные вещи! Он понимал, что проиграл свою жизнь. Проиграл свою судьбу. Он это прекрасно понимал. Более примитивные люди умели как-то накрутить: «Я — солдат партии, я служу, я в строю». А Фадеев был человек крупный.
— То есть он застрелился не потому, что его совесть заела, грубо говоря, а просто потому, что понял — проиграл?
— Галя, вы понимаете, все разговоры здесь бессмысленны. Что у него было, знает только он один. Что и как. Большой сложный комплекс. Просто я хочу сказать, что его выстрел не был вызван какой-то одной причиной.
Так же, как с Маяковским, все ищут — вот с Полонской не получилось, убежала она в тот день от него, на репетицию, сказала, ей пора идти, он просил — не уходи, она пошла, и не успела она закрыть дверь, как раздался его выстрел. Но до этого он уже два дня маялся, у него уже было написано то письмо. Предсмертное. Накопилось очень много всего. Не может быть одной причины.
— Накапливается… Я понимаю, что накапливается. И какая-то одна последняя капля всё рушит, я это понимаю! Но сравнивать Фадеева с Маяковским… У Маяковского — это смерть художника. Потому что и выставка не получилась, и друзья не пришли, и спектакль провалился… Но это всё про искусство! А смерть Фадеева — это про функционера, подлеца — разные совсем истории.
— Слушайте, это не так. Во-первых, он талантливый человек.
— Это ещё страшнее!
— Да, безусловно, он талантливый человек. Вы перечитайте «Разгром». Написать такое в двадцать пять лет мог только очень талантливый человек. Перечитайте спокойными глазами, не вкладывая эмоции, которые у вас родились после всей его жизни. И подумайте, что это за человек, который из тайги, после партизанства пришёл в литературу и так дебютировал. Это же совершенно оглушительный дебют был. По тем временам.
— Дебюта мало. Надо ещё жизнь прожить. И желательно порядочным человеком.
— Дебюта мало. Но нельзя же сказать, что он не писал. Он написал три книги: «Разгром», «Последний из удэге», даже и в «Молодой гвардии» много талантливых страниц. Безусловно. Видно, что это пишет писатель, не абы кто. Да, он был человек, который всегда говорил: «Я солдат Сталина». Это его любимая фраза была. Но это не значит, что он не был крупной личностью. Солдат Сталина было безумное количество, но они жили — в ус не дули, наживались, хорошо ели, хорошо пили, хорошо блудили. В общем, всё было в порядке у них. И никакими вопросами они не задавались. Были солдатами Сталина. А Фадеева всё это ломало, он был крупнее их в три-четыре раза. Понимаете, на других этажах. Другая фигура. И поэтому у него другой масштаб трагедии. Там, где человек стреляется, это не так просто.
— Сегодня и представить невозможно. Сейчас любой подлец будет жить и дальше. Стреляться в голову никому не придёт.
— Конечно! В такой момент человек равен Богу. Он отнимает жизнь. У себя. Это момент истины. Страшной истины, кровавой. Мы должны это понимать. Я Фадеева ни в коей мере не оправдываю. Ни в коей мере. Слишком много совершенно других примеров трагических жизней. В то время, когда он был «главный человек», люди, с ним начинавшие, сидели в тюрьмах, кайлили землю в шахтах, погибали на Колыме. Я его не оправдываю. Но то, что это была трагедия не рядового человека — это бесспорно. А мелочь всякая прекрасно жила, не думая и не задаваясь подобными вопросами. И не стреляясь. Мелочью он не был. Хотя негодяйство в нем имело место. А мелочь… Приспосабливались как-то… Жили… Детей растили. Будни.
— Леонид Генрихович, мы беседуем с вами уже не первый год. И знаете, чему я не перестаю удивляться и чему я у вас учусь? Вы сохраняете в себе необычайный внутренний покой. Такую несовременную несуетность. Мне это кажется главным в творчестве. А вокруг — наше сумасшедшее время, люди, не умеющие и не желающие замедлить рысь, успокоиться и задуматься, и оттого они не в состоянии здраво рассуждать, принимать решения. А этот вечный раздрай, истерики, жизнь в формате «ток-шоу»…
— Да, это очень важно. Это Фет хорошо сказал в своё время: «Непокойно — значит не художественно». Очень точно. Понимаете? Это очень глубоко. Он умница оказался. Вот вам и «шёпот, робкое дыханье, трели соловья»… А видите, какие вещи понимал! Неспокоен — значит, уже жим, форсировка. Сила же, как ни странно, не столько в динамике, сколько в статике…
— Упереться…
— Да! Упёрся и всё тут. И не сдвинешь.
