Вместо напутствия
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2019
От редкции | Сердечно поздравляем с 95-летием нашего дорогого и верного автора. Леонид Генрихович Зорин опубликовал на страницах «Знамени» более 50 произведений. Уже принята к печати и его новая повесть, которая увидит свет в начале будущего года. Уверены, что к этим поздравлениям присоединятся и читатели нашего журнала.
Беседу с Л.Г. Зориным читайте в одном из ближайших номеров.
1
— Пьеса, возможно, была недурная, — вздохнул Паскаль, — но финал невесел. Несколько комьев песка и глины.
Прислушались. Перешли на печи.
2
Мир призрачен. И нет беды большой, что призраки всё ближе, всё милее. Чужая жизнь становится своею. А собственная кажется чужой.
Так грустно осознать, что забвение, которое неизбежно становится уделом даже весьма достойных и вовсе не бесталанных авторов, естественно и закономерно. Лишь несколько одержимых книжников и профессиональных исследователей помнят забытые имена.
Тхоржевский оставил всего две строчки, но ведь оставил! Вот и сегодня нет-нет, а кто-нибудь произнесёт: «Лёгкой жизни я просил у Бога, лёгкой смерти надо бы просить». Кто знает Мея? Никто не задумается об участи этого выпивохи, а между тем это был даровитый и примечательный человек. Кто вспомнит поэта Ивана Никитина? Разве что только первую строчку «вырыта заступом яма глубокая…». Да, есть такая народная песня. Про Трефолева и вовсе не слышали.
— Голубчик, — скажет мне собеседник, — такие жалобы делают честь вашему сердцу, но не рассудку. Каждому времени — свои песни, у каждой песни своя пора. И память наша — это не склад, набитый позавчерашней трухой. Память имеет свои пределы и лишней ноши вместить не может. Хотите, чтоб она вам служила? Не нагружайте её чрезмерно.
3
И всё-таки пришлось убедиться: литература — это память. Когда она с возрастом стала слабеть, впал в уморительную зависимость от блокнотиков и записных книжек, способных поместиться в кармане.
И никогда с ними не расставался. Забыть не могу, как однажды вносил в свой махонький кондуит вдруг вспыхнувшее на перекрёстке не бог весть какое соображение.
Но был убеждён, что риск попасть под колёса не столь велик, как риск утратить — и безвозвратно — некстати блеснувший протуберанец.
4
Память обширна и многолика.
Есть утилитарная память — она сберегает лишь то, что нужно.
Есть избирательная память — помню лишь то, что важно и дорого.
И есть эмоциональная память — память поэтов и мазохистов, она сохраняет всё то, что томит и не даёт утихнуть боли.
Она безотчётна и своенравна. Её невозможно проверить алгеброй и приручить волевым усилием. Ей надо благодарно довериться.
5
Один из самых жгучих вопросов, одно из самых частых сомнений, тревожащих каждого литератора: может ли стать предметом художества политика и всякая деятельность, связанная с этой взрывчатой сферой?
Возможно ли сосуществование двух космосов, двух полновластных стихий?
Ответ не может быть однозначен. И сложен, и одновременно прост.
Если рассматривать политику как воплощение идеологии, как средство, подчинённое цели, как мину замедленного действия, то, разумеется, лучше всего её представят эфир и пресса, красноречивый язык публицистики.
Искусства, рождённые на Парнасе, как уверяют его белоризцы, имеют особое назначение и молятся нездешним богам.
Шекспир недаром предпочитал писать о Гамлете и о Ричарде, но осмотрительно не заметил трагедии Марии Стюарт.
Он дорожил благосклонным вниманием рыжей девственницы на троне, и этот роскошный сюжет достался романтическому поэту, который родился в швабском городе на полтора столетия позже.
Наверно, великие столкновения должны отстояться и стать историей, чтобы однажды явиться вновь в произведениях искусства.
Не сомневаюсь, что в близком будущем талантливый молодой человек, прежде чем замахнуться на эпос, броситься в омут «романа века», отдаст свою неизбежную дань, переболеет драматургией и в поисках героя трагедии задумается об Иосифе Сталине.
Но если он сможет к нему отнестись как к историческому лицу, то я бы не смог на него взглянуть бесстрастными глазами писателя двадцать четвёртого столетия.
При нём я жил, хоронил умерщвлённых, я не способен к нему отнестись, как к Ричарду Глостеру или Макбету.
Когда я пишу, что мне не понять, чем лучше массовое убийство убийства одного человека, я думаю о кремлёвском горце — так окрестил его Мандельштам.
Я никогда не соглашусь, что тот, кто, не дрогнув, извёл, уничтожил почти миллион своих соотечественников, не злобный палач и кровавый преступник, а лидер и умелый хозяин.
Я не поверю, что время способно и даже вправе назвать злодея лишь историческим персонажем.
