Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2019
Об авторе | Тимур Валитов родился в Нижнем Новгороде в 1991 году. Получил высшее юридическое образование, писал статьи и эссе на юридическую тему. Сейчас живёт в Москве, работает копирайтером в IT-компании.
Финалист премии «Лицей» (номинация «Проза»), Премии Горчева и Международного Волошинского конкурса (номинация «Малая проза»), победитель Российско-болгарского литературного конкурса для молодых прозаиков и переводчиков. Участник Совещания молодых писателей Союза писателей Москвы и Форума молодых писателей России, стран СНГ и Зарубежья.
Выпускник Creative Writing School (мастерская прозы Майи Кучерской), студент магистерской программы «Литературное мастерство» НИУ ВШЭ.
Памяти отца
Явившись сюда, ты оплакивал
Те места, откуда приехал.
Знай, уезжая отсюда, ты будешь плакать
По местам, что оставляешь.
Оздемир Асаф. Дом
Сказал Илхами: Чудный вечер, море покойно; жаль, что полдня приходится на книги, а в них — что ни плюнь, всё янычары да пушки, и тотчас вспоминается сказка, где несчастный, четырёх ночей не спав, переписывал рукописи по высочайшему приказу — вот и я в читальне сижу от темени до темени, лишь порой откроется какое-нибудь окно — и свет прольётся голубкой, а впрочем, что я заладил, говорят же, хоть выгони моль из библиотеки — да из моли библиотеки не выгонишь, а вы меня не слушайте — слушайте себе море, и я, глядишь, умолкну, увидев, как вам неинтересно, а женщина, что вела его по молу, обернула к нему лицо и сказала: Будет вам попрекать себя, Илхами, и, будучи итальянкой, ударила имя его во втором слогу взамен последнего, но Илхами ей тотчас простил, простил безо всякого труда, ибо прожитых им двадцать восемь лет прожил с итальянцами, обращавшимися с именем его на разный манер, но одинаково вольно. Спеша за ней вдоль лодок, увязнувших в воде или выползших на берег, вдоль пустых машин, прослюненных ветром с моря, он подумал, как было бы хорошо, как было бы впору, пойди она дальше, запутайся она в имени его так, чтобы, переиначенное, имя это связало их, перепустило отсчёт времени, взяв отправлением тот миг, когда, не справившись с непосильным ей Илхами, она дала ему имя, какое нашла между мыслей о нём, дав тем самым надежду, что есть в ней эти мысли, как есть и нечто большее между ними. И, покуда он мечтал, лицо её, будто послушное его мечтанию, снова явилось в отзвуке уличной лампы, бледное, как из бумаги, и вполоборота, и чуть наметился вдох — из тех, что при первом же случае разрешаются вопросом или репликой, — и губы заправдашне сложили слова: Вот и пришли, Илхами, — и снова под ударом эта а, но чтобы дальше — ни шагу, каждый раз в пределах обыденного.
С мола, заплёснутый летучим светом фонарей, был виден город, восстающий из моря, купающий в зыбкой воде опоры домов и нижнюю кладку набережной, и женщина расчертила воздух смутным жестом, в котором смешала набережную с домами и фонарями и рыжеватой крышей собора, и, опустив наконец руку, сказала: Красиво, не правда ли, на что Илхами насилу отнял взгляд от её руки, похожей на птицу, попавшую в полы платья, что в силки, — и глянул на город, впервые и как-то рассеянно. Город оказался несущественным и даже неуместным — и стоило ехать, сменив три поезда, из самой Перуджи, чтобы смотреть всё в тот же туф и известняк, в эти дома, рвущиеся разом от моря и в море, — но постойте: нет и не было в Перудже никакого моря, и не забылась ли часом причина, по которой в кассе на Фонтиведже куплены были билеты в оба конца? Ведь была же причина — разумеется, была, но запропастилась так некстати, затерялась в полупрозрачных, пергаментных кожицах памяти, что устроена вроде луковицы и так же часто норовит прослезить. Разумеется, было что-то, могущее объяснить город, лежащий через бухту, и неплохо б задуматься об этом после, но никак не сейчас: весь теперешний момент, эти всхлипывающие мачты и свет фонарей, тлеющий в раскинутых прибоем лужицах, — всё оно разом объяснялось её присутствием здесь, на молу, и казалось, она странным образом виновна в солоноватости ветра, разбеге волн, запоздалом цветении миндаля, и несомненно, хоть и непостижимо, её участие в чередовании светлых и тёмных пятен на набережной. Красиво, не правда ли, ещё слышалось ему в мыслях, а она уже отвернулась, скомкала взгляд до некоей точки в панораме города, оставила ему затылок, чуть ржавый под лампой, и мерный рисунок дыхания.
Долго ли они стояли (она — глядя в город, и море, и тучи, съевшие луну; он — в одну лишь её спину), Илхами сказать не мог, оттого ли, что не было в спине её часов, кои отмерили бы, взвесили его взгляд, а может, и вовсе не было часов в тот час, пусть и кажется нелепым такое словососедство, и самое время не существовало вовсе — ведь только так его и бывает вдоволь. Если бы в те минуты, часы ли, что изучал он застёжку её платья и волосы врассыпную по спине, если в то самое время за собственной его спиной Ахмед-паша сызнова развернул бы османский флот, а то без малого сотня галер и четыре десятка галиотов, армада эта осталась бы незамеченной — да что говорить! — если бы протрубили пушки и турки сошли на набережную и паки взяли Отранто, побили все фонари и пожгли миндальные деревца — велика ли разница: осада, о которой потом намарают сотни статей и научных трудов (и даже неоконченную книжицу, но о ней будет после), показалась бы Илхами самое большее мутной пестротой, настолько был он увлечён одной-единственной женщиной, заслонившей все во свете крепости и корабли.
Однако ничего ровным счётом не случилось — ни галиотов, ни пушек, и деревца, как и прежде, цвели в садах, что спускались к городу, — ничего, кроме полуповорота головы и зябкого: Довольно, давайте вернёмся — и в точности так, как до этого шли они к скончанию мола, упёршегося в волны (она — впереди, а он — нерешительно сзади), — так же двинулись они к городу, и снова вела его спина, утянутая платьем, вели непослушные волосы, кои на ходу пыталась расчесать она пальцами: до чего же безнадёжное в такой-то ветер предприятие, но всякую новую примету своенравия, непокорства этих волос Илхами ловил с жадностью — и тут же свербило волнительно в ладонях. Та же дорога, что полчаса, полдня ли назад вывела их к молу, теперь провожала обратно, и те же дети как мыши обсиживали пороги, и ластились под ноги всё те же рассыпчатые ступени, и тот же мост пробежал через ров, проложив им путь, — и всё-таки город, которым они шли, был Илхами нимало не знаком, даром что поезд доставил его в Отранто позавчера: всё приключившееся нынче вечером между ним и этой женщиной перечеркнуло и вытеснило прочие воспоминания — знать бы ещё, что из того приключилось не в одном лишь его воображении.
Сели они на набережной, выпили сперва по четвертинке белого, потом спросили еды и добавки вина, и, едва обновили бокалы, она справилась безо всякого стеснения: Разве вам дозволено — и Илхами почувствовал, как тело его наполнилось суетой, будто клетка с птицами, и горячо засовестилось в щеках, и ответа долго не складывалось, пока не вышло, изглубока и еле громко: Это можно — и дальше стоило прояснить, дескать, в Бога он верит, но лишь при случае: нет-нет да и прочтёт какой-нибудь намаз, а отказывать себе в почтении собственного тела, а чаще всё же в осквернении его — такого он признать не может, будучи сугубо европейского мироощущения. И сколько раз он не жалел чужих ушей, живописуя это и другие свои ощущения, а тут обессилел, сжался до скрипа в стуле да телесного запаха, пропал от внезапного её дозволено, что прозвучало в рифму вечеру, вдруг оторвавшемуся от прочих вечеров. Это можно, только и сказал он и, чтобы сказанное не завязло в сумерке, спустившемся к столу, широко покачнул бокалом, словно собирал в него слова, и выпил всё судорожным глотком, на выдохе звонко ударив бокалом об стол; с хмелем в голову ему ударили ненужные, незначительные мелочи: недоставало пуговицы на вороте рубашки, то и дело с ехидным скрипом вмешивался стул, в хлебнице заблудилась муха. Женщина, сидевшая против него, неожиданно улыбнулась, заторопилась спрятать улыбку в вине, но вино, молодое и чистое, улыбку эту лишь умножило, и долго плавала она в бокале, золотистая при свече. Из окна, раскрытого в небо над ними, коротко пролился фортепианный этюд; Позвольте, заплачу, схватился Илхами за бумагу, никак не умея от возбуждения отыскать у бумаги итог; над волной засмеялась чайка. Цифра, указанная в бумаге, оказалась неожиданно большой: Илхами вынул сколько-то денег из брюк — остатки положенной ему на день суммы, а затем полез в толщину пиджака под сердцем — взять нехватившее из завтрашнего содержания. Женщина прошла по губам салфеткой и, спросив прощения, отлучилась, оставила Илхами в недолгом одиночестве, которое как бы намекало на одиночество подлинное, коего час ещё не пробил, но близился, и Илхами невольно задумался о скором прощании, о всевозможных прощальных словах, одинаково серых в ночи, об утянутой платьем спине, что отдаляется и боле не требует, чтобы шли за ней, — и вдруг оборвал себя на полумысли, начал звать официанта, зачем-то крикнул двух стариков у парапета и едва не подался на поиски уборной, напугавшись при том не столько расставания с этой женщиной, сколько следовавшей за ним пустоты. Что с ним станется в её отсутствие, где он переждёт эту ночь и чем займётся завтра до новой их встречи? В конце концов — да смилостивится над ним Всевышний! — кто же он, кем и кому он служит, зачем он в этом городе? Голова закружилась от слов, в коих смысл держался столь непрочно, что веры им не было, и, не вернись она в то же мгновение, можно было сойти с ума, но: Пойдёмте, сказала она, и с вопросами пришлось повременить, и Илхами поднялся из-за стола и ступил ей навстречу.
И снова переулки, лестницы, натянутые над морем террасы — и всюду стены, рябые, будто поеденные оспой, всюду бастионы — вечно встанут в узкой улице, оставив для прохода крохотную арку. И снова Илхами вела женщина — необходимый перед сном моцион, а там уж и прощание: нельзя и подумать о том, чтобы переступить с ней один порог, провести за закрытыми дверями ночь, но если так, то лучше слоняться вдвоём в проулках до самого утра, часто безо всякой темы для разговора, оттого что нет мыслей, какие стоило бы сделать словами, а случившееся за день недостойно быть рассказанным дважды. И всё же расстаться пришлось: стали в сумерке меж двух фонарей; Доброй ночи, сказала она и подставила ему щёку; поцелуй случился неуклюжим и от волнения не в меру влажным — казалось, по скуле её проползла, оставив след, улитка. Илхами смотрел, как щека, помеченная пятнышком его слюны, отдаляется, теряется во тьме, и слышал своё сердце — в висках и дважды в секунду, и, чтобы успокоиться, обещал себе глядеть ей вослед, пока она идёт к крыльцу и подымается в лестницу, дождаться всплеска света в окне, увидеть — пусть и на секунду — её лицо, обращённое к нему или сквозь него, к какой-то другой жизни, — и тут же столкновение штор, с которым окно её вновь обратится серым квадратом и вскоре потеряется. И так ясно представилась Илхами эта минута, коей до́лжно было стать переходом от поцелуя к преднамеченному одиночеству, что неизбежно уготованными показались ему лестница, покуда невидимая в темноте, окно, в природе которого ещё не существовало света, и шторы, едва задумавшие отнять последнюю его радость. Даже когда женщина, кою провожал он до дома, открыла ему, что означавшееся сквозь ночь крыльцо — не что иное, как крыльцо его гостиницы, и провожала она его, боясь, как бы он не заплутал в незнакомом городе, даже когда она ушла, оставив его у нижних ступеней лестницы, ведущей отныне в никуда, оказалось, что невозможно избавиться от той минуты, которую так и не отсчитали стрелки на часах, и остаток ночи привиделся ему невольным небытием, самой этой ночи никак не касавшимся, а завечно замкнутом в повторяющихся образах: лестница, окно, шторы.
