Андрей Зализняк. Прогулки по Европе; Татьяна Щербина. Антропологические путешествия; Глеб Жога. До движения: Эссе
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2019
Андрей Зализняк. Прогулки по Европе. — М.: Институт славяноведения РАН; СПб.: Нестор-История, 2018; Татьяна Щербина. Антропологические путешествия. — М.: Издательство АСТ, 2019. — (Table Talk); Глеб Жога. До движения: Эссе / Сост. Е. Гарник. — М.: Новое литературное обозрение, 2018. — (Письма русского путешественника).
Три эти книги, оказавшиеся рядом на читательском столе волею случая, почему-то хочется прочитать единым взглядом — настолько, что они даже задали почти традиционной уже «Скорописи» непривычную до сих пор структуру, потребовав цельного текста — обо всех сразу. И это тем настоятельнее, что авторы — люди крайне разные: и по душевному устройству, и по поколенческой принадлежности, и по самой цели записывания, и более того (чего никто из путешественников, конечно, в голове не держит, но тем интереснее наблюдать) — по культурным задачам своего времени, — и, соответственно, по-разному распределяют внимание. Эти три сборника записок о путешествиях (того, что нынче называется травелогами) внятно видятся как три точки на одной линии, три момента в развитии одного и того же сюжета. И он — не совсем о путешествиях; они тут — только повод и инструмент (хотя, пожалуй, совершенно необходимый).
В первом огрублённом приближении интересующий нас сюжет выглядит так: развитие чувства чужого / другого в нашей культуре. Уточняя: развитие отношений людей русской культуры позднего ХХ — раннего XXI веков — ну не то чтобы с заграницей и Западом, не только с ними, но — вообще с инокультурным, с другим, чужим — и, на этом фоне, с помощью этого — с собственной страной и культурой, то есть, таким образом, и с самими собой. И совсем не потому, что ни одна из этих книг не достойна отдельного разговора, — напротив: каждая — не просто яркий, но, кажется, именно характерный случай своего этапа развития этих отношений. Именно поэтому разговор нужен общий.
Зализняк — первооткрыватель. Он, наверно, так никогда и не перестал вполне им быть, хотя прожил огромную во всех смыслах жизнь, и ездил очень много, и в книгу вошли записи всех его заграничных путешествий за несколько не только биографических, но и культурных эпох — с конца пятидесятых до начала двухтысячных. Это сегодня мы знаем и помним Андрея Анатольевича (1935–2017) как крупного учёного-лингвиста, одного из основателей Московской школы компаративистики, академика РАН по Отделению литературы и языка, доктора филологических наук, известного исследованиями по истории русского языка, прежде всего — по языку новгородских берестяных грамот и «Слова о полку Игореве». А в конце пятидесятых он был просто студентом романо-германского отделения филфака МГУ, и с ним произошло небывалое, почти невозможное, совершенно синонимичное чуду: его послали на год учиться во Францию.
Учился он в парижской Высшей нормальной школе у Андре Мартине, одного из последних крупных теоретиков структурализма, об этом в его записях тоже есть, но это даже не самое главное.
Главное: послали в неведомое, в знаемое (зато — до подробностей, до изумлённого, растерянного узнавания — «не может быть») только по книгам и фильмам: ну, примерно как любого из нас отправили бы в страну, созданную его воображением. Заграница вообще, Запад в частности и Франция — в некоторой особенности были созданы воображением людей его поколения весьма тщательно. Со студентом случилось нечто вроде когнитивного переворота, смены матриц восприятия: прямо на его глазах Франция меняла самый, кажется, способ своего существования, таинственно превращаясь из феномена воображения в осязаемое чувственное событие. («Сердце начинает бешено биться», — записывает он, впервые увидев улицы Парижа. И чуть позже: «Чувство нереальности происходящего не отпускает».) Мне вообще кажется, что, несмотря на обилие собранных в его записях подробностей малоизвестной нам жизни, самое интересное в первой части книги (1956–1957) — а эта часть в ней наиболее интересна вообще — не детали быта, не свойственного нам и поныне, не иноземные пейзажи, увиденные свежим взглядом восприимчивого и впечатлительного юноши, а именно это превращение.