Нет, я не в силах к нему отнестись как к деятелю и как к хозяину. Я вижу, как ещё шевелится земля, под которой лежат его жертвы.
6
Немного остынув, я соглашусь: было бы любопытно понять, как складывается такой характер, какие знаки сошлись в тот день, когда явилось на белый свет это чудовище из бездны?
Сегодняшним людям мои слова, должно быть, покажутся преувеличенной, односторонней характеристикой столь сложной и многогранной натуры. Припомнят, что и Пётр Великий не в белых перчатках держал топор, которым рубил стрелецкие головы и прорубал окно в Европу.
Но я при нём жил, при нём дышал. При нём прозревал и пытался думать. Хотел самовыразиться и выжить всем обстоятельствам вопреки.
Я знаю, какой ценой оплачено моё естественное стремление не только уцелеть в этом жернове, но и сберечь свою душу живу, извлечь из себя хоть несколько стоящих, несколько жизнеспособных строчек, не сдуться, не выцвести, не пропасть.
Я часто слышу: «Пора уняться и не сводить с покойником счёты. Жить настоящим и верить в будущее». Я никогда не возражаю, больше не трачу ни гневных слов, ни убедительных аргументов. Ответы бессмысленны в той же мере, сколь глупы и унизительны споры. Я знаю, что страшный покойник жив.
7
Так уж сложилось, такая удача выпала этому супостату, что слава победы срослась с его именем, хотя перед началом войны он сделал всё, чтоб её проиграть, — безжалостно обезглавил армию, одних её командиров убил, других отправил в свои застенки, выкашивал лучших, незаменимых, всегда, неизменно, делая ставку на самых посредственных и бесцветных.
Казалось, его одолевала слепая, безотчётная ненависть к таланту, к яркости, к божьему дару. Казалось, что он исступлённо мстит за долгие годы своей ущемлённости, за то, что всегда он был обречён на скромное место, где-то в серёдке.
Что привело его в революцию? Неужто забота о бедных и сирых, боль за бесправных и угнетённых?
Или звериным своим чутьём он ощутил, что эта подпольная жизнь нелегала ему подходит, что он рождён для потаённого, небезопасного, качательного существования. Можно разбиться, можно пораниться, перемещаясь по краю, по лезвию, но можно и взлететь над судьбой, если сойдутся пути-дорожки, выпадет фартовая карта.
Должны были совпасть обстоятельства, но обстоятельствам можно помочь и на рискованном вираже уверенно обойти конкурентов. Нужно уметь завести союзников — в дальнейшем, когда они станут лишними, можно будет от них избавиться.
Он знал, что однажды настанет день, и на вершине он будет один, там никому не найдётся места, но к одиночеству он привык. Был одинок в семье, в семинарии, в партии — всюду он был один. Это была его судьба, другой он не искал, не хотел.
Он знал, что дружба — красивый миф. Сближают — на очень недолгий срок — одни лишь общие интересы.
Вот почему совсем немногим дано осилить механику власти, познать её суровую тайну.
Лишь одиночки — творцы истории — одолевают её вершины. Он безусловно — один из них.
Монархи были подпёрты династией. Власть получали из рук отцов. Уже в младенческой колыбели.
Другое дело — такие, как он. Никто не помог. Все только мешали. Зато и он никому не обязан.
8
Открытие двадцатого века: историк — это интерпретатор.
Не торопитесь опровергать заносчивость автора, напоминать, что это общеизвестная истина.
Все звездочёты и летописцы, биографы далёких времён, при всех допущенных ими вольностях и допущениях в пределах знания.
Историки прошлого столетия, которым выпало жить в России, были кудесниками, поэтами. Они творили миры и мифы не хуже, чем олимпийские боги.
Патерналистское мирочувствие— это и есть тот дар Творца, которым он наделил человека для долгого странствия на земле.
Устойчивее и крепче, чем где-либо, оно привилось к российской почве. Никто его не воспринял так истово, безоговорочно, как наши предки. Для них верховенство земного бога стало естественным, как дыхание.
Когда Распутин совсем обессмыслил и развенчал сакральность монархии, они возродили её в диктатуре. На сей раз были они уверены: Россия не слиняет в три дня.
Но если Романовых всё же хватило на три столетия самовластия, коммуносоветская империя едва протянула три четверти века.
Легенды умирают в трагедиях и возрождаются в опереттах. Думая о Троянской войне, мы вспоминаем не столько город, изнемогающий в осаде, не древний торжественный гекзаметр, а бойкую музыку Оффенбаха.
Время безжалостно к завоевателям и благосклонно к оппортунистам. Возможно, в этом его предпочтении и кроется секрет выживаемости. Героям свойствен трагический жанр, поэтому знакомиться с ними спокойней в театре, а не в жизни.