Невесть кем спрятанный на его, Илхами, груди, обнаружился ключ, и брелок с нацарапанной цифрой подсказал подняться в третий этаж, указал на нужную комнату. Илхами отпер дверь, коснулся было клавиши на стене у косяка, но тут же отдёрнул руку, не желая, чтобы свет удостоверил его одинокость или вмешался в зыбкий порядок вещей, без которого одинокость эта уже и не нуждалась бы в удостоверении, — и так он стоял на пороге, глядя в жидкие очертания предметов и всё же большей частию — в темноту, и темнота смотрела в него, сперва равнодушно, а вдруг стала медленно расти, сгущаться, утверждаться — и пришлось отнять у неё комнату, отдав взамен лестницу, окно и шторы. Причмокнула клавиша, пролился бледный, молочный свет, явилась мебель, по первому взгляду незнакомая, однако запечатлённая в памяти, в некоем симметричном этой комнате воспоминании: кровать под клетчатым пледом ногами к окну; тут же, впритык к подоконнику, стол, придавленный каким-то хламом; в пару к столу плетёный стул; у противной стены шкап, между дверок которого виднелись манжеты скормленных ему рубашек; подле шкапа чемодан, разинутый и голый, за вычетом пачки слабительных пилюль; справа от двери допотопный железный умывальник, весь в рыжих пятнах, с припёртым мыльницей зеркалом; слева — вешалка с нанизанной на рожок шляпой и ещё один стул, в этот раз венский, с сиротливым гнутым подлокотником, подставивший мягкое пузо под стопку книг. (Добавком шёл камин, неуклюже заставленный шкапом и оттого незаметный беглому взгляду.) Вдруг заиграл фортепианный этюд; Илхами почти схватил его за аккорды, надеясь дать ему плотность, вернуться сквозь него в остерию на набережной, но в повисшей тонике, увы, узнался пароходный гудок — вот и вся музыка; оставалось умыться и лечь спать.
Илхами вышел из туфель, повесил мимо вешалки плащ, тут же накрыл брюками книги; затем, уже в центре комнаты, снял рубашку и — Господу лишь ведомо зачем — исподнее, сложил всё в плетёном стуле и нечаянно глянул на стол; увидел початую бутылку столовой воды; сложенную вдвое «Репубблику» за шестое число; пуговицу, пронизанную обрывком нитки; «Татарскую пустыню» с линялым ценником в семнадцать семьдесят девять; наручные часы с ремешком из тускло-коричневой замши, засаленным с внутренней стороны; удручённую жаждой белую розу; пальчиковую батарейку с золотым ободком; надорванный купон железнодорожной компании; пачку голубых конвертов, схваченную резинкой; чётки из финиковых косточек; две монеты, из коих одна дырявая посредине; деревянного жирафа без хвоста; ворох спичек с зелёными головками и прочая, прочая — безо всякого порядка, залезая одно на другое. Всё здесь, вплоть до сизых пятен чернил в голове стола, имело к Илхами какое-то отношение, проливало в нутро его необъяснимое тепло, и это тепло он понемногу ощупывал, бережно (упаси Аллах спугнуть!), едва управляясь с нетерпением. Так он простоял с минуту — с неприкрытым срамом, в одних носках, что-то пытаясь в себе воскресить ли, услышать, — и ни с того ни с сего разглядел мучительнейшим усилием мысли давешнюю хлебницу с мухой, запертой под ломтем, и хлебница — его, Илхами, стараниями — вся из себя зажужжала, затряслась. Поняв, что всякое усердие тут напрасно, Илхами обессиленный повалился в постель, так и не умывши лица, не сняв носков, метя отяжелевшей головой ровно в подушку. Почти заснув, глядя в комнату сквозь полупрозрачный пока ещё сон, он уверился, что не хватает в столе какой-то детали: то был черновик, набросок стола, и нужно было додумать самую малость, чтобы ясным стал замысел мастера.
Видит Илхами: Ахмед-паша выводит свой флот из Авлонии, с тем чтобы плыть через пролив и нести неверным волю султана, опоры вселенной, одарить великого Фатиха очередною гяурской крепостью и пролить гяурской крови во имя Аллаха, Господа миров. Полторы сотни кораблей (Илхами видит все их разом; видит каждый пустяк, каждую мелочь: вёсла, вертлюжные пушки, бомбарды, мостики, паруса, стропы, лавки для гребцов, флаги, фонари и прочая, прочая, но всякий раз ему чего-то недостаёт; Илхами ничего не знает об устройстве кораблей, об их начинке, и оттого любой замеченный им недостаток — это бесформенное чёрное пятно вроде того, что висело в географических картах над Южной землёй вплоть до семнадцатого столетия), так вот, полторы сотни кораблей идут на Италию, и впереди уже желтеет город. Илхами становится грустно, всё испорчено, непоправимо испорчено нелепой ошибкой: чья, спрашивает он, неверная рука пририсовала величественным кораблям этот невзрачный город, виденный им нынче с мола, да избави нас, Всевышний, от идиотов. Зачем тут яхты, остерии, для чего горит огнями крепость, будто вовсе и не крепость, а варьете, и скажите на милость, куда подевали солдат, для кого точены османские сабли, что за несчастная фигурка стоит на молу, словно собирается воевать османов в одиночестве. Спустя минуту он видит её лицо, а узнаёт его ещё раньше, и, как назло, не хватает пуговицы на вороте рубашки, и корабли идут прерывистыми линиями — устала рука у художника, а он уже слышит её голос: Давайте я, говорит она, давайте я на вас нападу, чтобы вы не заплутали в незнакомом городе — и он проснулся.
Во рту пахло кислой отрыжкой, как бывает с вина; вспомнилась бутылка с водой на столе, и он встал, начал щупать темноту, в которой воды всё не было — и не было вдобавок даже самого ничтожного огонька: скажем, с улицы или от окна напротив. Темнота была густой и мозглой, влажнила ему пальцы — на худой конец можно было подставить ей рот и напиться, ибо вспомнилось Илхами: Кому не даровал Аллах света, не будет тому света, но в тот же миг зажглось за окном, и ясно увидел он комнату. Стол перед ним был пуст — даже пятна чернил вдруг выветрились, и та же пустота пришла в постель и в шкап, и пропали наволочки с простынёй, и плед сложился втрое в опустевший венский стул, и не стало рубашек, туфель, книг, чемодана, плаща, и только дуло из камина, как из могилы, сквозь жиденькую шкапову фанеру. Илхами показалось, что и его уже нет в этой комнате, и он посмотрел в себя, словно в постороннего, и подумал о себе, как о постороннем, и достало на мгновение разорвать этот сон, перестать рассматривать его во всей его пустоте, чтобы пустота осмелела и стала щупать его, Илхами, взглядом, и тогда Илхами проснулся: в этот раз окончательно.
Всё так же тёк из лампы мутно-белый свет, и комната стояла бледная, будто в тропическую ночь, и всё в ней с нею самою заодно рисовано было единственной краской, походившей на пепел. Илхами встал, чтобы ударить по клавише и убить эту бледность и дать темноте за окном почувствовать себя широко и вольно. Свет умер резко, оставив за собою краткую слепость, и Илхами чутьём пошёл к постели, провалился в неё и уснул, всё ещё не различая комнаты, безо всякой уверенности, что комната та же: попросту покрыл темноту густотою век — один мрак поверх другого. Снов не стало.
Проснулся он, только лучи воспламенили стёкла, и потом лежал без сна: ждал, пока в окне утвердится день. За городом вздыхали сады; редкими шагами звучал коридор; падала капля в умывальник: во всяком шуме повторялись слоги её имени, всякий шум обнаруживал сходство с тем или иным из оставленных в памяти вчерашним вечером шумов. То и дело что-то в комнате скулило ли, плакало, и Илхами в конце концов подумал на деревянного жирафа, верно, вспомнившего те дни, когда он, бывши простой миндальной веткой, пускал сквозь себя горячий сок, что шёл от корня к почкам. Теперь не было при нём ни кожи, ни листьев (и даже до жирафа недоставало ему хвоста), и смотрел он в окно на кремовые в красноту цветки, и просыпалось в нём смутное воспоминание, которого хватало на один лишь тихий стон.
Дверь вдруг оживилась и взялась греметь, требуя, чтоб её скорей отворили; через порог стоял согбенный годами цыган и тянул к Илхами торшер в абажуре с блёклыми птицами и бахромой, говоря: Добраго здоровия, вы с меня давеча требовали лампу — и с этим проплыл к столу и устроил торшер прямо на газете, взяв взамен одну из монет: ту, что без дырки. Теперича хоть нощь напролёт пишите, добавил он, уходя, а Илхами долго думал ему вослед, прежде чем включить торшер; торшер, загоревшись, ещё и закачался, оттого что одною ногой стоял на спрятавшемся в газете красном карандаше. Илхами взял карандаш в руку и снова ощутил в столе какой-то недостаток: чего-то не было, чему должно было быть. Карандаш неожиданно нащупал мысль, потянул за собой ладонь и поставил на полях «Репубблики» шесть букв, иссера-красных, как венгерское вино. Илхами посмотрел в едва написанное со слепой уверенностью, будто смотрит уже во вчера, дважды перечёл и осознал, насколько оно ему чужое, это имя. Гяуры, что ни день, сдают османам по крепости; белое на набережной — две семьсот за четверть; покинул грешен мир султан, да упокоит Всевышний душу его и вознесёт её к Себе: мысли у Илхами перепутались, пришлось отложить карандаш и пойти вон из комнаты.
Шёл он по тротуару, подобному при солнце золоту, такой он был искрящийся и жёлтый, и было душно до невыносимого, и остро пахло миндалём: понемногу задумывался дождь, но лишь за первою каплей Илхами спросил себя, куда ему идти. Пролилось недолго и вслепую, и задышалось легче; улицы под шагами стали одна за другой обрываться в море, и Илхами, того не заметив, вышел к молу: снова выстроились перед ним дома, и выросла меж домами крепость, удвоенная водой. И хотя сама крепость казалась Илхами неким приступом несуразности, выполненным в камне, обветренном и крошащемся, отражение её, расплывшееся по бухте, потрясало размахом и глубиной и думалось способным дать отпор осману и развернуть полтораста кораблей обратно к румелийскому берегу. Однако, стоило Илхами впечатлиться, решить наступление неудавшимся и скомандовать отход, как от пирса отпала зыбкая лодочка и медленно перечеркнула бухту, а с нею — крепость, задрожавшую мелкой рябью и скривившуюся, и осада тотчас стала делом решённым, и туркам на берегу уже разливали с дороги белое, и чья-то рука готовилась играть по клавишам этюд. Илхами окликнули: по молу шёл рыбарь с удой и складным сиденьем, то и дело кричал что-то — видимо, на местном наречии, и понять, чего он хочет, по тем немногим знакомым Илхами словам никак не получалось. Рыбарь отпустил сиденье и начал показывать рукою на крепость, а потом на море, в албанскую сторону, но Илхами, пусть и обрадовавшись сперва, так и не решился поверить, будто не он один видит в проливе османскую армаду: Вы меня спутали, сказал он и для верности повторил: Вы непременно меня спутали — и поспешил уйти, подставивши спину турецким пушкам да воскликам рыбаря, еле доносимым ветром.
Пройдя недолго вдоль бухты, он ждал, что вот-вот навалятся на него дома и бастионы и жёлто-серая пыль и шум, глухой и нестройный, но вдруг оказался на тихой дороге: с одной стороны — поле, с другой — ольховник. С час он плёлся, запинаясь, в обочине, отчётливо понимая, что ошибся поворотом и уходит прочь от города, и даже чуть с того веселясь. Пела какая-то птица; иногда проезжала машина, ещё реже — автобус; ольховник сменился миндальной рощей; Илхами устал, сел на автобусной остановке и лишь тогда впервые задумался о своём бегстве, сам с собою наперёд решив называть это бегство изгнанием, не придумав, однако, кто и почто его гнал. Была в том некая инерция — непрекращающееся падение, имевшее началом шесть букв, начирканные красным по газетному листу, исторгнувшие его сперва из гостиницы, а после из города, но всё объяснение обращалось в пустое теперь, когда гостиница осталась стоять за три мили, надёжно пряча в своих стенах не одну лишь «Репубблику» за шестое число, но и до сих пор неясный изъян, нехватку чего-то, что прежде имело значение. Теперь, когда турок вошёл в Отранто, ставит коней в Святой Марии и берёт добычей итальянок, не успевших попрятаться от янычарской жажды, ему, Илхами, от рода своего завоевателю, пристало выйти в гяурские улицы, отыскать ту женщину, что второй вечер кряду морочит ему голову, и совершить наконец над нею османское вторжение, и если женщина эта вновь разоружит его, будет спрашивать об исповедании или препровождать до крыльца, то в отместку стоит взять её хоть бы и в губы, но никак не просиживаться в тени миндаля — да вразумит его Аллах! — обрекая себя на одиночество до того невозможного дня, когда луч её света приласкает его, разрывая тощую листву. Стоило лишь подумать о возвращении в город, как приехал автобус с единицей, намалёванной под стеклом и чуть поплывшей и схожей оттого с арабским алифом, и Илхами сел в него, отдав что-то за билет: то могло быть монетой или, скажем, собственной его печёнкой, ибо мысль его намного опережала тело и была уже в переулках Отранто, нисколько не вспоминая и не беспокоясь об идущем к городу автобусе.