Собранные в книгу записи Зализняк вёл для себя — всегда, кроме разве писем, которые писал матери из самого первого своего французского путешествия (но во всяком случае, тексты неизменно оставались в статусе личных). То есть писал дневник в одном из самых традиционных его пониманий — о том, что происходило с ним каждый день, без избыточной рефлексии, помечая важное лишь несколькими штрихами. Но что характерно: по словам составителей книги, Зализняк вёл дневник только за границей — записывая, как мы заметим, совсем не чрезвычайные события и впечатления, а просто первое, на что упадёт взгляд, всё, на что он вообще упадёт — потому что всё важно, всё драгоценно, всё — чудо и исключение.
«И вот я впервые один на парижской улице. Бульвар Сен-Жермен. Реклама, вывески, надписи — всё плывёт навстречу, сливаясь в один неразличимый поток. Внимание ни на чём не может остановиться. Журнальный ларёк — смотрю и ничего не вижу: на меня глядят сто цветных обложек сразу… Может быть, потому, что так много яркого солнца и так ослепительно сверкают витрины, слегка кружится голова и больно глазам».
Конечно, он, много ездивший, освоился в западном мире, и довольно быстро. Но этот мир всегда оставался для него событием, испытанием, вызовом, на который следует ответить, задачей, которую надо решать, в некотором смысле — препятствием, которое следует преодолеть.
Интересно, что Зализняк не рефлектирует самого себя (по крайней мере, в тех записях, которые достались теперь на суд читателю). Не задаётся вопросами: как все эти впечатления и события меняют меня? Насколько иначе (шире? сложнее? неожиданнее? многостороннее?), пережив их, я стал думать, чувствовать, воспринимать мир? Нет никаких оснований заподозрить автора, очень тонкого и сложного человека вообще, в нехватке рефлексии или, тем более, в том, что восприятие чужих стран и культур, особенно первое французское путешествие, не произвели в нём никакого переворота. Подозреваю, дело в другом: во время ведения всех этих записей (да, даже тех, что делались в начале 2000-х, когда автору было уже к семидесяти!) чужое для него — настолько значительное событие само по себе, что перемены в собственной персоне на фоне этого события, в свете его делаются просто неважными.
Поэт Татьяна Щербина в своих «Антропологических путешествиях», писавшихся явно для внешнего читателя, — социальна, рациональна, даже, я бы сказала, прагматична (напрашивается и слово «технична»). Прежде всего её интересует, как устроена чужая жизнь, насколько это устройство разумно и конструктивно, чем оно может быть полезно заезжему чужестранцу (в весьма широком смысле — в том числе, то есть, и эстетически, и, так сказать, витально: как насыщаться жизнью с помощью других стран, городов, культур, — тоже прагматика), чему оно способно его, при случае, научить. В этом отношении у неё есть предпочтения: большинство эссе сборника посвящены западной части света (Франция, Великобритания, Швейцария, Италия, Португалия, Греция, Польша, США…); с восточным направлением, которое представлено тут китайским островом Хайнань и Вьетнамом и отвечает за острую экзотику, у автора, кажется, отношения всё-таки не очень сложились.
Я бы даже сказала так: в чужом (чаще — западном) автора прежде прочего интересует норма. Притом «как истый африканец, меряю всё на Россию»: норма, применимая к России, с которой можно себя соизмерять, от которой можно себя отсчитывать. Да, прагматика.