9
Я не хочу вступать в дискуссии, участвовать в изнурительных спорах. Культ цели, оправдывающей средства, и в том числе любое злодейство, мне остаётся непонятен. Казалось бы, мрачный опыт столетий мог бы чему-то и научить.
Но с фанатическим упорством профессиональные кликуши всё убеждают нашего брата: чтобы тридцатый век воссиял в белых — без пятнышка — одеждах, следует собственными телами выстелить путь в земной парадиз.
Ибо у каждого поколения своя историческая задача, своя отведённая ему роль.
С такой риторикой не поспорить, таких апостолов не унять. Не зря же так долго она опутывает, так намертво вяжет наши умы.
10
Счастье всегда приходит завтра. Но — не сегодня. Таков закон, определяющий ход вещей.
Не посещала ли вас порой такая непрошенная догадка: бо́льшую часть недолгой жизни мы пребываем в ожидании?
Оно будоражит и нашу юность с её честолюбивыми снами, и зрелость, не склонную к обольщеньям, и старость, не верящую в спасение.
Я так и не понял: нам дан во благо или, наоборот, в наказанье этот томительный непокой?
Благодарить ли его за то, что так и не даёт передышки, не позволяет уму отдохнуть, душе зарасти, и каждое утро усаживает за письменный стол?
Или посетовать: угомонись, сколько же можно ждать и надеяться, всё ещё маяться, верить в чудо?
В памяти сразу же возникает неисчислимая вереница встреченных тобой неудачников. Кажется, до последнего вздоха они уповали на милость неба, удачу и поворот судьбы.
Возможно, кому-то, кто был погрубей, понеотёсанней, необразованней, иной раз подмигивала фортуна и доставалась щепотка фарта.
Тут нет ничего необъяснимого. Умники часто уходят в тень и пропускают вперёд профанов. Тогда, по причине своей неграмотности, диктаторы вынуждены диктовать.
Но сами они, естественно, думают, что право приказывать им дано как безусловное признание их выдающихся дарований. На самом же деле все их триумфы основаны на избавлении от власти химер — химеры совести, химеры сочувствия и сострадания, химеры знания и просвещённости. Это отсутствие достоинств и есть тот самый секрет удачи, прочной, устойчивой, неизменной. Оно и дало им их абсолютную, уже ничем не стеснённую власть.
11
Сегодня верится в это с трудом, но в первой трети минувшего века жил я в горячем приморском городе, был жарко, беззастенчиво молод, и мир, который меня поджидал за поворотом, ещё казался то вешним садом, то стадионом. Сделать свой окончательный выбор между футболом и литературой казалось мне непомерно трудной, едва ли решаемой задачей.
Понять, что все предстоящие годы, с их первого до последнего дня, станут одним ежечасным выбором, не мог я долго, очень возможно, что даже и не хотел понять, всё норовил от них отмахнуться.
Я сознавал, что играю в прятки, что эти дошкольные забавы смешны, трусливы и неприличны, я видел, что город становится тесен, и всё-таки медлил, всё не решался.
Чувствовал, что это разлука не только с городом, но и с молодостью.
12
Я сам дивился, что так упрямо, как примагниченный, возвращаюсь к этому Главному Решению — к броску в московскую неизвестность.
На самом деле дивиться нечему. Все беды и радости, все события, вместившие в себя мою жизнь, были заложены, закодированы в тот день и час, когда я разрубил все узлы и перешагнул все рубиконы.
Когда не захотел посчитаться ни со сгустившимся смутным временем, ни с безнадёжными обстоятельствами. Стал воплощать свой собственный замысел.
13
Долгие годы меня утешала не раз описанная иллюзия: однажды, понимая, что больше откладывать и медлить нельзя, вновь сяду в поезд дальнего следования, вновь повторю заветный маршрут — на сей раз в обратном направлении — и окажусь в этой солнечной Мекке, в городе моей колыбели, и перед тем, как проститься с миром, вновь постою у родного дома.
Эта целебная ностальгия мне помогла скоротать не одну зимнюю бессонную ночь. Но и она однажды истаяла, сдулась, словно воздушный шарик.
Город, как я узнал, изменился неузнаваемо, бесповоротно. Город стал выставочно наряден, и в нём уже ничего не осталось от живописного муравейника, в котором горланило моё детство.
Нет подворотен с овальными чанами, до краешка набитыми мусором, нет старых дворов, неуклюже теснившихся, с раскрытыми окнами галерей. Нет и балконов, нависших над пыльными неумолкающими кварталами. Сколько ночей на таком балконе провёл я под чёрным бархатом неба, усеянным золотыми гвоздями.
Нет больше этой разноплемённой, разноязыкой и пестрой ярмарки на берегу мазутного Каспия. Город воссоздан совсем в ином, новом, почти чужеземном облике.