— Собственно, вы всю жизнь этим и занимаетесь.
— Да. Статика. Человек упёрся, и ничего ты с ним не сделаешь.
— Так вот и ответ на мой вопрос — как прожить в этой стране девяносто пять лет. Упереться? А во что?
— (Смеётся). Каждый в своё.
— А вы?
— В свою работу. Пока я работаю, я неуязвим. Нельзя не работать. При праздной жизни человек может загнуться. Плохие мысли, настроение… А когда работаешь — некогда. Надо давать текст. Вот сижу, написал сегодня три абзаца — уже хорошо. Приятно.
— Да! Постоянно вспоминаю ваши слова: «Пишите ежедневно! Для себя, в стол, пишите, так вырабатывается характер». А тут ещё прочла на днях, как Флобер воспитывал молодого Мопассана, велел его матери, чтоб она следила за ним, чтоб работал каждый день, пусть плохо, но несколько страниц ежедневно. И не разрешал ему печататься! Подумала: Леонид Генрихович говорит то же самое. Мы с вами, практически, как Флобер с Мопассаном.
— (Смеётся). Не возьму на себя столь серьёзной роли, но всё так и есть — хоть письма пишите, что угодно. Рука должна работать.
— А мозги?
— Ну, куда ж без мозгов?
— Многие обходятся. Это вам бог подарил такое потрясающее здравомыслие!
— Это не здравомыслие, это потребность.
— «Потребности» тоже у многих. Знаете, какое количество графоманов? Сейчас же все пишут!
— Так а я разве не графоман? Графоман! Это я прекрасно знаю. Вы зря смеётесь. Графоман — это не бранное слово. Переведите — «любит писать», любит записывать. Ну и очень хорошо. Пусть любит. Что он напишет — это другой вопрос. А разве Бальзак — не графоман? Ещё какой! Номер один. А иначе он не написал бы столько. Он должен был жить сто лет, так он был рассчитан. Овернский бык такой. Поразительного здоровья был человек. И ухитрился за пятьдесят лет себя разрушить! Умер в пятьдесят лет. Даже его могучее, богатырское здоровье не выдержало такой нагрузки.
— Разрушил себя работой?
— Работой, конечно! Девяносто томов прозы. Плюс к этому бесчисленное количество фельетонов, пьес, статей… Тонны исписанной бумаги, которую он извёл.
— Но что это было — любовь к литературе или к деньгам? Или к славе?
— И к деньгам тоже. Когда он «Кузена Понса» заканчивал, у него в голове было: «Есть сорок тысяч франков!» Это известная история. Он же всю жизнь был в долгах и нуждался, потому что жил широко. Ему нужно было всё время сочинять. Но из него пёрло! Пёрло, понимаете!
— А разве можно заработать литературой?
— (Смеётся) Ну, он заработал. Заработал же!
— А Толстой говорил, что писать ради заработка — это проституция.
— Ну, Лев Николаевич много чего говорил! Он Толстой, ему всё можно.
— Почему?
— Потому что гений. Потому что написал «Войну и мир». После этого всё можно.
— Думаете, гениям всё разрешено? Это вы на пушкинский вопрос так ответили?
— Говорить он мог что угодно. Потому что уже написал, сделал. А как, что он по этому поводу говорит — это уже никого не интересует. Сегодня говорит одно, завтра скажет то, что отменяет вчерашние слова…
— Да, да! Он же Софье Андреевне заявлял: «Я не чижик на ветке, чтоб каждый день одно и то же петь»…
— Вот, вот! Абсолютно верно. Говорил, отменял, снова говорил… Это его слова: «Не меняется только…» и очень обидное слово употреблял.
— А вы меняетесь? Как изменяется ваше отношение к людям?
— Знаете, как Гегель сказал: «Истина всегда конкретна». Что вы имеете в виду под «отношением к людям»?
— Попробую конкретизировать. Вот вы рассказывали про восемь-десять лет, очень тяжёлых для вас. За этот срок вполне можно превратиться в мизантропа, брюзгу, ненавидящего всех и вся. Потерять веру в людей, как говорится… Тем более после такого триумфального старта. Вы ведь были очень похожи на своего героя из «Покровских ворот», на Костика. Вы и сами называете эту пьесу автобиографической. А что с Костиком стало потом? После долгих лет цензурных запретов, туберкулёзных больниц, операций…
— Костиком я был в очень молодые годы. И был им… (пауза) до женитьбы, наверно… Наверно так. (Тихо). Женитьба, конечно, сильно меня изменила.