Щербина, на поколение младше Зализняка, всё ещё принадлежит к тем, кто успел целиком сформироваться в условиях советской закрытости с её характерным феноменом «воображаемого Запада»1 . «Я помню, — признаётся в предисловии к книге Ирина Ясина, младшая, чем автор, на полпоколения, — как плакала лет в тринадцать, увидев фотографию французского замка Шамбор. Я рыдала, осознавая всю невозможность увидеть его наяву»). Однако ровесники Щербины — уже вполне свои люди в эпохе, когда, по её словам, «человек путешествующий сменил человека читающего», а границы — во всяком случае, европейские — по большей части проницаемы. Мир, открывшийся им в ранней зрелости — начиная с конца восьмидесятых, — для них уже не чудо и исключение, хотя и сохраняет статус остро-интересного, достойного пристального внимания и систематического изучения (очень кстати тут в названии книги слово из научного лексикона: «антропологические»). Он — уже не испытание и вызов, но то, с чем нужно и можно работать, а эту работу нужно и можно грамотно выстроить.
Вошедшие в книгу тексты, плотно насыщенные деталями, читаются как путеводители, причём, как свойственно хорошим путеводителям, с интересом к неочевидному: в эпоху «унификации, сетевых отелей и “олл-инклюзив”» автор и сама старается сворачивать с протоптанных туристских троп, и читателя учит тому же. Давний путешественник с отлаженной системой навыков, даже жившая на протяжении нескольких лет в одной из наиболее подробно описанных здесь стран — во Франции, Щербина занимает позицию своего рода исследователя или, скорее, испытателя: взаимодействуя с иными странами и пространствами, она тестирует их на приспособленность и пригодность для полноценной, яркой, глубокой, всесторонне развёрнутой жизни. О ходе такого тестирования и его результатах она и сообщает читателю.
Примечательным видится мне в этом смысле и язык повествования: он точный, мускулистый, но, как бы сказать, не самоценный. Он инструментален: его задача — навести читательский взгляд на предмет, как можно лучше его на нём сфокусировать. «Хайнань быстро застроили в последнее десятилетие: тут и здание Капитолия — один в один, только меньше размером, тут и европейские особняки под XIX век, и хрущобы, и сталинский вампир — всё вперемежку, на всё навешаны большие разноцветные иероглифы, светящиеся по вечерам — в целом всё выглядит, на мой вкус, аляповато. Китайцам же важно, чтоб было ярко, разноцветно, светилось и блестело золотом. В Таиланде и Вьетнаме, в отличие от Китая, много трущоб, нищеты (правда, весёлой, не тягостной), но уж к чему приложено тщание, сделано со вкусом» .
Тексты вполне субъективные, даже пристрастные, но не слишком личные, — никакой лирики. Много здесь и такого, что взято не только из собственных впечатлений автора, но прочитано в книгах и сведено здесь в систему для создания читателю объёмной картины. То есть, да, путеводитель.
Понятно, что без рассказа о своём опыте в повествовании, устроенном таким образом, не обойтись — и Щербина щедро включает в тексты разного рода личные детали (в каком отеле жили, что ели и что при этом пили, о чём говорили со встреченными по пути людьми…). Но это ни в коем случае не рефлексия, то есть не самопроблематизация: это именно рассматривание чужого через призму своего — просто потому, что так виднее.
А вот стихи, включённые в книгу (все — о странах и пространствах, виденных автором), — интересный случай. Это — не ритмизированные травелоги (но и не лирика о собственных душевных событиях): в них, не менее прозы насыщенных точными деталями, лично пережитая чужая жизнь делается инструментом мировидения вообще.
А сапиенсы-вампиры,
белые, жёлтые, чёрные, красные,
в зависимости от места под солнцем,
но в основе белые, как все костяные твари,
пьют хоботками нефть, присосавшись
к ягодицам планеты, выпавшим из корсета,
сплетённого оливами Средиземного моря,
речными ивами и, конечно, фикусом-бенжамином,
на который я смотрю со своей террасы.