Возможно, в том было его назначение — осуществиться как средоточие многоэтнического общества, но нечто особое и отдельное — полифония и многокрасочность — утрачены и вряд ли вернутся.
Старая пушкинская мечта о том идиллическом содружестве, «когда народы, распри позабыв», объединившись, станут жить спокойно, — несбыточна, как всякая грёза.
Похоже, что центробежная сила всегда заманчивей и предпочтительней, нежели сила центростремительная. Возможно, в ней больше свободы выбора, а если короче — больше свободы.
14
Жизнь отдельного человека может не совпасть с жизнью общества. С писателями такое случалось. Это их плата за то, что порой они забегали вперёд, ненароком опережая колымагу. Ни время, ни люди не любят выскочек.
Успешные биографии редки, и всё же ни один литератор не променяет часов за столом на самое благостное безделье. Так он устроен, таков его выбор. В глазах современников это упорное и добровольное отшельничество выглядело едва ли не вызовом.
Сограждан можно было понять. Сограждане тоже были деятельны, ничуть не меньше трудолюбивы. Они исполняли свои обязанности, тянули лямку и соблюдали необходимые регламенты. Но это нисколько им не мешало ценить врождённое чувство стаи. Держаться правил хорошего тона и принятых условий игры. Сограждане платили налоги, не доставляли забот государству.
Так называемые художники и прочие творческие господа, наоборот, неизменно выламывались из общего ряда, хронически нарушали порядок, тянули на себя одеяло и огорчали администрацию.
Однако непостижимым образом внимание властей предержащих было направлено не на соратников, сподвижников, друзей-добровольцев, а на своих прямых оппонентов.
Именно с ними возились, нянчились и даже неприлично заигрывали.
Всё это было и огорчительно и, более того, неразумно.
Фронда оставалась всё той же, а преданные, надёжные люди чувствовали себя обиженными.
Неудивительно, что в атмосфере рождалось ощущение зыбкости. Даже невольная тревожность.
15
Качательные, невнятные годы, которые нарекают безвременьем, в истории народов и обществ случаются на перекрестке эпох, но в русской жизни им выпал статус почти неизменной характеристики. Казалось, они составляют сущность её генетического кода.
Всё чаще одолевала мысль, что исполин и поныне мечется, томится в подростковом периоде, поныне хочет себя понять, и прежде всего — своё назначение, свою, ему отведённую роль.
То ли анархия, то ли монархия, то ли неуправляемый хаос, то ли, наоборот, диктат непросвещённого абсолютизма. И элегическая мечта о недоступной республике разума. Настанет благословенный день, и распрямятся сутулые души, уйдёт и никогда не вернётся эта холопская притерпелость.
16
Как часто я слышу печальный плач по рухнувшей советской империи.
И так хотелось всегда спросить: да жил ли кто-то их этих плакальщиков в те сладкие годы, когда на Восток шли зарешеченные составы, набитые человеческим мясом? Дробно и гулко стучали колёса и смутно мерцали, припавшие к окнам, костлявые заросшие лица, жадно и горестно провожавшие быстрые встречные поезда ещё со счастливчиками, с вольняшками, с хозяевами своей судьбы. А впрочем, кто знал, когда настанет и их черёд, их час роковой, осторожная доля мотать срока?
17
Каждый связавший свою судьбу с пером и бумагой, кто раньше, кто позже, будет обязан себе ответить, как сохраняется двуединство писателя и гражданина, как совместить поэта с подданным, поиски истины с патриотизмом?
Проще всего бывалым людям, трезвым, испытанным одописцам. У них всегда наготове подарочные, щедрые праздничные наборы. Эпитеты пусть не свежи, но трубны, гиперболы пышны, зато востребованы, литоты редки, зато разумны. Это толковые ребята — всегда нарасхват, всегда при деле, и сами в тепле, и нос в табаке.
Иной раз неловко хвалить государство, но можно уверенно славить страну, тут никогда не ошибёшься. Благонамеренные певцы истово рвут на груди рубахи: люблю тебя, родина- уродина, какая ни есть — всё равно моя!
Неторопливые аналитики возводят — кирпич за кирпичом — теоретические бастионы. Рассматривают несоответствия как проявление противоречий. Так происходит движение жизни. В конечном счёте, китайцы правы: столетием меньше, столетием больше — в запасе вечность, хомаугей.
18
Скорее всего, через век-другой наши ошибки и наши успехи покажутся наивной архаикой — смена времён почти неизбежно их уравняет и примирит. Распутство предков сегодня выглядит шалостями в детском саду. Канканы — плясками на лужайке. Вершины нашей цивилизации однажды вызовут лишь благодушную и снисходительную улыбку.
Нам остаётся только утешиться сознанием, что нет ничего непреходящего на свете, а неизбежный конец истории случится всё-таки не при нас.