— А я думала, вас изменили неудачи в театре. Издевательства цензоров…
— Нееет. Это всё можно преодолеть, можно перешагнуть. Счастье — это процесс. Работа. Вот это счастье. Когда у вас хорошо идёт. А удачный спектакль, шум, аплодисменты… ну, это так… минутка-другая удовлетворения, ну и всё, это быстро проходит.
— А что важнее — семья или работа? Ведь в первые годы, когда только сын родился и крошечная комнатка, и даже писать негде, негде стол поставить, чтоб работать…
— Ну, конечно, это не радовало, а что ж делать? Был молодой тогда. Вообще — это великое дело. Молодость — это особая статья. Всё впереди. Это ощущение, что всё будет хорошо ещё, сейчас трудно, но будет лучше… А теперь знаешь, ничего лучше уже не будет. Что есть, то есть.
— А вам никогда не хотелось уехать?
— Нет. А что мне делать там, когда мой читатель здесь?
— А как же Высоцкий: «Там на четверть бывший наш народ»?
— Мой русский язык — здесь. Это же понятно. Я был в Израиле две недели. С женой мы поехали. И я понял: это другая жизнь. Чужое всё, понимаете? Человек религиозный там — это одно дело. А я — неверующий.
— И главное, конечно, эмиграция — прежде всего потеря языка. А для писателя это…
— Ну что вы! Мой язык здесь. И Зорин я — только здесь. У меня был сосед, мы жили вместе в квартире на Петровском бульваре, из этого потом вышли «Покровские ворота», так вот, он стал очень хорошим, крупным дантистом и как-то раз спросил меня, почему я не уезжаю. А его фамилия была Коральник, и я сказал ему, до сих пор помню: «Куда вы ни приедете, вы везде Коральник. А я — Зорин только здесь».
— Вот как раз хотела спросить о фамилии Зорин. Вы взяли этот псевдоним, приехав в Москву? Когда поняли, что жить, в период борьбы с космополитами, с еврейской фамилией просто опасно?
— Нееет, это ещё раньше было, ещё в Баку.
— Так это родители за вас решали или вы сами?
— Я не могу вам сказать, что родители. Но очень рано это произошло, это могу вам сказать точно. Мне уже трудно вспомнить, когда это было. Лет восемьдесят тому назад. Поэтому я сейчас даже не берусь рассказывать. У нас это никогда не обсуждалось. Я же не менял своего происхождения. Я был евреем и остался евреем. И я никогда не отказывался, не прятал, не скрывал свою национальность. Никогда. Конечно, это было очень сложно. Я знал, что может кончиться плохо. Но что ж, я был к этому готов. Я знал, что будут высылать. Вагоны уже были готовы, стояли теплушки… Все знали, что это неизбежно. Только смерть Сталина всё это остановила.
— И вы стали классиком русской драматургии. Ведь если пьеса идёт на сцене больше полувека — это уже классический репертуар. Я так думаю. А вы?
— А я думаю, что я — профессионал. А о классиках… Это выясняется так поздно! Для этого надо умереть…
— Нет уж! Живите, пожалуйста! Не хотите быть классиком — не надо. Но не останавливайтесь! Пишите!
— Вот сейчас последнюю вещь если удастся закончить — будет хорошо. Ну, а нет, тоже не страшно. Уже написано столько, что просто даже неудобно…
— Но ведь ещё не столько, сколько у Бальзака? Вам ещё есть куда стремиться.
— Я очень много понаписал. Чрезвычайно много. Много муры, конечно. Но с количеством у меня полный порядок. С качеством — это другой разговор. (Улыбается).
— Давайте, это будет кода? Можно я так и оставлю эти ваши слова в завершение всего разговора. Характеристика творчества, так сказать. Начали мы с того, как прожить девяносто пять лет, а это итоговое…
— Это уж ваше дело. (Смеётся). Можете так и записать: «С количеством порядок, а насчёт качества — это я вам гарантировать не могу». Это уже, как говорится, будущее покажет…
— Тогда я вам желаю, чтоб это количество ещё длилось и длилось, переходя в качество.
— Спасибо, детонька!