И, наконец, екатеринбургский журналист Глеб Жога, родившийся в начале восьмидесятых, из поколения, не знавшего железного занавеса. Его записи — торопливая хроника-пунктир перемещений по свету, в которых (как, впрочем, и в предыдущих травелогах этой рубрики) правят случай и неравномерность: из Иерусалима в Тарту, оттуда в Берлин, оттуда в Кунгур, на нижегородский Автозавод, в Магнитогорск… Жизнь, конечно, особенно журналистская, и вообще такова, но тут (и, кстати, воздержимся от упрёка книге в рыхловатости структуры, в неявности ритма) бросается в глаза вот что: у Жоги всё это — форма самоосмысления, понимания себя и собственных отношений к жизни. Того, что существует и происходит «до движения» и движением только проясняется, уточняется, видоизменяется… и что вообще-то важнее движения.
В записках Жоги множество бытовых деталей, случайных диалогов со случайно встреченными людьми. Да, мы можем тут вспомнить взволнованного русского студента во Франции конца пятидесятых, однако ситуация совсем другая. Жога ловит детали яркие, часто нетривиальные (так, из всех впечатлений от Адриатики он счёл нужным посвятить развёрнутое эссе чайкам-корморанам), экзотичные (из всех американских впечатлений подробнее всего описывает автор типичный ландромат — общественную прачечную — и то, как он вместе с другими непривычными к этому устройству иноземцами не знал, как к нему подступиться). Но все эти подробности имеют отношение к предметному миру, скорее, самого путешественника, чем посещаемой им страны.
Из всех троих Жога наименее озабочен просветительскими задачами (которые есть даже у писавшего личный дневник Зализняка): его тексты совсем уже лишены черт путеводителя (Зализняк писал в некотором роде путеводитель для самого себя, для собственной памяти; Щербина — для других). В нынешнем культурном состоянии — когда путеводителей в избытке — травелоги с чистой совестью могут этой роли не выполнять.
Тяжеловесным анализом и систематической рефлексией Жога читателя не перегружает, предпочитая высказываться в режиме будто бы лёгкой, почти необязательной болтовни. Но всё это тут есть, вращено в текст: и рефлексия, и анализ. Ему очень важно, как складывается его собственное чувство новоузнаваемого пространства — тут прослеживается целая эмоциональная культура путешествий, целая система принципов, — которую он больше проговаривает в отдельных репликах, чем делает предметом специального внимания, но тем не менее: «если проводника не оказывается или он выбирается недостаточно искренне (надумывается), то по окончании поездки не возникает чувства полноты и завершённости».
Он делает себя, да. А пространства — и не пространства — дают ему для этого материал.
И вот ещё что — на мой взгляд, очень важное: перемещения автора за границу и внутри России, полученные там впечатления уравнены в статусе — в смысловом, в эмоциональном, в символическом. Здесь нет иерархии. Чужие страны интересны ему не больше (зато и нисколько не меньше), чем ближайший мир, чем мир вообще. Эссе о любви к чайникам вышло у него не менее (а по мне, так и более) взволнованным и чутким, чем, например, о посещении Иерусалима.
А вот и направление развития образа иноземья в русских головах последнего полувека: от экстасиса — ну, не к рутине, конечно, и не совсем к повседневности, но — к норме. От фигуры — к фону.
По мере накопления культурного опыта поездок по другим странам с этими поездками стало происходить теперь примерно то же, что произошло с живописью, когда была изобретена фотография. Освобождённая от задач копирования зримого мира, она получила возможность с помощью своих средств заняться исследованием неочевидного — и тем самым развить эти средства и вообще существенно изменить их.
Рискну предположить, что дело всё меньше в чужом / другом самом по себе — и всё больше в том, что оно с нами делает.
Постепенно переставая (отдельный вопрос — оправданно ли!) быть открытием, событием, проблемой, вызовом и чудом, чужая «заграничная» жизнь, кажется, превращается из предмета восприятия — в его условие и форму.
И в этом новом качестве нам ещё предстоит её освоить и осмыслить.
1 Термин Алексея Юрчака.