Снова очутившись в улицах, он вспомнил, что с утра ничего не ел, и, сам того не сознавая, пошёл искать вчерашнюю остерию. Набережная стояла сплошь в столах да уличных зонтах, и невозможно было с уверенностью указать в которую-нибудь забегаловку, приписывая ей прошлый вечер: пришлось сесть там, где застало решительно неприятное чувство в животе, и попросить тарелку супа с перловкой, а лишь потом оглядеться, отметить повсюду грязь, на кончике бокала — чьи-то губы, в салфетнице заместо салфеток — четвертушки писчей бумаги. По соседним столам было пусто, и лишь у витрины сосали из чашек два старика; проплывая мимо, что-то спросил официант, и Илхами, не расслышав, повторил про суп, ибо о чём ещё говорить с официантом, ежели не о супе. В конце концов принесли ему разом две тарелки, одну поставив перед ним, а другую — напротив, и ошибку приписали исключительно его нетерпению и тут же выписали счёт, отвечая таким манером на все возможные возражения. Возражений, однако, не было, и, скоро справившись с первой тарелкой, Илхами уже потянулся за второй, как ни с того ни с сего, будто грозное предостережение, побежал по небу этюд — слишком громко, второпях ошибаясь клавишей, — и стул напротив заодно с остывшим супом слились в нечто нерасторжимое и неприкосновенное — в овеществлённую пустоту, какой память пририсовала спину, утянутую платьем, и непослушные волосы. Этюд перестал, но прошел ещё час, в котором не было ничего, кроме безразличного ко всему стула и бледно-жёлтой плёнки, что расцвела в тарелке с супом, — и можно было ждать чего-то до бесконечности, пуская взгляд от стула до супа и обратно, но половину стола (ту, где устроилось его, Илхами, одиночество) внезапно накрыла тень, лиловая и плотная, и пришлось проследовать до самого её истока и упереться глазами в монумент: литая из меди фигура — вся под зелёной патиной, и не понять, мужская ли, женская, оттого что медные её руки поднимают к небу крест и знамя, за которыми лица не разглядеть, а плащ и нелепая шапочка никакого полового признака не несут. Так и не найдя подсказки, Илхами порешил смотреть в постамент и прежде всего увидел число, сложенное той же позеленевшей медью: один, четыре, восемь, ноль — стало быть, тысяча четыреста восемьдесят. Откуда-то взялась уверенность, что число сие есть год — тысяча четыреста восьмидесятый Anno Domini, от Рождества Христова — год, Илхами хорошо знакомый, оставалось только вспомнить отчего: длился ли он сейчас или длился раньше, оставив за собою смутное впечатление. Который сейчас год, спросил он официанта и получил ответ, ничуть не внятный за невольным смешком, и такая осталась в лице у него растерянность, что из угла, где по-прежнему сидели, цепляясь за чашки, старики, донеслось едва ли не по складам: Девяносто шестой. Девяносто шестой, повторил Илхами и подумал: не иначе как тысяча четыреста девяносто шестой — и заводил пальцем по столу, рисуя девятку и рядом шестёрку, но вышел лишь витиеватый икс, а года не вышло. В который раз ему напомнили про счёт, так и лежавший неоплаченным и разве что не покрывшийся плёнкой, как желтевший напротив суп; Илхами с трудом сообразил, в каком кармане взять денег, заплатил и пошёл от набережной. Людей в улицах прибавилось; опять начался дождь.
Чудом нашёлся магазин: все двери и окна его стояли раскрытыми, ловили влагу. Илхами только шёл через проулок, а уже искал её, высматривал за кассой или у прилавка, пронизанного букетами, или меж стеллажей с горшками, но нигде не находил. Войдя, он судорожно кашлянул, и из глубины магазина, будто из-за зелёного с разноцветным крапом занавеса, вышла женщина в вымазанном землёю фартуке, посмотрела на него и следом крикнула: Дебора, это к тебе — и тут же исчезла, и долго ничего не происходило. Илхами блуждал взглядом от цветка к цветку, от горшка к горшку, пока не увидел на столике у кассы полупрозрачную вазу, а в ней — серебристый тюльпан, перечеркнувший тонким стеблем цвёлую воду. Тотчас представился ему такой же в точности магазин, но расположенный в недавнем вечере (кажется, в позавчерашнем), и следом увидел он себя: вот он стоит у витрины, смотрит сквозь ирисы и фиалки, сквозь пальму с золотыми на кончиках листьями, сквозь розовый сад при алькасабе, зачем-то пришедший на ум, потом толкает дверь и с порога просит тюльпан. Один, спрашивает она, а он отвечает: Один — и даёт купюру. Она поворачивается к кассе, и он впервые видит её спину, и застежка на платье так и просится, чтобы отправили её вниз, к пояснице. Взяв от неё тюльпан, он сразу даёт его обратно, что-то пытаясь объяснить, пытаясь выразить внезапное своё чувство, а она улыбается, подносит тюльпан к лицу и жадно вдыхает его, и вот уже нечего объяснять. Он умолкает, и тогда улыбка её претворяется в смех; она берёт с прилавка белую розу и протягивает ему, и что-то ещё говорит, но куда ему — разве может он в ту минуту слушать: рёбра мешают сердцу, чувства — мыслям. Приходите же завтра, говорит она разом в обоих мгновениях — позавчерашнем и нынешнем, и Илхами отнял взгляд от вазы, посмотрел на неё, уставшую, перепачканной рукой отнимающую прядь ото лба, и еле спросил: Почему же завтра, на что она: Устала, почти не спала, и работы невпроворот; вы отчего не в библиотеке — и он нерешительно: А мне чего там, я здесь, с вами. Она будто сделалась недовольной, сказала: Напрасно вы, делу — время, и, помолчав недолго, повторила: Приходите же завтра, у меня работа. С этим она повернулась и было пошла, как вдруг опять поглядела в него и указала ему на кассу: Возьмите свои бумаги; пыталась читать, пока не уснула: по мне — слишком скучно. Уже она скрылась, и голос её скомкался, а Илхами всё смотрел перед собою, точно нуждаясь в передышке после короткой их встречи, и нельзя было двинуться ли, отвести ли взгляд от глубины магазина, поглотившей её и заполнившей то место, где только вот она стояла, цветистой ненадобностью листьев и лепестков. Бывало так с книгой: вспомнишь на интереснейшем месте о немедленном деле, но прежде, чем уйти, непременно ждёшь с минуту, словно переходя из того мира в этот и заново учась взаправдашней жизни, и потом только откладываешь томик в сторону, оставляя его в одиночестве комнаты и чувствуя оттого неизбывное сожаление.
Лежавшие у кассы бумаги под медною скрепкой несомненно были его, Илхами, бумагами: он узнал привычные ему слова и почерк — узнал даже скрепку, согнувшуюся в трёх местах, чтобы удержать листы. Первая страница верхним правым своим углом давала последующим название: Осада Отранто. Илхами чуть не начал смотреть их одну за другой, но вовремя вспомнил уйти. Оставив магазин, он с минуту думал, в какой стороне гостиница, потом заметил в конце проулка двоих — мужчину и женщину, подошёл и спросил; женщина улыбнулась, а мужчина ткнул ему зонтом в пустоту между домов, добавив: Через три перекрёстка налево. Спустя четверть часа Илхами запер за дверью комнаты третий этаж с его шорохами и зажёг торшер, обнаруживший в сумерке незамеченное при денном свете очарование: теперь можно было взяться за осаду, за разросшиеся на все поля карандашные схемы бастионов и крепостных стен, за перечень османских кораблей, дополненный именами и титулами флотских военачальников, за безрадостный список отрантских мучеников, приведённый в трёх различных редакциях за неимением единственной исторически достоверной. Можно было идти от страницы к странице вслед за османом, что шёл кораблями от города к городу, пока не встал с первым залпом в Отранто, а там уже и Таранто с Лечче, и Вьесте с Бриндизи — бессчётные грабежи, походы с саблей наголо по Салентине, и всё это под папские стенания, от коих проку что покойному от галош. Сказано вверху четвёртого листа: Гарнизон О. 6 тыс. чел. Отступление в крепость скомандовано 29.VII. А.-п. предлагает сдаться. Ф. Цурло, А. де Фалькони (оба капитаны) отказываются. (На полях рисунок, удостоверяющий всю скуку библиотечных изысканий: что-то вроде башни с единственным окном, из коего рука в густо заштрихованной перчатке бросает связку ключей.) Дальше в одно слово, но сильно нажав на ручку: Бомбардировка. И наконец: Штурм 11.VIII.1480. Всего (дважды подчёркнуто) убито 12 тыс., взято рабами 5 тыс. На полях, обведённое неровным квадратом: Ричарди, Герои и священномученики: Том 1, Флрнц, 1968.
Захотелось пить, рука потянулась к бутылке; вспомнился сон: вот он, Илхами, стоит посреди залитой бледным светом комнаты, сам себе посторонний. Возникло мучительное ощущение: проще было бы назвать его болью, если бы умела болеть когда-то приснившаяся пустота. Рука нащупала горлышко, послышался глоток, пролистнулась страница: на полях, чернильно-лиловые, означились капустообразные цветы, залезая один на другой. Тотчас полетели на пол бумаги, отыскалась под газетою роза, растерявшая половину лепестков: стебель её пронзил бутылку, достал до воды, поломав нижние шипы о горлышко. Илхами почудилось, будто листья её разом выпрямились и проснулся бутон. Сквозь зеленоватое стекло виднелся угол «Репубблики» и три из шести букв, начерченных по краю газетного листа; за пределами комнаты громко пробило полночь; последняя (пятнадцатая) страница была исписана наполовину: Оставшимся предложено принять ислам — получен категорический отказ — убит архиепископ — арестованы 800 муж. — арестованным повторно предложено принять ислам или —
Илхами коснулся бумаги, почувствовал пальцами неглубокую морщинку тире, повисшего над обрывом строки: десятки таких же коротких стремительных чёрточек прошили рукопись едва ли заметным пунктиром, но эта, последняя, поставленная отчётливо и твёрдо, ощущалась отчего-то расплывчатой, что масляное пятно. Зачем оно встало здесь, это тире, посреди не успевшей окончиться мысли, заместо забытого ли, нарочно выпущенного слова, зачем оборвало за половиной пути историю, словно бросив в низ листа неприкосновенную, непоправимую пустоту, как иные предметы отбрасывают тень? Повторяло ли это тире ту неопределённость, какою грешат понуждённые смотреть сквозь столетия авторы исторических трудов (начиная от Геродота, читаемого во все времена с осторожностью), или же свидетельствовало о несостоятельности завоевателя, взявшегося за перо, чтобы писать о завоевании? Разумеется, крохотная эта черточка, искажающая истинное течение жизни, могла таить в себе мысль, высказать которую было попросту невозможно, для которой не придумали ещё точных, выверенных слов, однако, глядя в страницу, Илхами всё более явно узнавал в этом тире собственную беспомощность, если не поражение (так бы и записать: тире — это поражение), и должно было немедленно дать опровержение: между пальцев вырос красный карандаш, и тут же от самого центра листа над головами тех, кто не принял в далёком тысяча четыреста восьмидесятом году ислам, вознёсся крест, сложенный разного цвета перекладинами — красной и чернильно-лиловой.
За пятнадцатой страницей обнаружилась ещё одна — пронумерованная, но пустая; эту пустоту Илхами принял с благодарностью, расположил на ней взгляд: с минуту ещё мерещились ему слова, но вот поблёкли и пропали последние буквы — и осталась лишь невозделанная, нетронутая белизна бумаги. Всякому тексту, подумалось Илхами, неизбежно найдётся применение: в самом безнадежном случае можно, скажем, растопить камин. (Так, видимо, и шесть дней творения казались ветхозаветному богу некоей суммой вдохновения, покуда в седьмой день не почувствовал он под руками неродимую, беспросветную материю — не иначе как нашлась которая-нибудь подсказчица, чтобы вставить своё скучно, — и не отъял рук от неудавшегося мира, отрекаясь от всяческих помыслов и притязаний.) С полночи листаясь в страницах, выстланных прошедшими через сотню книг словами, вымазанных в кашице стократно пережёванных событий, Илхами вдруг вспомнил себя впервые ступившим на салентийскую землю — землю, что должна была покориться ему по единственной причине, протянувшейся сквозь две дюжины поколений: вот он, воплотивши в себе полтораста судов и столько же прославленных судоначальников, сходит по ступенькам вокзала, будто идёт по давним своим следам. Сколько же минуло дней? — три? четыре? — и когда, а главное — отчего истаял в нём завоеватель, вознамерившийся довершить полутысячелетней давности вторжение? Ужели и пять тому веков назад расшиблась османская рать о самую обыкновенную женщину, которых в одной лишь Италии сочтёшь без малого тридцать миллионов? Станется ли овладеть последней столицею римлян, одарить Фатиха Балканами и заткнуть за пояс генуэзцев, чтобы, переплыв пролив (и сменив три поезда по пути из Перуджи в Отранто), поломать разом все копья о крошечную фигурку на молу? Мог ли помыслить Илхами, что будет сражаться за место в собственных страницах, что будет страдать, потому как выпестованная им хроника понуждает едва знакомую ему женщину к зевоте, бесконечной, точно фортепианный этюд, а между тем слова росли и ветвились в некоем оторванном времени, врезались, совершенно безлиственные, в блёклое небо, заглушая безжизненным своим множеством и птиц, и дребезжащие аккорды: даже сны Илхами сохраняли черты неудавшегося завоевания.
