Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2019
Об авторе | Игорь Леонидович Волгин — поэт, писатель, историк, академик РАЕН, президент Фонда Достоевского, профессор МГУ и Литературного института. Премия Правительства РФ (2012, 2016), Бунинская премия (2017) за сборник стихотворений «Персональные данные», Тютчевская премия (2016), премии «Ясная Поляна» (2019) и др. Предыдущие публикация в «Знамени»: «На изломе жизни» — № 5 (2017); «Рождённый в любезной отчизне» — № 9 (2018). Живёт в Москве.
* * *
Сонные чайки на сонной волне
нежатся, ибо довольны вполне,
что им бросают с ладошки
граждане хлебные крошки.
Видно у чаек не жизнь, а лафа —
это тебе не дурёха дрофа,
что, соблюдая обычай,
кормится скудной добычей.
Чем, изнывая в потугах труда,
некую рыбку тащить из пруда,
лучше в усердье упорном
перебиваться попкорном.
И не парить над поверхностью вод,
ибо любезен подобный развод
на остановке конечной
разве что Нине Заречной.
* * *
Нынче маме исполнилось бы сто шесть.
Это возраст, это, конечно, жесть.
Но неисповедимы, Господи, твои дела —
может бы, мама и дожила.
И, наверное, молит она в раю,
чтобы смог допить я чашу сию,
ибо знает, что чаша сия горька
для сыночка — мальчика, старика.
* * *
Снова из вездесущих
телевестей, газет:
«Нет уж среди живущих
Х (икса), Y (игрека), Z (зет)».
Словно сечёт картечь нас —
мол, сиротей, страна.
Молча уходят в вечность
смертные имена.
Тем, кто бряцал на лирах,
им не к лицу глазет.
…Я о моих кумирах —
Х (иксе), Y (игреке), Z (зет).
Верую в правду и ложь их,
в истинность их пути.
Ибо таких хороших
мне уже не найти.
Ибо нельзя за славу
мир превращать в клозет.
Что было так не по нраву
Х (иксу), Y (игреку), Z (зет).
* * *
Льву Аннинскому
Уходит в ночную темь
последний из могикан.
Его ледяная тень
блуждает по облакам.
Слетают с дерев листы
на воды великих рек.
И все сожжены мосты,
ведущие в прошлый век.
* * *
Мне бы свободы недельку —
я бы им всем показал:
либо напился бы в стельку,
либо стихи написал.
Мне бы недельку свободы —
ветреный, словно дитя,
даже летейские воды
я повернул бы шутя.
Если бы только неделю
следовать ходу светил,
то, предаваясь безделью,
горы бы я своротил!
И, может, упёрши темя
в тот — уже ближний — свет,
помилован был бы Тем я,
которого, мнилось, нет.
* * *
За театром Вахтангова есть переулок —
между старым Арбатом и новым Арбатом,
где, шалея от ревности, юный придурок,
я полночи маячил в подъезде щербатом.
И пока совершались события в мире
и влеклись к коммунизму народы Союза,
без особых претензий, на съёмной квартире
проживала звезда театрального вуза.
Я шатался под окнами, заколобродив,
только боком выходит такое геройство,
потому что как раз затаилось напротив
иностранное консульство или посольство.
Мы, однако, напрасно ночами не дрыхнем,
предаваясь порывам любви или дружбы:
подозрителен стал я и нашим, и ихним —
и меня засекли специальные службы.
Если честно, я вроде бы не из пугливых,
и вольготней дышать на просторах державы,
где стареет мой снимок в секретных архивах
под жестокий романс на слова Окуджавы.
Но, наверное, молодость — это нетленка,
что играют на сцене бессмертного ТЮЗа.
И меня на заре укрывает студентка —
комсомолка, краса театрального вуза.
* * *
Хорошо влюбиться враз,
будто не в уме.
…Распрекрасный город Грасс —
вилла на холме.
Сколько выжито обид,
выпито мадер.
Но имеет бледный вид
вилла «Бельведер».
Краше — нищенский мотель.
(Не в конягу корм).
Среднерусская метель
заметает холм.
Не прибавит скоростей
маятник Фуко.
Нету с родины вестей —
слишком высоко.
По европам входит в раж
прибывшая голь.
Хмуро смотрит на пейзаж
генерал де Голль.
Адмирал лихой де Грасс
также мне не чужд.
Впрочем, я приехал в Грасс
без особых нужд.
Забреду в ночной кабак,
не зажму на чай.
Я вообще здесь просто так,
я тут невзначай.
Жизнь моя, что пастораль,
если бы не стих:
«Ледяная ночь, мистраль
(Он ещё не стих)».
Если бы не этот бред —
смертный, назубок:
«Никого в подлунной нет,
Только я да Бог»,
может, тоже в унисон
стонущий во тьме.
Русский морок, русский сон —
вилла на холме.
* * *
Хоть спросонья рычи «Урою!»,
ты в сей жизни не одинок,
если в доме ночной порою
телефонный звенел звонок.