19
Что ни говори, неслучайно беспечный выкрик: «Хоть день, да наш!», таящий за бравадой отчаянье, сопровождает нас с древних времён.
Похоже, что это конечный вывод всей нашей мудрости земной.
Но грустно, если моё отечество уверилось, что он справедлив и все усилия поколений были исходно обречены.
И всё же надежда на ванек-встанек, на старых мальчиков, лишь на них. Они поднимаются и отряхиваются, они продолжают гонку по кругу. Кто знает, а вдруг и отыщут выход из закольцованного лабиринта.
В конце концов, только из этих ребят выходят стуящие писатели. И Прометеи с пером в руке, и умники с печальной усмешкой. И Шиллер, и Шоу. При всём несходстве служили они единому Богу. А как он был ими поименован — солнцем ли в небе, искрой во тьме, — дело их вкуса и темперамента.
20
Писатели — занятный народец. Какое-то, никем не разгаданное, пороховое, мятежное зелье питает их всеядную кровь. Эта мучительная мечта запомниться будущим поколениям мне долго казалась нелепой блажью, болезненной, огорчительно-суетной.
Потом осознал, что за ней таится не только раздутое самолюбие. Тут есть и понятное желание найти оправдание собственной жизни, которую вынужденное затворничество лишило стольких доступных радостей.
Приговорённые к своей тачке, к бумажному листу и перу, они расточительно распылили отпущенные им дни и ночи, отняли их у странствий, открытий, у поисков истины, у любви.
Всё было отдано этой погоне за вечно ускользающим призраком, за журавлём, исчезающим в небе.
И стойкой заботе: как не пропасть, не затеряться, оставить след?
21
Без малого двести лет назад вышли на Сенатскую площадь приговорившие себя люди, вполне сознававшие безнадёжность своей попытки встряхнуть Россию.
Спустя столетие эксперимент был вновь предпринят, на сей раз — с успехом.
Отечество за него расплатилось расколом нации и страны. Идея прогресса даёт надежду, что гонка по кругу будет продолжена.
22
За несколько кровавых миллениумов существования на земле, из пестряди мечтаний и верований, мы выделили и отцедили несколько живописных идей, и прежде всего идею равенства.
Стоило ей явиться в мир, заворожить наши души и головы — и сразу выяснилось, как трудно ужиться с нашим несовершенством.
Предмет нашей гордости — цивилизация сложилась в угрюмой борьбе за первенство.
Мы развиваемся, состязаясь, и каждый, кто креативно мыслит и чувствует страстно, считает, что должен участвовать в этой сакральной драке. Если не с человеком, то с веком. Чем выше ты сам, тем больше и круче противоборствующая сила. Весьма приятное самосознание.
23
Главную победу писатель одерживает над выпавшим временем. Главная беда для писателя — несовпадение со средой.
Главная драма приходит к писателю, когда ему становится ясно, что его главная победа неотторжима от главной беды, что главная удача возможна, когда, опережая свой век, ты остаёшься ему понятным.
Что чувство дистанции — первостепенно.
И горше всего, когда фортуна тебя осчастливит — твой современник тебя не заметит и не услышит.
24
Давным-давно, в двадцатом столетии, шагал я, совсем молодой человек, по стылой осенней московской улице, и на душе моей было смутно.
То было моё нелёгкое время, не мог совладать со своим одиночеством, с чужестью этому жёсткому городу, с моей бездомностью, моей бедностью, со всей этой сумрачной сумятицей, клубившейся в озябшей душе. Не видел себя ни сегодня, ни завтра, не мог разобраться с самим собой. Казалось, на меня налетела какая-то непроглядная туча.
И словно колотилась в висках злая, тревожная догадка: я себя щедро переоценил, вообразил себя победителем, на самом деле я не таков. Я сочинил себя самого и заигрался, теперь я должен расплачиваться за эти игры.
И вспомнились мне слова поэта: «И не надо надеяться, о моё сердце! И не надо бояться, о сердце моё!»
Сперва я только развёл руками: что это значит — «не надо надеяться!». Разве не с помощью надежды мы выживаем и поднимаемся? Разве не в ней источник силы, источник веры в судьбу, в удачу?
Я разозлился. И на поэта, сладкоречивого златоуста, и на услужливую память, потом — и на себя самого. Опасная у меня привычка — мгновенно вербализировать тревогу, укрыться в тени заёмной мудрости. Не доведёт она до добра.
Но, приструнив себя, призадумался: не рано ли я погорячился? И если пораскинуть умом, поймёшь: надежда, что обманывает, подсказывает, что есть ещё шанс увидеть небо над головою в тех или иных алмазах, не всё потеряно, повоюем.
Нет. Сердцу не надо тешиться призраком. Сердцу разумнее — не бояться. Лишь трезвый, бестрепетный Дантов взгляд дарует подлинную отвагу.