Видит Илхами: Ахмед-паша идёт через город. Небо, иссинее, усыпано сахаром, фонари чертят ночь на золотистые круги, и в каждом — мимолетный призрак комнаты, осенённой торшером. В полусвете улицы множатся, путаются. Ахмед-паша едва ли знает, в которой стороне его гостиница: вот и случилось ему заплутать, и нет рядом женщины, чтобы вывести его к затерянному в сумерке крыльцу. (Ещё вчера этой женщине мнил он себя попечителем, возводя ко Всевышнему своё преимущество; ещё вчера противился он мысли, будто правоверному годится женщина в проводники.) Тем временем улицам невмоготу выдерживать городской свой облик: между домов виднеется ольховник, сквозь ночь несётся пригородный автобус, полный жёлтого света. И вот уже Ахмед-паша даёт за билет (а что даёт? — здесь слепое пятно, которое наутро заполнять придётся домыслами), едет до конца — покуда автобус не ссаживает его у нижних ступеней лестницы, ведущей в следующий сон. Остаётся взойти на третий этаж, в комнату, которой наполовину нет: не хватает стены (той, что носила окно), пол кончается посредине, а на самом обрыве стол (две ноги его держатся за пустоту). В стуле какой-то шорох; Ахмед-паша приближается, смотрит на Илхами, уснувшего над шестнадцатой страницей — и на ту же страницу похожего бледностью, едва ли не прозрачностью: кажется, то не человек, а расправленный на спинке стула плащ. Ахмед-паша касается его, Илхами, плеча — и вот Илхами проснулся в комнате, что в секунду успела прирастить четвёртую стену, положить паркет там, где сон темнел пропастью, и только страница, хоть и пронумерованная, но пустая, лежала как прежде, не прирастивши ни стен, ни паркета.
В окне разрасталось утро, ненужно горел торшер; Илхами думал дать ему отдохнуть, но заметил в жидком его свете воспоминание о вчерашнем вечере — некий смутный, одному ему, Илхами, внятный знак. Там, в глубине листов, между слов, вздыбившихся глухими стенами, бросая вызов любой осаде, капитаны Цурло и Фалькони говорили осману: Даже буде придётся салентинцам жевать сапоги свои и пить лошадиную мочу, не посмеют предать они Иисуса Христа, пострадавшего за весь род человеческий (и между прочих за турок — по доброте своей, по незнанию ли), и да пойдёт восвояси турецкий паша, и будет он проклят, и проклят будет султан его — а дальше, неверные, возводили хулу на Аллаха, Господа миров, никак не желая сдать осману отрантскую крепость, зря надеясь на святых своих угодников, кои вскорости в катедралях лягут коням под копыта. Там, в глубине листов, между дат, расплывшихся на манер автобусных номеров, вновь и вновь разносился неумолчный голос: Сдавайтесь, отриньте веру в божиих ваших сынов и уверьте единственно в Аллаха, ибо, кроме Аллаха, нет иного Бога, и тогда — какова деталь! — салентинцы скармливают морю ключи от крепостных ворот, ключи, кои ждал паша получить доказательством османского первенства над гяурами, — вот они легли наперекор осману между рыб и морского кустарника. Илхами ещё раз пролистал измятые листы, вдохнул волнующий и горький их запах и вдруг — будто исписавшему полтора десятка страниц суждено непременно увидеть отсвет истинного — явно представил людей, чья давно позабытая жизнь пробудилась в исполненных именами строках, а впереди их всех — Ахмед-пашу: одетое серой бородой точёное лицо, тонкую бледную бровь над глубоко ушедшими глазами и горбинкой носа. Илхами бросился к стулу у двери, вынул из стопки книгу (стопка оттого большей частию пала на пол), отворил её на вклиненном в текст портрете: до чего был не похож вообразившийся ему паша на эти рачьи навыкате глаза, заштрихованную в черноту кучерявую бороду, плюснутую грушину носа и разделённые падью хохлатые брови — той же, что и борода, черноты. Вглядевшись в это некрасивое, во всякой чёрточке турецкое лицо, Илхами подумал, а нельзя ли сделаться Ахмед-паше среброволосым, обзавестись сухим и бескровным, как у гяура, лицом, одеться в изящество, в манеры, присущные скорей гяурскому капитану, нежели деснице Фатиха, и так он думал с минуту, пока не сказал себе: Полно, ну что за глупости. Книгу, явившую ему портрет паши, Илхами всё же принёс ко столу и положил подле торшера портретом наружу и в который уже раз завертел в руках бумаги — а только глазами смотрел как бы сквозь, не отпуская расчерневшейся на полпортрета бороды, держась умом за бороду и брови дымчатого серебра. И снова мелькнула в одной из страниц перчатка, выпорхнувшая из стрельчатого окна, и снова слышит Илхами капитанов, что клянутся стоять за Христа до последния капли крови, и вслед за клятвами что-то бьётся о воду: связка ключей, писанная синими чернилами, опускается на дно бухты — Ахмед-паша ненавистно глядит за нею с портрета и будто бы хмурится.
Илхами не заметил, как рука его, взявшись за карандаш, начала чертить бумагу красными строчками. Когда же закраснела половина листа, краснота эта понудила Илхами вернуться от видений к письменному столу; неровный покосившийся абзац описывал пашу стоящим в голове корабля: И смотрел Ахмед-паша, как разворачиваются суда его в закатном свете, как море отражает просолённые их корпуса и золотой в рыжину небосвод с полинялыми тучами. И чуял Ахмед-паша, что будет за ним победа, и знал, что Аллах сегодня с ним и что Аллах ведёт его — и тут Илхами запнулся, вернулся к началу, перечитал, запнувшись в том же месте, затем ещё раз и ещё — и всякий раз что-то мешало ему покончить со вторым предложением, что-то выступало над текстом, не пуская дальше. Когда он писал эти строки, ему казалось, он видит пролив, взъершившийся мачтами, чувствует на губах и языке горечь соли, слышит молитву паши, журчащую горячим полушёпотом, слышит даже камушки на чётках, что негромко целуются, лишь прозвучит имя Господне: видно, он обманывался, коли, оставленное на бумаге, всё это потеряло который-либо смысл, сделалось набором слов, куда более скучным, чем список отрантских мучеников в трёх вместе взятых редакциях. Илхами закрыл на секунду глаза — и тотчас коснулся мыслию воды, ещё возмущённой там, где связка ключей рассекла чернильную гладь: значит, были и корабли, и молитвы, и если и случилась ошибка, то не иначе как заупрямился карандаш, или рука легла на бумагу под неверным углом, или поспешили налиться краснотою слова, или торшер навредил своим жёлтым отсветом, или все же карандаш, или
Илхами вгляделся ещё раз в строчки и будто нащупал решение; нужно было тотчас его проверить, и он смахнул со стола напополам исписанную страницу, живо отыскал чистый лист и занёс карандаш над его белизною — и вот случилось первое предложение: Я знаю, что Аллах сегодня со мной и что Аллах ведёт меня через землю неверных и даст мне силу её покорить и овладеть ею. Илхами ещё раз прошёл глазами две дюжины слов, расположившихся на странице: стоило поставить это я — и бумага разом приняла его рассказ и словно поверила ему, и позади слов поднимались чередою образы, и карандаш, ненасытимый, бежал дальше, и дальше, и дальше. Я смотрю, как паруса разрастаются на всё небо, и знаю, близок черёд италийской земле испытать гнев султана, наместника Бога на земле. Илхами заметил: это я, что взялось описывать события, случившиеся пять веков назад, не желало говорить из прошлого, ставя глагол за глаголом в настоящее время, утверждая, будто и сейчас, спустя добрый десяток человеческих жизней, видит и знает ничуть не хуже, чем при великом Фатихе. Я возьму этот город, преупрямый в своём неверии, и милостью султана одарю его словом Господним и открою ему, заблудившемуся, путь к всепрощению — или же разрушу его, стоит ему воспротивиться мудрости пророков, и повелю срыть на сорок аршинов землю на месте его, чтобы не посмел иной ослушаться Господа, чтобы вовеки знал, каков есмь гнев Господень, и Илхами писал и писал, расставляя корабли против отрантской крепости, научая янычаров перед первым приступом, совершая всё новые и новые приготовления к осаде; он писал, целиком ушедши в паруса и проклятия, приказы и пушки, настрого запретив себе смотреть в направлении мола, где фонари обрисовали водянисто-жёлтым одинокий силуэт. Когда страница скрылась под карандашными строчками, Илхами и не подумал прочесть её заново: слова пахли сыростью и по́том, отдавали порохом и чуть слышным благовонием, коим, оставляя Авлонию, паша пометил свою чалму. В очертаниях букв, в их расположении на бумаге Илхами видел сколь угодно назад и бесконечно вперёд: вот рождаются в Алайе в запахе смолы и свежего дерева галиоты, а вот галиоты под багряными флагами встают на якорь в Отранто — уже турецком порту, первым из покорившихся султану по эту сторону пролива; вот восходят на галеры солдаты, вот плывут через ночь, полную звёздами и тревогой, вот они глядят на крепость, осаждённую прежде турок монументами и остериями, и уже гарцуют на костях христианских святых, и поят улицы кровью, и грабят, и творят насилие над италийскими женщинами. Всё это виделось Илхами в только что написанном зачине, в молитве паши и размышлениях его на предмет предстоящей осады. Он снова взялся за карандаш, чтобы в правом верхнем углу страницы оставить неровную чёрточку (то ли единицу, то ли алиф), а затем извлёк из-под «Репубблики» стопку бумаги — два десятка листов, чистота которых требовала тотчас отыскать ей применение.
И карандаш уже не прекращал, оставляя букву за буквой, знак за знаком, милю за милей, пока наконец не вырос на горизонте город — крыши, стены, бастионы — и не случилась осада: Велю вам отдаться всемилостивому Аллаху и город свой отдать наместнику Его на земле, и Илхами старательно выводил на бумаге воззвания, что звучали по обе стороны бухты, и требовал от гяуров одуматься и прийти с покаянием и грозил непослушным на всевозможный манер — то именем Господа, то именем Фатиха, — а потом обозлился, стал поносить салентийских небесных заступников и, оделив крепким словом каждого, занялся простыми смертными: вспомнил лишний суп, шалого рыбаря на молу, еле горевший торшер, кирпичную пыль, стоимость четвертинки вина на набережной; от вина он сделал шаг обратно в Перуджу (строчки продолжали вспыхивать на бумаге), проклял кассира на Фонтиведже — за очередь и цену на билет, всех разом университетских чинуш — за ничтожность стипендий и рассохшийся пол в общежитии, перуджийские власти — за допотопные автобусы и серный запах воды, за уже не тот вкус шоколада «Бачи» и забитые приезжими студенческие буфеты, за косоглазую проститутку, снятую с два года назад, за туристические буклеты повсюду, за третье подряд поражение футбольной команды, за собачий холод прошлой зимой, за несвежее мясо в тефтелях, за мусор, за старичьё, норовящее всему научить, — и Бог его знает, сколько ещё за уместилось бы в пустоте имеющихся страниц, но вдруг послышался хруст — и карандаш в руке Илхами разломился надвое, и красный стерженёк покатился по бумаге, крошась блестящими крупинками, и, достигнув края стола, пропал.