Не в гудящих пивных и пабах,
а в безмолвьи часов ночных
нам не влом толковать о бабах,
о стихах, о мирах иных.
Небосвод над Москвой хрустален,
ночь долга, как писатель Пруст.
И полночное имя — Сталин
скоро век, как не сходит с уст.
И кружится за далью дальной
не законченный до сих пор
этот вечный исповедальный
и бессмысленный разговор.
…Но умолк телефонный зуммер —
абонентов нельзя винить.
Юрка умер и Вадик умер —
даже некому позвонить.
Не продлится ни в коем разе
та беспроигрышная игра.
Нету с ними обратной связи.
Засекречены номера.
И вольно издавать нам стоны,
плутовать, чепуху молоть,
ибо нынешние айфоны
не прослушивает Господь.
* * *
Чтоб не остаться у зренья в долгу,
замоскворецких ворон на снегу,
луг и берёзок девичник
изобразил передвижник.
Кисти своё поверяя нутро,
мерно катящего воды Днипро,
ночь над баштаном и мiсяц
вывел другой живописец.
Что их роднило — веселье, тоска ль,
уж не упомнят хохол и москаль,
что историческим драмам
братским обязаны срамом.
И не поможет тут даже ватсап,
чтоб с малороссом сдружился кацап
и, словно сиську младенец,
обнял жида западенец.
Каждый художник в душе интроверт.
Каждый, как может, воздвиг свой мольберт.
Каждый, как праведник раю,
предан родимому краю.
Глаз не замылен и совесть чиста —
только пейзаж исчезает с холста.
Лишь обвилась повилика
вкруг проступившего лика.
Танки на цели выводит ГЛОНАСС.
Божия матерь рыдает по нас,
не различая меж ратей,
кто перед кем виноватей.
* * *
Учитель наш, хотя и под завязкой,
ценил прогресс.
Он тыкал в даль восторженной указкой:
— Пелопоннес!
И умолчав о племени вакханьем,
во весь эфир
провозглашал с пристойным придыханием:
— Коринф! Эпир!
Когда он крепко бил себя по ляжкам,
блюдя закон,
нам так залезть хотелось, пятиклашкам,
на Геликон.
…Меня в дороге грабили абреки,
клевал орёл.
Как долго влёкся из варяг я в греки —
едва допёр.
Там шли туристы в правильном порядке,
не сняв бахил.
И, как всегда, вытягивал из пятки
стрелу Ахилл.
Там брали, не чинясь, по эскалопу
два взрывника.
И с отвращением похищал Европу
муляж быка.
Я постигал античности заветы,
как дикий росс,
на Корфу, во дворце Елизаветы,
в беседке слёз,
где праздный люд наращивал промилле,
где у перил
покинутые нимфы слёзы лили —
я тоже лил.
Я тоже за тобой самозабвенно
спускался в ад,
где нет тебя, но будь благословенна
страна утрат —
прикольная, рождавшая от века
лишь Афродит,
где о правах не ведал человека
гермафродит.
* * *
Я в Гарварде заснул на стриженой лужайке —
в благоуханье роз, под дубом вековым.
И пели мне дрозды, и ставили мне лайки
все те, кто мнил меня пока ещё живым.
Я спал со всех лодыг, и разум мой на овощ
хотя и походил, но вопреки всему,
не покладая рук, производил чудовищ,
что, следует сказать, не свойственно ему.
Мне снился материк и тот блаженный остров,
где стрельчатый собор схож с розою ветров,
где плещется Лох-Несс, где поступали в Оксфорд,
дабы учить латынь, Баширов и Петров.
Я застонал во сне — и мне явился Кембридж,
и в мантии магистр (или маньяк?) игры
промолвил: «Антр ну, пока ты сладко дремлешь,
весь этот дивный мир летит в тартарары!»
И ангел вострубил, и в качестве эрзаца
пролился мелкий дождь на гарвардский газон.
И мысль взошла на ум — зачем мне просыпаться,
коль скоро жизни сей подобен этот сон.
* * *
Небездарен, истов, всепогоден —
с окнами, повёрнутыми в лес, —
эту дачу занимал Погодин —
сочинитель ленинских пиес.
Здесь — от чердака и до веранды
ночь за ночью, будто бы живьём,
гулко бьют кремлёвские куранты,
мрачно бродит человек с ружьём.
Да, глядишь, и сам товарищ Ленин
на рассвете — как ему не лень —
«Власть Советам!» — грустен и нетленен,
возглашает в кепке набекрень.
Мне в окно заглядывает ельник,
словно приглашая на постой.
Но жилища этого насельник,
медлю я на лестнице пустой.
Ибо мне назначены с рожденья
и уже, наверно, до конца
край, где обитают привиденья,
дом, где разбиваются сердца.
Словно жизнь в пяти, положим, актах,
ни за что подаренную вдруг,
позабыв, однако, об антрактах,
написал усердный драматург.
Старый плот мотается у пирса…
И спектакль удался потому,
что тебя забудут, словно Фирса,
и не упекут на Колыму.