25
Если был прав покойный мудрец, и человек — это стиль человека, то сам он, коли вспомнить Платона, есть перво-наперво воплощение идеи этого человека. И, стало быть, стиль неразрывен с идеей. Так же как форма есть часть содержания.
Уверен, что между стилем писательским и человеческим неизбежно рождается тесное взаимодействие, что оба друг на друга влияют и образуют мало-помалу единое целое. Антон Павлович, возможно, идеальный пример.
Но сколько он приложил усилий, чтобы достигнуть такой гармонии! Самостроительство безусловно участвовало в творческом акте. Одно немыслимо без другого.
Человек, которого угораздило быть наделённым каким-либо даром, оказывается перед нелёгким выбором: либо твой дар служит тебе, либо ты служишь своему дару.
26
Однажды обожгла меня мысль: в сущности, всё у меня сложилось, как я хотел, и жизнь удалась.
Это блаженное состояние, естественно, длилось не слишком долго, но всё же достаточно, чтоб запомниться.
Такие наивные прозрения время от времени нас посещают, в их простодушии — вся их прелесть. Чем они проще и чем естественней, тем они милей и целебней.
Если подумать, эти минуты были оправданы уже тем, что столько лет, три четверти жизни, прошли в государстве, где кучка старых угрюмых людей, умеренно грамотных и недостаточно просвещённых, словно застыли в своей убеждённости, что вправе главенствовать и верховодить, определять любое движение и каждый шаг громадной страны, что всё она знает и понимает лучше и глубже всех на земле, а значит, даже тень несогласия не только запретна, но и кощунственна. И даже больше того — преступна.
Цензура, которой тогда подлежали любая мысль, любое слово, свирепствовала с такой одержимостью, что были решительно непонятны все вздохи и жалобы наших предшественников. Было немыслимо даже представить, что Пушкин, Гоголь и Достоевский, будь они нашими современниками, могли бы творить и публиковаться.
Если девятнадцатый век понял, что счастья на свете нет, но всё-таки он может надеяться хотя бы на покой и на волю, укрыться за стеной Кавказа, если двадцатое столетие, пусть на заре своей, но внимало призывам соколов, буревестников и прочих крылатых трубадуров, писатели моей генерации только гадали, на что так гневались вольнолюбивые предшественники, намбы их горести и заботы!
27
Прежде чем подвести черту, пробуешь по примеру классиков вывести финальную формулу.
Сравнительно быстро становится ясно, что это безнадёжное дело. Немало было таких охотников, и все они скорбно капитулировали.
Гёте считал себя не вправе закончить свои долгие странствия с другом и собеседником Фаустом, не увенчав его и всех нас конечным выводом земной мудрости.
Лучше б он этого не делал! Все его многолетние поиски свелись к барабанному призыву сразиться за высокие ценности.
Порадуемся его приверженности столь прогрессивным идеалам. Бесспорно, они ему делают честь.
28
Если девятнадцатый век понял, что счастья на свете нет, то бурный двадцатый, в котором прошли три четверти моей долгой жизни, достаточно быстро уразумел, что и покой нам только снится, а уж про волю забыл и думать, оставшись лицом к лицу с диктатурой.
Можно сказать, что в двадцатом столетии люди пытливые и любознательные в общих чертах смогли получить весьма впечатляющее образование, хотя и поныне сдают экзамены.
В двадцатом веке с немыслимой скоростью ветшали понятия и слова. Одни выходили из употребления, другие выходили из моды. Иные стали звучать оскорбительно, утратив былое своё значение. Весьма показательная история случилась со словом «либерал».
Этому очень достойному слову на нашем отечественном суглинке выпала горестная судьба.
Не привилось. И можно сказать, его не приняло население. Переведём на родной язык. Почитатель свобод, свободолюбец. Казалось бы, ничего неприличного. Только хорошее. А поди ж ты…
Возможно, на слух не пришлось по вкусу. Как-то несимпатично звучит. «Ли-бе-рал»… Фонетически жирновато. Как бы то ни было, у свободы в России незавидная доля.
29
Однажды библейское откровение нам возвестило наипервейшую и наиглавнейшую истину:
— Люди, в Начале было Слово.
Неправда ли, праздник для братьев-писателей?
Но не спешите кичиться и радоваться. Вспомните, то было Слово Господне, и, стало быть, вес у него другой.
А вам остаётся роль толкователей. По-современному — комментаторов. Следует внятно разъяснить вашим читателям или зрителям, что́ Главный Автор им разрешил и чт Главный Автор им заповедал.
Если удастся эту работу сделать художественно и ярко, честь и хвала, билет в парадиз.
Если же вы себе позволите спорить, возражать, своевольничать, творить свою собственную Вселенную — гореть вам на сковородке в аду.