Писать стало нечем, и разом остыли все мысли в голове. Илхами осмотрел исписанные листы и, сперва удивившись самому себе, решил до поры ничего не менять: ему подумалось, что в этом, должно быть, и состоит работа историка — тащить из глубины веков случившееся, снимать с него копоть и пыль и травить осыпавшую его плесень, а затем толковать его при помощи иного случившегося — и так до бесконечности, пока не придёшь от галиотов к тефтелям, и его, Илхами, жизни едва ли хватит на то, чтобы истолковать и записать всё, что свершилось после (и по причине) осады, от коей минуло полтысячелетия. Он представил, как работа его однажды прервётся — насовсем, а не в поисках нового карандаша — как он ляжет, уставший от завоеваний, в неродную ему землю, а в Перудже отыщут очередного полоумного, чтобы тот явился в Отранто замарать очередную стопку листов, но прежде бы заявил, что всё написанное Илхами неверно, что вместо галиотов плыли бригантины, что новейшая историческая наука отрицает завоевателей и мучеников, что треклятую Салентину заместо турок осадил французский король, или миланский герцог, или валашский господарь, или кто-нибудь ещё и что на самом деле случившееся случилось совсем иначе и толковать его нужно в свете совсем другого случившегося, и все будущие выводы всех будущих исследований известны наперёд, и осталось проставить сноски и указать на полях: Флрнц или Плрм — и можно заседать в лекториях и актовых залах, зачитывая выдержки и доказывая, что господарь куда убедительнее султана, и так до нового завоевания и до новой осады. Илхами отложил бумаги, уставился в половинки карандаша — обе с пустотою там, где недавно билась грифельная жилка, — затем взгляд его заблуждал по столу, устал и остановился на часах; часы говорили: полпервого. Илхами вспомнил, что снова не завтракал, что библиотека уже закрылась на обед, что во рту пересохло. Вода, в которой стояла роза, позеленела; из крана с минуту раздавался жалостный стон, а после закапала ржавчина. Илхами решил одеться, обнаружил, что одет, вспомнил, что уснул за столом, не раздеваясь. Он проверил карманы, пересчитал деньги; расчёт его никак не складывался: единственная за вчерашний день трата, какая сохранилась в его памяти, — две тарелки супа и мелочь на чай, однако недоставало ещё пяти тысяч — на что они пошли? Илхами взялся вспоминать, как же оно прошло, его вчера, но скоро запутался в блужданиях и страницах и попробовал вернуться к началу — к суматохе на Фонтиведже, к вагону второго класса, к пейзажу, окрашенному в бутылочный цвет двойным стеклом. Пересадка в Анконе, ещё одна — в Лечче; поезд прибыл в Отранто, опоздав на сорок минут; город, встречавший его предков бастионами, развернул перед ним свою изнанку: привокзальная площадь с пыльным глазком сорняков по центру, обветшалые дома в два этажа, словно завезённые из стамбульского предместья, переполненная пепельница у нижней ступеньки. Завоёвывать здесь было решительно нечего — казалось, Отранто так и не сумел оправиться за те пятьсот лет, что прошли от ухода османов. Илхами уже приписал себе победу, рассудил, что вот-вот подадут ему ключи и воздадут почести, но тут огляделся по сторонам, напрасно пытаясь найти указатель или название улицы, и тотчас позабыл все победы и завоевания — так осыпается на половине весны сухой цвет с миндаля, невыразимый и горький, — и пришлось подойти к пожилой итальянке, ожидавшей, вероятно, такси, и спросить, как отыскать нужную ему гостиницу, и итальянка, оглядев его недоверчиво, показала на остановку. Рука в перчатке на миг показалась из окна, ключи полетели в воду, силуэт на молу чуть расплылся — видимо, смеясь; Илхами постеснялся спрашивать ещё раз и, найдя на остановке итальянку помоложе, узнал от неё, как добраться до гостиницы пешком: лишних денег на автобус не
Стоило подумать про автобус, и Илхами вспомнил, как платил вчера за билет, как сунул что-то водителю и поспешил сесть: вот они, потерявшиеся пять тысяч. Илхами вдруг остро ощутил всю несуразность своего пребывания в Отранто и тут же разозлился на себя: последние дни он то и дело устремлялся мыслями к цветочному магазину или остерии, пересчитывал складки на платье и минуты, проведённые ею в уборной; между тем куда практичнее набираться вином в гостинице, а не на набережной, и уж точно не помешала бы сдача в три с чем-нибудь тысячи. В животе забурчало с новой силой, когда мысль дошла до лишней тарелки супа. Илхами оглядел лихорадочно комнату, будто и комната в чём-то провинилась: шкап, кровать, стол — всё оставалось безучастным, и даже фортепиано вдалеке молчало всеми струнами. Словно желая вмешаться в это молчание, нарушить его, Илхами со всей силы пнул растянувшийся на полу чемодан; затем опрокинул стул с остатком книг; потом, недовольный размахом своего отмщения, бросился к столу, увидел розу, напоминавшую на фоне полного светом окна рисунок углём: отыскав в себе мгновенную решимость, он выхватил цветок из бутылки, бросил его в темноту между стеной и кроватью и следом разлил по умывальнику позеленелую воду и, что-то бессвязно прохрипев, выпал из комнаты.
Прежде всего Илхами намерился найти цыгана, но искать не пришлось: цыган был тут же, на третьем этаже, будто только что отпал от двери, а до этого подслушивал — немощный его вид ещё сохранял какую-то гнусность. Добраго здоровия, пролопотал он, чуть коснувшись бородою груди, вас нонче не видати, я перепугамшись, не содеялось ли чего. Не содеялось, сказал Илхами, лучше дайте мне карандаш и сыщите еды. Цыган, надолго задумавшись, стал жевать нижнюю губу — Илхами заметил нездоровую серость в его лице, почувствовал кислую духоту увядшей кожи и даже успел разглядеть дождь в окне — льющуюся с карниза воду. Наконец ответ сложился: Подите со мной. Вместе они спустились на три этажа, старик подошёл к конторке, отпер её ключом, привязанным тесёмкой к его тощей шее. Перебрав за минуту всё своё барахло, он протянул Илхами шариковую ручку без колпачка: Вот, Христом богом не возвертайте, и Илхами знал наперёд, что ручка едва ли пишет и что, забрав её, он ещё, пожалуй, сделает одолжение и избавит старика от паломничества к мусорному ведру. А что с едой, спросил он, и цыган ответил: Подымайтесь к себе, я всего сготовлю, токмо заперво предложите на расход. Илхами не понял — и старик тотчас разъяснил: Выдайте деньгу заперво. Илхами повертел между пальцев ручку — и решил ничего не давать: Принесите еды — тут же заплачу, и старик, посерев сильнее, улыбнулся и прошипел: То мы единым мигом, ага.
Илхами вернулся на лестницу; поднимаясь, все три этажа он рассматривал ручку и размышлял над страницами, которые написал. Он (и, как ему казалось, любой, кто хоть раз по вдохновению брался за перо) был уверен: рассказ сложится сам по себе, стоит только начать, ибо всему должно быть начало. Что ж, начало виделось Илхами ясно: ключи, паруса и прочая; знал он и то, что последует за началом: пятнадцать дней пальбы, конское дерьмо на древних мозаиках, конец июня и город, сияющий вместе с рекой в вечной славе, сказка с позабытым окончанием, миндальные деревца под грохочущим пламенем и старая олива, сгоревшая библиотека, дважды по четвертинке белого, а потом бутылка на двоих в гостиничной комнате, возмущённые выстрелами чайки, пятно чернил на запястье, татарские орды под стенами, плащ, хранивший очертания хозяина, восемьсот отсечённых голов, вещи, что имеют сходство с иными вещами, роман об отце, шесть непостижимых букв, регулярные набеги на салентийские города, пригородный автобус и возвращение в Авлонию, пирог с инжиром под сахарной пудрой, папские стенания в Риме, венгерские крестоносцы и неаполитанские ополченцы, вид на белую крепость, над которой кружат птицы, на постепенно скрывающийся в темноте каменистый склон и недвижный мрачный лес, узоры бахромы на торшере, падение Гранады на другом конце моря, ночь, склонившаяся к окнам, и ломтик луны над крыльцом, полный титул султана, намалёванный по воротам Святой Марии, красный стерженёк, приставший к подошве, страницы переворачиваются, проходят месяцы и годы, огнекрылый ангел во сне, тевтонская любовница и солдат великого Афонсу вдвоём в ледяном ручье заодно с похожими на бумагу пелёнками, полный белыми цветами магазин, смерть Фатиха и бесславный уход из Отранто, полуденный воздух, подёрнутый её именем, два перламутровых надтреснутых веера, рябые лужи в выбоинах ступеней, десяток холстов в полутёмной мансарде, поражение Джема под Бурсой и один-единственный корабль в порту, лампа, птица и вокзальная дверь; осталось расположить все события в нужной последовательности, придав им порядок и смысл, однако Илхами топтался на месте, не способный продвинуться дальше, городил ерунду вместо того, чтобы пустить салентинцам кровь, поносил перуджийских профессоров, когда у него под носом потерявшие всякий страх капитаны порочили имя Господне. То же было и за пределами страниц, в том условном настоящем, которым жил Илхами: напрасные движения, сказанные наперёд мыслей слова, необъяснимое беспамятство. К примеру, надумай кто-нибудь записать его жизнь — пришлось бы отдать целый абзац под разговор со стариком, до невозможного бессмысленный: очевидно, что никакой еды ему не видать, а ручка не горазда и на шесть букв.
Впрочем, с ручкой вышла удача; ниже строчек, выведенных красным, легли синие: Не будет вопредь презрения к Аллаху и посланникам Его, к Его Писаниям и Законам, не будет проклятий султану, царю над царями и властителю над властителями, ибо сегодня, четвёртого джумада аль-ахира восемьсот восемьдесят пятого года от Хиджры, я завоюю отрантскую крепость и всякого, кто останется неверным пред Господом, возведу на вершину холма, чтобы под ножом отстала пропащая его голова от тулова и кровью смыло слова, кои сказаны были против истинной веры. Илхами ощутил странную приятность в том, что более ничто не отделяет его от первого удара, не мешает отмщению — не за одного лишь Всевышнего, но за осмеянную ею любовь. Солнце успело опуститься и светило теперь в угол окна: каждый луч, что проходил через комнату, возвращался от стен, задерживаясь на самом острие пера — на вымазанном в чернилах шарике, каким оканчивалась ручка. И вот страницу завершило единственное слово: огонь! — и все орудия разом дали выстрел по бастионам, и город наполнился тёплым запахом гари, и Илхами услышал — а порой оно яснее, чем увидеть, — как тишина, и прежде неустойчивая и непрочная, после первого же удара пропала навсегда, претворилась в скрежет и стон, и, только дым осел на дне комнаты, янычары вломились в крепость — и началась резня, и завоевание в конце концов невозвратимо сделалось завоеванием, и в особенности не щадили тех, кто, даже проиграв осаду, не думал отрекаться от своего бога: так архиепископу снесли голову в шаге от алтаря, а обоих капитанов порубили ятаганами — одного пополам, другого на части. Илхами писал всё новые изуверства, пока не заметил, что на правом запястье темнеет пятно; тотчас кисть его, отбросив ручку, подлетела к глазам, и пятно, по счастию, оказалось не кровью, как сперва ему померещилось, а только лишь чернилами; тут же он увидел следы на пальцах и по рукаву, и на странице, и на полях лежавшей под нею «Репубблики», и даже на столе и по корешку «Татарской пустыни», словно ручка не потекла, а лопнула, обдав всю округу синим соком. Поминая цыгана на чём свет, Илхами отправился к умывальнику и, отвернув кран, стал дожидаться, пока из труб выйдет ржавчина. Взгляд его бродил, беспокойный, по комнате, но вдруг настиг самого себя в зеркале: Илхами приблизился к отражению и разглядел чернильный развод, начинавшийся над правым виском и уходивший под чёлку. Рука машинально поднялась ко лбу и смахнула налево волосы, чтобы стало видно пятно целиком: зеркало, послушное, повторило, и тогда на секунду лицо его в отражении уступило другому лицу, казалось, навек позабытому в пылу осады; тотчас привиделась рука, перепачканная землёй: лёгкая, как птица, почти невесомая, она промелькнула у лба, убирая от глаз непослушную прядь, оставляя над бровью след — тёмно-коричневую чёрточку. Илхами ещё раз провел ладонью вдоль чёлки, будто единственный жест мог содержать в себе всего человека. Когда из крана, слившего ржавчину, заструилась полупрозрачная вода, он уже сидел над страницами, судорожно ища между слов одинокий силуэт на молу.
Хвала Аллаху, она была там, между рыбацких лодок, в бурых пятнах влажного мха, среди сплюнутых морем водорослей: овладевший землёю вечер растворил её тень в щербатом сумерке, словно подчеркнул её нездешность, непохожесть на прочих людей, что, пробегая по набережной, залитой красным отсветом от схваченных пламенем бастионов, проводили по тротуару тенями, запуганными и зыбкими. Как непохожа была эта набережная, разбитая и загаженная, на ту, что спустя пятьсот лет займёт её место, — на вереницы столов и стульев, на пёстрые огни и тающий этюд; как непохож был город, заговоривший всеми кварталами на османском, взявшийся, едва стемнело, совершать вечернюю молитву, на туристский городок, коих в одной Апулии тринадцать на дюжину; и лишь её силуэт, точно созданный на века и на века же позабытый создателем, стоял на самом конце мола — почти уже и не в городе, а посреди моря — и будет стоять так ещё полтысячелетия, чтобы, указав Илхами на обесчещенный османами Отранто, воскликнуть: Красиво, не правда ли, пока он, обретя её заново после всех совершённых смертей и всей пролитой крови, ощущает иначе эту новую встречу, превосходящую своей нелепостью встречу первоначальную, и может наконец как следует рассмотреть её, тут же записав на бумаге её облик: высоко, почти у висков посаженные брови; две еле видные морщинки — от носа к краешкам улыбки; припухлость нижней губы и крохотная родинка на переносице; глаза, обычно смеющиеся над ним, но сию секунду полные отражённого пламени; неприбранные полинявшие на солнце волосы; шея — все тот же арабский алиф, подвижный и тонкий; простые деревянные бусы; плечи, обёрнутые платьем; мерные движения зелёного шифона, вызванные чередою вдохов и выдохов;
(Илхами остановился, перечёл абзац, не нашёл ничего особенного в описанной им женщине — и тогда решил, окончательно вступая в права создателя, заглянуть, подобно беотийской рыси, в самое её нутро, словно озарявший их встречу огонь позволял видеть всквозь, минуя платье, бельё и кожу)
двенадцать пар белых рёбер, симметрично повешенных на хребте; налитые кислородом лёгкие; схожее с грушей пунцовое сердце, что бьётся чаще обычного — от истинной радости или на холодном ветру; влажная роза в глубине между бёдер, что впервые разгладила лепестки, лишь почуяв близость Илхами; чуть дальше от розы — древоточина, восходящая кишкою к мягчайшей полости в животе, готовой взращивать плод и даже два, и даже три, и вся составленная им организация её внутренностей и тонко продуманное расположение слизи и крови, сока и желчи горячо тронули его, и привычное неловкое ощущение, изойдя от ручки, передалось его руке, и вот ручка легла на стол, оставив считать плоды в её полости, и рука поползла по брючине, сминая второпях материал, и цокнула язычком застёжка, и оказалось, что взопрело исподнее от постоянного сидения, и ладонь забралась под резинку и уже взяла между пальцев головку, от младенчества лишённую защиты, как вдруг колыхнулась копна волос, и прищёлкнули бусы, будто чётки, и послышалось: Устала, почти не спала, приходите же завтра. Тут же плоть под рукой Илхами опала, и взгляд на часы показал шесть сорок: он опоздал.
Улица сохранила короткое, точно укол, воспоминание о полудне: в этом времени года обыкновенно долго ясны небеса, и остатний свет ещё стоял в лужах вперемешку с опавшими соцветиями, и сияли в каплях сады. Но уже синели от холода тесные переулки, и толклись у горизонта облака, осенённые изнутри закатом, и Илхами бежал изо всех сил в направлении, указанном ему цыганом, и на ходу пытался угодить рукою в правый рукав плаща, и тяжелее обычного дышали под ногами ступени, и сильнее прогнулась к каналу изнанка моста, и разлетались с бельевых верёвок не снятые вовремя, намокшие от дождя распашонки, и откуда-то с высоты пробили ему вослед часы: семь раз, седьмой вышел гулким и долго множился в арках и дребезжал в окнах. Наконец отыскался проулок, и магазин навалился сотней оттенков зелёного: посредине высилась женщина в фартуке, и гнутые челюсти ножниц в её руках отсекали пожухлые листья и старые побеги. Илхами с минуту хрипел, пытаясь отдышаться, а затем губы его беззвучно стали складывать имя, и женщина догадалась вперёд вопроса: Что-то вы поздно, она с час как ушла. Разом прекратился хрип и остановились ножницы, и слова продолжали расти в тишине; Илхами находил себя перед ними всё более беспомощным. Куда, только и сумел он выдавить. Откуда я знаю, ответила женщина, теперь ищите её где хотите: тут её долго не будет. Это долго, произнесённое особенно и словно выделенное на бумаге, чуть насторожило Илхами, и всё же он вышел из магазина, не переспросив. Ещё не стемнело, но уже виднелась жизнь за стёклами фонарей, и жемчужный свет разгорался в глубине домов, и каждое окно казалось обещанием и сулило встречу. Илхами полез рукою в карман, проверил, на месте ли деньги, решил в конце концов поесть — в этот раз подальше от набережной: он нашёл по правую руку собор — его простой металлический крест едва сверкал в закатной краснотце над крышами — и двинулся через проулок в другую сторону, надеясь хоть бы сегодня обойтись без остерий и чаек, и скоро нашлась забегаловка с витриной, загромождённой банками оливок, и мелодичным колокольцем над дверью. Илхами устроился в углу, но, разглядев напротив аквариум с бирюзовыми рыбами, пересел к окну, попросил три курса — суп, запеканку и кусок пирога с инжиром, и мигом поставили перед ним фасолевую похлёбку и положили ложку, и вот тарелка опустела, и её, должно быть, убрали, заменив запеканкой, и Илхами продолжил своё нехитрое дело — только уже вилкой, и всё закончилось пирогом, а к пирогу подали кофе, хотя о кофе речи не шло, и затем счёт, и были вопросы: вкусно ли, не повторить ли — не могли не быть, но Илхами ничего не слышал и не замечал. Сначала он думал, куда употребить этот вечер; возвращаться в комнату не хотелось, а быть с городом один на один казалось невозможным; все улицы — исхожены, все лица — перевиданы, и представить, будто всю прошлую неделю он ежеденно хлопотал в университетской канцелярии о поездке, было смешно: чего он забыл в этой глуши, история которой окончилась пятьсот тому лет назад, зачем он так рвался исследовать то, что давно исследовано и так же давно позабыто? Неужто надеялся он найти в отрантской читальне какое-нибудь указание на давние события, до него не замеченное никем, и, вооружившись этим указанием, опрокинуть все факты, существующие безо всякого сомнения в справедливости их существования, обратить их в сплошное заблуждение, подвесить их в пустоте, чтобы все историки, считавшие свой труд единственно важным для поколений — нынешнего и будущего, неожиданно поняли, что занимаются вымыслом — рисуют следы на воде и расставляют по молу фигуры? Пускай окажется, что Аллах забрал Фатиха годом раньше, и сыновья его делили Константинополь, покуда изменник-паша брал Отранто для себя — своими кораблями и янычарами; пускай, не веря ни венграм, ни сицилийцам, пашу подкупит папа, дабы Первый Рим не повторил судьбу Второго; пускай паша своей волею поедет в Святого Петра принимать от папы крещение; пусть даже не будет ни подкупа, ни таинств, а паша забудет обо всём, влюбившись в морок, в несуществующую женщину, — что угодно, лишь бы можно было открыть охоту на всех, кто продолжит твердить о необходимости истории и историков: с этим покончило бы одно-единственное примечание на полях, одно иначе истолкованное событие, одна неизученная страница, но, ведомо, нет ни зёрнышка во мраках земли, ни чего-либо свежего или сухого, чего бы не было в Ясном Писании, и оставалось выдумать истории конец, как выдумал когда-то каллиграф, чертя бесстыдной вязью шёлковую бумагу, или же вовсе выдумать новую историю, в которой всё будет устроено по его, Илхами, порядкам, и тут же пришли на ум строчки, и Илхами наблюдал, будто со стороны, как мысли выходят из-под его власти, сменяют друг друга, подходят к концу и влекут за собою новые, и охваченная пламенем крепость со всеми янычарами и пушками еле мерцала на их окраине, а сцена целиком отдана была любви, возникшей посередь безумства и ярости.
За стеной заиграл ансамбль: кислый звук саксофона располагает к немногой печали, и Илхами вдруг особенно захотелось, чтобы сыграли этюд, слышанный позавчерашним вечером, и где-то далеко рука взаправду коснулась клавиш — а может, только послышалось: так или иначе, этюд более не был возвращением на набережную, не служил Илхами отправлением к чему-либо прожитому, но воскрешал в нём ощущение первого раза — трогательную нерешительность и застенчивую молчаливость, и он спросил принести ручку и, положив счёт лицом на стол, записал на оборотной стороне: Я иду к ней через мол, коему, кажется, нет конца. Скорее бы ладонь моя легла ей на плечо, скорее открылось бы её лицо, явилась бы вся она моему взору, как Господь явился Синайской горе, как Джибриль явился Пророку, как тысяча ангелов — Абу Джахилю. На что я осмелюсь, увидев её испепеляющее сияние, как мне заговорить, с чего начать это новое завоевание — осаду женщины мужчиной: следует спросить с неё имя, ибо имя есть предвестие и в именах сокрыта наша участь, следует увести её как можно дальше отсюда, укрыть от солдат, что считают своею любую женщину, ссылаясь на почтенные права победителя, спрятать в непреложном покое, чтобы обладать ею в одиночку. Только засинело на бумаге обладать, Илхами ещё раз представил себе рёбра, кишку и бутон влагалища — и теперь поморщился от того, как бесстыдно оно было выставлено взору случайного прохожего, как нескромно заявляло о своей особенности, о несходстве с иными женщинами: если бы страницы, запечатлевшие эту пошлость, эту блудницу, распахнувшую себя первому встречному, были у Илхами с собой — вот с чем стоило бы подняться на холм близ Отранто и, не думая ни секунды, расправиться в назидание презревшим Аллаха салентинцам. Любая итальянка, сказал себе Илхами, такова: думает отличиться телесною красотой, кормит зрение, как научал Данте, покуда сердце, порожнее, не способное уместить и малейшего чувства, бьётся легко и беззаботно; и каждая знает обычай, древний, как человеческая усталость: вблизи мужчины уподобиться призраку или тени, преследовать того, кто бежит её, и бежать от того, кто преследует; она разом яблоко и змея, и, кажется, позабылось, что Аллах сотворил Хавву из ребра Адамова, чтобы стала она равной Отцу человечества, и только в Италии всё перепуталось, и женщин до сих пор создают из мужской головы, чтобы правили они обезглавленным племенем; и по три раза в год непостижимым образом назначается новое мерило — скажем, нынче, дабы избежать загара, все потаскухи попрячут лица в маски, которые будут держать зубами, — а завтра с масками покончат и возьмутся мерить красоту считалочкой, навроде: три вещи чёрные — брови, глаза, ресницы, три вещи длинные — тулово, волосы, пальцы, три вещи узкие — щиколотки, рот и талия и тому подобная околесица; а в чём она заключена, эта телесная красота, продолжал рассуждать Илхами, как не в одной лишь коже, ибо всё, что можно увидеть под нею, — удел врачей и прозекторов, и после единственного взгляда на кишки и кости, сокрытые кожным покровом, всякого мужчину тошнило бы уже от упоминания женщины, не то что в её присутствии. Начисто забыв, как с полтора часа тому назад рукоблудил, представляя полость живота, Илхами положил изгнать итальянок из истории осады — всех до единой, и тотчас вычеркнул обладать, синевшее ему с бумаги, и записал: чтобы сохранить её от похоти и пламени, вызволить её из города, что неизбежно, так или иначе будет разрушен, и мы сами сотворим это разрушение. Я касаюсь её плеча, осторожно разворачиваю её к себе: чёрные глаза блестят под вуалью, и чёрная прядь из-под чадры, и две чёрные рыбки бровей, и чёрного гладкого шёлка рубашка, и две чёрные капли шаровар, словно вся она вышла из тёмного лона сна, из кромешной ночи, что в недоступной вышине моросит звёздами. Разум мой убывает, язык тяжелеет, но я спрашиваю с неё имя, и она, могущая единственным жестом отправить меня куда ей захочется, берётся отвечать, и губы её распадаются по еле заметной черте: Benim adım Arı, и, услышав язык, на котором вот-вот заговорит всё салентийское побережье, на котором вскорости Рим будет благодарить Аллаха за милость Его и всепрощение, я отвечаю почти восторженно: Benim adım Ahmed. Илхами заново перечёл написанное и остался необычайно доволен. По возвращении в гостиницу, подумал он, нужно будет поправить или вовсе убрать из рукописи предшествующий абзац — тот, где про внутренности и чуть раньше про волосы и платье, хотя платье менять необязательно: пусть паша поначалу обманется, примет её за итальянку, послушный своим ожиданиям, — а кто бы мог подумать, что придётся плыть с полсуток от турецкой земли, чтобы в земле италийской обрести турчанку? — тем внезапнее будут читателю эта восточная скромность, за которой сокрыта беззаветная страсть, эта спрятанная во множестве тканей и одежд красота: чёрные, как двухтысячелетний мёд, душные волосы, кожа цветом лесного ореха и стройный, как ствол кипариса, стан. Илхами представил, как в тесных улочках Константинополя она приподнимает вуаль, чтобы поцеловать сокровницу или знакомую, как, не произнося ни слова, хрупкой, почти прозрачной рукою указывает торговцу на финики, как той же рукой, не спеша и словно щупая каждую ноту, играет этюд: за стеной и вправду, одинокое, запело фортепиано, и Илхами воспринял это знамением и решил, что дело его идёт на поправку, и, перевернув счет кверху цифрой, отсчитал купюры, затем сложил счёт в карман плаща и вышел.