И очень важное дополнение: что хорошо в литературе, необязательно будет востребовано и приживётся в реальном мире.
30
Цензура и творчество несовместимы так же, как гений и злодейство. Как пламя и лёд. Как день и ночь.
Эту очевидную истину власть объявила крамольной ересью и опасалась больше всего.
Лучшие годы мои прошли в невероятном государстве, в котором воля и вкус тирана имели решающее значение и были единственным законом. Преемники были не столь кровожадны, калибр другой и народ не тот, однако тоже смекнули сразу: ослабят удавку — пойдут ко дну.
В бесплодных попытках спасти свою мысль и в унизительных препирательствах за каждое незаёмное слово прошла моя оскоплённая молодость и выцвели мои лучшие годы.
Тем унизительней замечать, как силится двадцать первый век свернуть в это привычное стойло.
31
Не та беда, что боимся старости, а та, что хотим молодого счастья.
Поэтому до конца своих дней всё суетимся, хлопочем, доказываем. И нипочём не хотим понять, что всякие споры — трата времени, все аргументы неубедительны, своё суждение можно лишь навязать.
Впрочем, способность повиноваться успешно заменяет согласие. Освобождает от необходимости принять обязывающее решение.
Видимо, в этом секрет долголетия всех деспотических режимов.
Брут был достойным республиканцем, Марата назвали Другом Народа, а Робеспьера — неподкупным. И дорого они заплатили за эти гражданские добродетели. Все победившие революции неумолимо вели к термидору.
32
Интеллигентские амбиции всегда мешали бедной прослойке занять своё место в российской истории, врасти естественно, безболезненно в плоть её тысячелетнего этноса. Мятежные тени русской словесности канонизированы, сакрализованы, но это признание их заслуг не означало триумфа истины. Патрицианская духовность обречена на отторжение.
33
Ибо признание гримирует и подрумянивает забвение, символизируя прирученность.
В какую-то юбилейную дату несколько книжников вспоминают, что жил на этом свете чудак, решительно не способный видеть девственно-чистый бумажный лист. Воспринимал его то ли как вызов, то ли как личное оскорбление. Сразу же с яростной одержимостью спешил испещрить его разными знаками. Но как известно, из всякой кучи можно извлечь хоть несколько зёрен, ещё представляющих интерес.
Такая дань памяти славной тени скорей ритуальна, чем органична, но без ритуала нет и традиции, а без традиции нет преемственности, обозначающей связь времён. Всё обусловлено, взаимосвязано, входит в общественный договор.
Пришедшие в сей мир поколения вполне равнодушны к доставшимся идолам, предпочитают иметь своих. Одних назначают, других придумывают. Новое время — новые песни.
Но действующему литератору необязательно заглядывать за горизонт, за хребты веков. Твоя забота записывать время, в котором выпало обитать. Твоя судьба — выбирать слова, копить страницы, вести свою летопись. Нужна ли она ещё кому-то, об этом никогда не узнаешь. Но это неведенье, эти сомнения тебя не вправе обезоружить. Сиди за столом, гони строку.
34
Пожалуй, самое впечатляющее, наиглавнейшее из открытий, которые делает писатель: все его страсти, беды и радости — только строительный материал, который однажды пойдёт в работу.
Но вот приходят тот день и час, когда отчётливо сознаёшь: дольше откладывать нельзя.
И убеждаешься, как иллюзорен накопленный опыт, насколько богаче пора раздумий и ожиданий.
И спрашиваешь себя самого: чего же ты стоишь, и впрямь ли было что-либо путное за душой, имело хоть что-то какую-то цену?
35
Да, вышли все сроки, и нет уже больше этого сладкого слова «потом».
«Потом» — у других, у первого встречного, у этого фонаря на углу, у каждой тумбы на перекрёстке, у всех, кто молод, но не у тебя, твоё приключение завершилось, и до развязки рукой подать.
Теперь весь твой путь: без вещей — на выход. И остаётся собраться с духом, ответить, по возможности, честно.
36
Все утешительные финалы, в сущности, книжные цветы. Тем более на этой фатальной, на этой трагической земле. Мы много биты и много пороты, мы долго и медленно выбирались на шлях, на столбовую дорогу, и слишком часто с неё соскальзывали в дремучую чащу и бурелом. Ни романтическая баллада, ни элегическая мелодия не прижились в родной поэзии.
Русская песня — вой унылый, грустный бубенчик, девичий плач.
Не бойся, не жалуйся, не проси — за столько веков, до того, как сложились главные заповеди каторжан, восточный поэт остерегал нас, едва ли не теми же словами: не надеяться, не бояться.
37
Имел ли я веские основания довериться своему перу?
Была неспокойная душа, была способность к сопереживанию, была завидная неистощимость. Готовность к волевому усилию. И ограниченные возможности.