Вечер был ласковым: небо, бледное, безо всяких звёзд — лишь с золотистым полумесяцем и белёсыми облаками, походило на выцветший гобелен или узоры соли на бастионах или пятна семени, растекшегося в исподнем, и Илхами шагал через улицы, не имея понятия, куда идёт. Раз-другой в конце переулка виднелось море — пепельных оттенков пустота, усыпанная крапинками чаек: тогда он поворачивал назад, стараясь держаться дальше от набережной, дальше от позавчера. Оставив позади вокзал, он очутился между домов в два этажа, услышал вдалеке собаку, а в одном из окон — молитву; Илхами легко мог поверить, что здесь, на окраине города, уже ничем не напоминавшего Италию, намаз читают чаще, чем в светской Турции, однако, приблизившись, понял, что слышит телевизор: идут вечерние новости, слов не разобрать, голос диктора неприятный и точно возмущённый. Собака пролаяла ближе, и Илхами решил вернуться, попытался понять, в которой стороне вокзал, — и понял, что заблудился: переулкам, похожим один на другой, одинаково недоставало фонарей, и пускай на домах повисли номера, а на иных — таблички с именами улиц, имена эти и цифры были неразличимы в темноте; да и поставь в этой глуши хоть миллион фонарей, имена эти ничего не сказали бы Илхами и не указали пути, а лишь дальше прозябали бы в своей ненадобности. Илхами вдруг вспомнился Сан-Систо, где прошло его детство, и застроенная невысокими зданиями дорога на Перуджу: воздух, вязкий и густой, приглушает шум машин, день пахнет молодым вином, по обочинам — выбеленная солнцем пыль и переспелые груши, через комнату будто шагает сад — пролетают, кружась, обронённые деревьями лепестки, в августе всегда чуть грустно, оттого что скоро осень; слышно, как отец читает намаз, как шипит на сковороде рыба, как гулюкает голубь, как из крана в кухне сочится вода, как ворочается в часах кукушка, как через дорогу Мария кричит в телефон, как бормочет радиоприёмник; вспомнились салки, «Шестьдесят рассказов» и Коран на одной полке, наклеенная вниз головою марка с Голубой мечетью на голубом же конверте бабушкиного письма, расстроенное пианино, кровать под покрывалом из тёмно-бежевого атласа с рыжим отливом, пузырёк воздуха в стекле окна — и всюду люди, люди, и всюду голоса. Илхами оглядел пустоту в поисках которой-нибудь души, запоздавшей или же заблудшей, как он сам; многие дома содержали указание на человека — кто-то ходил в окнах с лампою, перелистывая квадраты света, а рядом зеленел бережно обрезанный розовый куст — но улицы стояли безлюдными, и на этот раз не у кого было спросить, где искать гостиницу для завоевателей. Илхами повернул ещё дважды — направо и снова направо — и вышел на крохотную площадь, с трёх сторон обозначенную домами, а с четвёртой — оливой, сгорбленной и сухой: у корней её были грудой навалены пустые винные ящики и детские игрушки. Илхами различил тряпичного клоуна в курточке из лоскутов, совершенно слепого, ибо недоставало обеих пуговиц-глаз. Он вспомнил жирафа без хвоста и зачем-то подумал, что эти двое — жираф и клоун — могли бы стать товарищами, отыскав друг в друге некую схожесть, некое одно на двоих. Что-то зашевелилось в живой изгороди, а потом, не нарушая тишины, под оливой появилась собака, вся лохматая и в пыли, и, подняв зубами клоуна, побежала с ним прочь, так и не издав ни звука. Илхами, перепугавшийся и не сразу отделавшийся от испуга, какое-то время смотрел, как удаляется, раскачиваясь, похожий на метёлку хвост, потом развернулся и пошёл в другую сторону. Он ни о чём себя не спрашивал и больше ничего не искал; через четверть часа он услышал шум поезда и попытался идти на звук. Заметив первый на его пути фонарь, он остановился, расправил лежавший в кармане листок, перечёл собственные записи, а затем вернул листок на место и очень скоро вышел к вокзалу.
Пока он снова привыкал к людям, проносившимся мимо него в автомобилях, курившим возле бара на углу, толкавшимся на остановке автобуса, в мыслях его сложился непрочный разговор между пашой и незнакомкой: по-прежнему гремел огонь, и море разбивало волны о мол; паша, словно заворожённый, спрашивал, кто она и откуда, зачем стоит здесь, когда город грабят турки, почему не боится его, великого визиря, грозу востока и запада, десницу Фатиха. Она и вправду не боялась, отвечала неохотно и часто одним словом: она жена рыбака, родилась по ту сторону пролива, боится всего и всякого, но муж повелел ей ждать на молу — и вот она тут. Илхами уже составил ответ, каким паша обозначил бы своё превосходство надо всеми во свете мужьями, но вдруг заметил, что стоит напротив гостиницы, что в комнате на третьем этаже горит свет, и тотчас укорил себя за то, что, убегая, оставил торшер. Он думал подняться, записать придуманный разговор на бумаге и погасить свет, а потом идти дальше — оставаться одному никак не хотелось, но всё же пошёл мимо крыльца, решив не видеть опостылевшей комнаты, как вдруг в жёлтом квадрате окна на секунду означился чёрным силуэт — должно быть, цыган шарил по вещам в его отсутствие. Илхами одолел в один шаг ступени, влетел в закуток прихожей и замер, увидев цыгана за конторкой. Как же, еле сумел он пролепетать, кто же тогда там, наверху. Тама барышеня, заулыбался старик, ждёт ужо полутора часа, негодя бегите. Илхами не двинулся: Что за барышня. Такова прекрасница, отвечал старик, будтыча Рафаэлева мадонна. Неужели, подумал Илхами и тут же повторил: Неужели — и следом: Не может быть. Он прошёл мимо конторки, не обращая внимания на старика с его улыбками и ужимками, поднялся три этажа, потом остановился, наблюдая, как светится жёлтым щель между дверью и полом, слушая, как в комнате она что-то напевает и шелестит страницами. Несколько раз он тянулся к ручке, но не находил решимости; нёбо его сделалось горьким и сухим, воздух в коридоре казался холодным, как творог; он думал постучать, но боялся насмешить её излишней стеснительностью; наконец сердце его сглотнуло — и он, распахнув дверь, сделал шаг в комнату.
Она сидела в плетёном стуле, листая книгу, опираясь правым локтем о стол, утвердив на правой ладони щёку. Когда он вошёл, она встала — и на щеке закраснел след от руки. Он хотел назвать её по имени, но имя это было неуловимо, как дым; зато она обратилась к нему, снова напутав с ударением, и Илхами вдруг показалось, что он смотрит на неё сквозь один из разорванных снов. Он спросил себя, существует ли жизнь за пределами бесконечных повторений и существует ли нечто большее, чтобы повторения не сделались жизнью. Я ждала вас в магазине, сказала она, потом искала на молу; когда совершенно стемнело, решила прийти сюда, но вас не было. Илхами перебил её: Как же вы попали сюда? Я спросила о вас у портье (Илхами не сразу понял, что громкое портье она применила к цыгану), он ответил, что вас нет, и предложил открыть мне комнату: я подумала, вы ещё в библиотеке, но он сказал, что вы провели весь день в гостинице и ушли недавно и в жуткой спешке. Да, выдавил Илхами, я торопился в магазин, но вас. Он не договорил, подумал, что неплохо предложить ей выпить: Хотите, я попрошу у цыгана чая или принесу вина; где-нибудь должна быть винная лавка. Не надо, не уходите никуда: я прождала вас почти два часа, я не хочу ни чая, ни вина. Они стояли посреди комнаты, Илхами не знал, о чём спросить её дальше: что-то душило и сушило гортань, а спустя полминуты молчания пришло отчаяние — как уже писали когда-то, отчаяние составное с ближайшим участием всех отчаяний, случившихся за три дня, и с надбавкой нового. Неожиданно — и едва ли не впервые в подходящий момент — вошёл цыган и поставил на стол поднос с расписными чайником и чашками: Вота чайку, объявил он, пейте, покуда горячо. Одну из чашек он наполнил соломенного цвета жидкостью и сунул ей в руки; затем вторую поставил перед Илхами и проговорил: Это настурция, вам таковой в городе боле не сыскать: потребляйте на здоровьице — и слова эти придали чаепитию особенной важности, и Илхами даже поблагодарил старика — разумеется, после того, как она поблагодарила первой. Старик всё ещё мялся, покрыв грудь подносом, не желая возвращаться к своей конторке или же требуя денег, но Илхами был будто бы рад ему, ибо с его уходом необходимым стало бы говорить, а все слова в тот миг казались пустыми, как порою кажется пустым то или иное имя. Наконец она положила на плечо старику ладонь — и впрямь птица, натуральная птица, крохотная белая чайка, развёрнутая в полёте! — старик поглядел на неё почти испуганно. Ещё раз спасибо, сказала она, настурция полезна перед сном; вы тоже сделайте глоток-другой — и спокойной вам ночи. Цыган, покривев лицом, пробормотал что-то, попятился к двери и с неуклюжим поклоном вышел. Ещё с минуту он гремел подносом в коридоре и на лестнице, а затем установилась тишина, от которой нужно было скорее отделаться.
Между тем, пока старик возился с настурцией, Илхами разглядел, что комната его преобразилась: плед на кровати лежал ровно, расправив каждую клеточку; шкап проглотил манжеты рубашек; чемодан, захлопнув пасть, встал в углу; предметам на столе определили место — каждому своё: разбросанные повсюду страницы аккуратно, одна к другой, легли посредине, справа выстроились ровной стопкою книги (кроме той, что она листала, дожидаясь его), слева на газете скучился мусор — спички, жираф и прочая. Особняком, на самом краешке, ютились часы и чётки: вряд ли она нарочно отделила их от остальных вещей, но вышло символично — и то и другое осталось Илхами от отца. Но главное: на столе появилась ваза из глазурованной керамики, неумело разукрашенная рыбами, а в ней — вялая, утерявшая белизну и половину лепестков роза; Илхами, заметив её, уже не мог отвести взгляд: он чувствовал, что щёки его загорелись, что руки сильнее обычного сжали чашку. О розе не будем, сказала она, проследив его взгляд, вы бы лучше разделись. Стараясь смотреть по стенам, в потолок или на собственные туфли — лишь бы не в её сторону, Илхами снял плащ и накинул его на спинку стула; она еле слышно кашлянула — он тотчас понял её недовольство и отнёс плащ к вешалке. Уже лучше, сказала она, постарайтесь в следующий раз без моей подсказки: говорят же, беспорядок на столе — беспорядок в голове. Илхами, собравшись с духом, посмотрел на неё, снова севшую в плетёный стул: лёгкий свитер и юбка, волосы собраны в хвост, в руках чашка. Он вдруг вспомнил и тихо сказал: Не распространяйте нечестия на земле после того, как она приведена в порядок. Точно, согласилась она, точно так; что это, опять где-то вычитали. Илхами промолчал, она указала на книгу, лежавшую отдельно от стопки: на обложке, молочно-кремовой, темнела картинка — нагромождение стен и башен, испещрённых арками и амбразурами. Она спросила: Это же турецкий автор, почему вы читаете на итальянском. По-турецки почти не умею. Вы же родились в турецкой семье, если не ошибаюсь. Не ошибаетесь, но дома говорили на итальянском: только бабушка из Бурсы писала по-турецки. Я почитала эту (она вновь указала на книгу в кремовой обложке) и ещё вот эту (вынула из стопки бледно-розовую, на обложке — люди в красных одеждах), буквально пару страниц той и другой: что-то очень похожее — древность, рукописи. Да, похожее: я люблю такое; ещё Буццати — он тоже увлекательный. Она улыбнулась: Кажется, увлекательного тут мало, а эту (указала на бледно-розовую) читать и вовсе утомительно: начинается с диалога, а написано так, что не разберёшь, где чья реплика, всё сплошняком, один абзац на четыре страницы; разве что с древностью соглашусь, что ни мысль — тысячу раз было; вот, например (она раскрыла книгу, пробежала глазами страницу, перелистнула), ага, нашла: Каждый новый день приносит новые горести и радости, а кроме них, даёт нам полезные уроки и так далее. Она уставилась на Илхами: Неужели вам нравится. Илхами взял у неё книгу: Чуть дальше, помнится, очень любопытно — про жизнь и литературу. Да, что-то такое было. Нашёл, дайте же прочитаю: Хочу напомнить, что моя книга — это история. Да, по классической жанровой классификации следовало бы определить её именно как исторический труд, и, хоть и не хочется снова перечить вам, дорогой автор, возьму на себя смелость заявить — всё, что не жизнь, то литература. История тоже. История прежде всего, только не обижайтесь. А живопись, а музыка. Музыка сопротивляется с момента своего появления на свет, бьётся, мечется туда-сюда, хочет освободиться от слова, оттого, полагаю, что завидует ему, но неизменно приводится к покорности. А живопись. А живопись — вообще не более чем литература, созданная кистью. Надеюсь, вы не забыли, что человечество начало рисовать задолго до того, как научилось писать. Знаете поговорку — за неимением гербовой пишут на простой, а иными словами, если не умеешь писать — рисуй, как делают дети. Ваши слова значат, что литература существовала ещё до своего рождения. Именно так и в точности как человек, который существует, ещё не став существом.