Дано было чувство соразмерности, но постоянно недоставало той безоглядности и той щедрости, которые изначально присущи воистину богатырским перьям. По этой пленительной расточительности, по этой неиссякаемой лаве сразу угадываешь исполина.
Ты полагал, что присутствие вкуса тебе возместит недостачу дара. Ты верил, что умение мастера надёжней мистической силы, в которой и кроется тайна таланта.
Ты сел сегодня за письменный стол, чтобы подытожить свои трофеи, и обнаружил, что ты записываешь историю своего поражения.
38
Смешная надежда, что прилежание способно заменить недостаточность, не возместила и не прибавила необходимого дарования. Меж бурей и натиском есть различие.
Я понял, пусть и позже, чем следовало: нельзя абсолютизировать мысль, даже и безотчётное чувство и достовернее и мудрей. Мысль излучает готовность стать гибче, с ней можно договориться и подчинить её обстоятельствам.
Лукавое свойство. В нём изначально присутствует скрытое вероломство. Вот почему независимый ум — такой бесценный и редкий дар. Но безусловно — небезопасный.
39
Как удалось мне с моей бакинской неистовой, нетерпеливой кровью пройти сквозь двадцатое столетие и уцелеть в его мясорубке? Невероятное стечение благоприятных обстоятельств. Не то лотерея, не то судьба.
Занятней всего, что при этой везучести был самоедом и меланхоликом, дьявола тешил и Бога гневил. В книгах предпочитал счастливые благополучные финалы, в жизни коллекционировал беды.
И неизменно себя бранил, напоминал себе то и дело, что это чёрная неблагодарность своей неправдоподобной судьбе, всегда приходившей ко мне на помощь.
Но все эти мудрые напоминания были напрасны — моя безотчётная, непреходящая тревога томила душу, долбила мозг.
40
Вы говорите, что век хромает? Это заметил ещё принц Датский.
Что из того? И Байрон прихрамывал, а все поэты ночей не спали, только и грезили — как угнаться?
Не нужно равняться на исполинов, не надо пытаться прожить их жизнь. Их горести превосходят их лавры.
Но строить характер, воспитывать душу не только можно — необходимо. В старости человек одинок. Не станет твёрдым — придётся трудно.
41
Не был ни лидером, ни чемпионом, но если в четыре года от роду во всеуслышание объявил, что стану писателем, только писателем, и, как бы то ни было, слово сдержал, выдюжил, не сошёл с дистанции, значит, судьба твоя — быть марафонцем.
Время понять: удалась ли жизнь?
Выиграть её невозможно. Как говорится, по определению.
Можно — хотя бы не проиграть.
Как бы то ни было, весь свой век я занимался любимым делом.
42
Я человек своего безрассудного русского двадцатого века. Над ветеранами той эпохи порхают ласковые слова и лучезарные улыбки. В красные праздничные даты они усаживаются в президиумах и слушают юбилейные речи. Они разглядывают людей, которые научились жить, почти не замечая друг друга.
Потом благодарят за внимание, уходят в свою параллельную жизнь. Ещё осталась полоска света.
43
Череп писателя — и вместилище, и могильник его догадок. За долгую жизнь едва наберётся десяток путных и любопытных.
Годы летят, один другому, как эстафету, передаёт неистребимую надежду — оставить хоть несколько славных строчек. И с каждым новым прожитым днём эта надежда все эфемерней.
Радости мгновенны и хрупки. Неведомо почему приходят, неведомо от чего зависят — то ли от солнечного света, то ли от предчувствия мысли.
Вдруг вспомнилось.
В морозный студёный мартовский полдень иду в Столешниковом в пёстром, многолюдном потоке. Холодно, ветрено, но несомненно дыхание и близость апреля.
И вдруг — эта острая, эта пронзительная, весёлая стартовая дрожь. И знал, и верил: дойду, осилю.
44
Ах, если бы вновь проснуться утром с той вешней, мушкетёрской уверенностью, что всё состоится, сложится, сбудется.
Стиснуть свою упрямую челюсть провинциала и быть готовым собственным лбом своротить с дороги белокаменную стену столицы.
Почувствовать эту жаркую, гоголевскую тягу к дороге: «Гнетёт меня в Рим», а хоть и не в Рим, только бы ринуться в даль, в неизвестность, за горизонт.
И вновь ощутить, что перо в руке, стопка непочатой бумаги — вот всё, что тебе необходимо для полного сумасшедшего счастья! Что даже если тебе не досталась та божья искра, зато в избытке страсти и воли, а это значит — всё, что положено, — произойдёт.
Нужно лишь помнить завет поэта:
И не надо надеяться, о моё сердце!
И не надо бояться, о сердце моё!
Слава лукава, признание призрачно, надёжен только письменный стол. Кусочек тверди в открытом море.