Она молчала, наблюдая, как Илхами перечитывает про себя только что звучавшие строки, как закрывает книгу и кладёт её на стол, как переводит взгляд на стопку листов, а затем на неё; потом спросила: Не потому ли вас уже второй день, как не было в библиотеке, что вы поверили, будто история — ещё один роман, написанный кудрявым языком, исполняющий все заранее назначенные ему фигуры. Илхами не ответил. Вы поверили, продолжала она, будто всякий архивный документ — только повод создать что-нибудь действительно важное, этакая рукопись на дне пыльного сундука в Гебзе. Илхами не ответил. Вы поверили, будто роман, описывающий какое-либо событие, существует до того, как это событие произошло, или и вовсе в отрыве от него. Илхами подумал: эта женщина не имеет никакого повода и никакого права снова смеяться над ним; он сказал: Я верю, что историк, одолев целые архивы пожелтевших бумаг, должен рано или поздно заметить, как слова расступаются, являя тысячи жизней, подобно тому, как, взойдя на вершину, альпинист видит мир весьма близким к тому, каким видит его Аллах, и тогда он должен передать это мгновение, в котором дошёл до границ воображаемого, а не разъяснять, толкуя случившееся вчера, кому и что делать сегодня; я верю, что история может быть путешествием безо всякой цели, перечислением, лишённым системы, соединением правдивого и неправдоподобного, составленным в блужданиях, свободных от сносок и архивных номеров, и, закрыв книгу, читатель уже не сможет отделаться от просмотренного мира, на последней странице которого лампа, птица и вокзальная дверь. Он вдруг заметил, что сминает левой рукою угол «Репубблики», что почти кричит и нарезает воздух правой ладонью, точно желая показать ей каждое из чернильных пятен на запястье. Он замолчал, испугавшись, что совершил ошибку, огромную, как Эрджияс, что она сочтёт его полоумным и уйдет, но она улыбалась: Как же вы стали историком, держа в уме одни лишь блуждания да миры. Илхами оставил газету (задумавшись на мгновение, видела ли она имя, написанное на полях), опрокинул в себя остаток чая, сел против неё на кровати. Не знаю, ответил он наконец, я и не хотел им становиться; чего только не было: скажем, впервые побывав в Перудже, я какое-то время грезил борьбою папы с синьорами — но мне было девять, я представлял себя понтификом, покорившим двухтысячелетний город. А потом. А потом, в семнадцать, когда не стало отца, да окажет Аллах ему милость на небесах, образовалась — эх, как бы назвать — пустота, что ли; не сразу, точнее, сразу, но обнаружил я её много позже; помню, вдруг заметил, что снова случилась осень, ощутил это неожиданно остро, хоть прежде и не задумывался и считал это чем-то обыденным: за летом — осень, а не станет осени — будет зима и дальше и в том же духе; я понял, что с отцом незаметно окончилось что-то значительное, что бабушка из Бурсы пишет реже, что радио позабыло турецкий, что чётки, вот эти самые (рука его совершила неловкое движение над столом), поначалу затерялись, а потом обнаружились за буфетом: нитка порвалась, бусины перемешались с крысиным ядом. А что ваша матушка; была неверующей. Мама всегда была уставшей, днём работала в госпитале — хвала Аллаху, госпиталь был близко к дому, — а вечером катила на велосипеде в Перуджу, чтобы вымыть витрины в кафе-мороженом на улице Бальони; с нами сидел отец — пока был жив; потом за старшего оставался я — у меня ведь два брата, оба младшие; помню, под Рождество весь день шёл дождь со снегом: мама вернулась за полночь, мокрая насквозь; казалось, вода навеки смыла с её лица всякое выражение. Вы, видно, пытаетесь сказать. Ну нет, разумеется, она верила, просто пять раз на дню стелить коврик, как вам объяснить. Я поняла; и что же история. Ах да, мне тогда подумалось оставить что-то в память об отце, я считал, это может быть полезно, скажем, кто-нибудь прочтёт мой роман и почувствует то невыразимое, что осталось за буквами; я решил написать книгу, у которой не было бы вступлений в духе: Зовите меня Исмаил — да что там, вовсе не было бы начала и конца, потому как никто не знал, где отец родился и как оказался в Италии (и писем из Бурсы более не бывало), а о смерти его писать не хотелось; я решил перечислить всё, что осталось о нём и его жизни, всё, что было известно, независимо от значимости и важности; то есть бок о бок, как во всамделишном архиве, оказались бы: счёт за электричество, сто двенадцатая сура, плутни и камушки, романы в стиле плаща и шпаги, айран из лавки в улице Беллини, прописи, где на отдельных страницах имелись схематические рисунки с подписью: Папулька, свадьба в Препо, турецкая лира образца семидесятых, запах тимьяна и розмарина, наручные. Прошу вас, я уже поняла вашу страсть к перечислению, кивнула она на рукопись. Илхами сглотнул, избавляясь от подступивших к горлу счетов и запахов, и продолжил: Вдобавок мне казалось, я сумею рассказать об исходе века, о десятилетиях после войны, о тех, кто обречён искать новую родину, и тех, кому приходится отстаивать свою веру; жизнь отца должна была проходить как бы надо всем и в течение долгих недель и месяцев вести читателя через описания и перечни, чтобы в конце концов открыть ему литературу и жизнь, какие они есть, ведь и то и другое — заблуждение, и, пожалуй, жизнь нынче понимаешь легче, чем книгу. Всё-таки про банальности и фигуры я была права: как же всё это в вас закоснело; и где ваша книга. Илхами пожал плечами: Нет никакой книги: я быстро понял, что нужно много истории, чтобы вышло чуть-чуть литературы; когда я думал о сотнях страниц, что предстояло написать, о всяческих мелочах и нюансах, у меня пропадало настроение — я даже плакал, сознавая невозможность моего романа, хоть и говорят, что искусство писать предшествует искусству мыслить; я до мелочей продумал всё, за что так и не взялся, я вроде как перешёл рубеж и встал на другом берегу и говорил о своей книге, как о чём-то случившемся, пока исподтишка, капля за каплей меня наполняло разочарование; и вот однажды сделалось ясно, что книги нет и не будет, а переправа заказана, и перейти назад невозможно, и мысль развила поразительную бесконечность — при известной конечности всякого человеческого существования. И теперь Отранто, спросила она, положив руку на стопку страниц и проведя большим пальцем по её ребру. Теперь — да, ответил Илхами.
Она сказала: Вы просили меня читать ваши бумаги и, кажется, не отзывали своей просьбы; возможно, вам всё ещё важно, что я думаю про вашу «Осаду». И хотя давно пора было понять, что она смотрела в его отсутствие страницы, написанные за последней их встречей, Илхами протянул удивлённо: О чём это вы сейчас. О бастионах и кораблях, но главным образом о розе между бёдер. Он приподнялся, точно готовился прыгнуть, лечь грудью на стол, заслонить собою страницы: Неужели вы прочли. Прочла; знаете, кое-где по-прежнему утомительно — в особенности когда вы чересчур дотошны; но местами очень бодро: к примеру, сцена приступа. Приступа. Ну да, приступа; допустим, отрубленных голов чуть больше, чем нужно, но всё же; ещё эта рука в перчатке — такое по правде было. Что было. Ключи, перчатка — этот жест неповиновения: было или не было. Уже и не помню. Понятно; в общем, вы потрудились. Пожалуй. Ах да, эта женщина на молу: скажите, кто она. Эта незнакомка. Да-да, кто она. Вам, наверно, обидно, раз вы спрашиваете. Конечно, немного обидно, когда вот так с женщиной: кишки да соки; но всё же есть что-то непостижимое — помимо присутствия на молу, есть её незримое присутствие в каждой строчке и каждом слове; и даже там, где про между бёдер, там. Нет же, подождите. Илхами бросился к вешалке, нашёл в кармане плаща скомканную бумагу, развернул и протянул ей со словами: Вот здесь, здесь видно, что он — не про соки; он — про другое. Она поднесла бумагу к торшеру и прочитала: Суп фасолевый один. Нет, нет, затараторил Илхами, переверните. Она перевернула: Я иду к ней через мол, коему; что это за слово. Кажется. Коему, кажется, нет конца, скорее бы; опять не могу разобрать; видимо, идол. Можно мне; нет, это ладонь. В каком состоянии вы писали: невозможно же прочесть. Должно быть, я торопился, простите; давайте я перепишу.
Она согласилась, пустила его за стол. Илхами отыскал даденную цыганом ручку, положил перед собою лист, оканчивающийся женскими внутренностями, начал скоро располагать на нём абзац, перенося слово за словом, строчку за строчкой; когда с абзацем было кончено, он, не задумавшись, стал записывать разговор, сочинённый с два часа тому назад, а записав разговор, уже не мог остановиться: Я беру её ладони в свои: хрупкие и недоверчивые — в огрубевшие и пятнанные кровью; я говорю ей: Кажется, жизнь вела меня к этой минуте, к этой встрече посередь разбитого города. Кажется, всё во мне ждало и готово было откликнуться на ваш призыв: этот вечер — милостию Аллаха — положил мне руку на сердце, и плоть моя, прежде обложенная пустотою и оголённая в своем одиночестве, восстала, начала прорастать сквозь гостиничные коридоры и безликие комнаты, устремилась выспрь. Всего лишь пара мгновений подле вас — и мысли в голове непременно парами и никак не желают расставаться друг с другом. Илхами заметил, что она смотрит ему через плечо, бросил ручку и залепетал: Простите, я что-то увлёкся. Ничего страшного, мне даже интересно; вы ведь уже не переписываете. Уже нет. Стало быть, сочиняете. Не совсем. Как это не совсем, если был один абзац, а теперь их три. Просто кое-что я знал заранее: сложил в уме, пока бродил по городу. Хотите сказать, есть и что-то, вам заранее не известное. Ну да; к примеру, вот эти последние строки. Откуда же они взялись, раз вы о них не знали. Разве объяснишь: оно обычно узнаётся в тот же самый момент, как пишется. Покуда Илхами искал слова, она слегка подвинула его и продолжила читать; затем остановилась: Что это за язык. Турецкий. Вы убеждали меня, что по-турецки не можете. Одно это и могу; это название книги, малость переделанное: у писателя был Красный, у меня — Ары и Ахмед. Ары (она нахмурилась), стало быть, турчанка; как же, что же. Вопрос так и не вышел из неё, и хотя она, помолчавши, снова обратилась к рукописи, Илхами всё искал слова, чтобы объяснить, сколь многое сошлось в этой перемене; озарения, случившиеся, покуда он писал этих двоих на молу, теперь казались ни на что не пригодными: не станешь ведь объяснять, что создатель, испугавшись хрупкости возведённой твердыни, желая упрочиться в вымышленном вечере, определил своему созданию судьбу более лёгкую, выставил против него невинность заместо наваждения. Надеясь найти ответ на вопрос, коего не прозвучало, Илхами стал припоминать свои же рассуждения о целомудрии и телесной красоте, но скоро осознал, что всякое рассуждение суть изощрение, и объяснить ничего не удастся — не стоит и пробовать, и на любой вопрос, что мог быть задан ли, задуман в последние дни, единственным ответом, честным и исчерпывающим, была она. Так он и сидел, молча вращая в уме её имя, звучавшее в воспоминании вчерашнем, позавчерашнем, позапозавчерашнем et cetera, пока она, недовольная и точно обманутая, не подняла к нему взгляд: Оно и видно, что вы ещё толком не подумали — а слово уже на листе: ну скажите, чего он добивается. Паша. Да, ваш паша; зачем он говорит ей это. Ну как же, она ему того; нравится. И он хочет сообщить ей это. Да; может, он даже влюблён. Это, по-вашему, любовное признание. Вы не находите. По мне, так он говорит исключительно о себе, подбирая весьма туманные выражения; возьмём хотя бы плоть, оголённую в одиночестве. Возможно, стоило подумать над прилагательным; как вам беззащитная. Лучше; а то зачем, спрашивается, он оголялся, такой одинокий. Но это же нельзя понимать буквально. Бог с ней, с плотью, но вот здесь про коридоры и комнаты. Да, действительно. Это-то там откуда — посреди захваченного города. У вас бывало, чтобы сон, отступая, оставлял затронутым не только дух, но и самое тело. Не понимаю. Я, видимо, устал: мне порою сложно отделить действительность от видений. Думаю, так происходит с каждым, кто мешает историю и вымысел. Наверно, вы правы; всё, что про гостиницу, — позже вычеркну: дайте, я сделаю пометку на полях. А дальше: пара, парами — будто речь о Ковчеге; и снова он про свои мысли. Да, повтор уберу, но ведь про мысли — самое главное. Ладно, я вслед за вами ударилась в мелочи; а править нужно целиком: если он и вправду влюблён, она ему ни за что не поверит. Ни за что. Разумеется, нет; ваш паша говорит о чём угодно, лишь бы не о том, чего ждёт любая женщина. Чего же ждёт любая женщина. Любая женщина — не важно, турчанка она или итальянка, — хочет видеть страсть, хочет чувствовать силу. Но ведь он силён. Разве что по части фантазий на тему женского нутроустройства. Он завоеватель, гроза востока и запада. На носу корабля — возможно, но стоило сойти на берег — и он уже гадает: ах, кто этот неизвестный, о котором она подумала, неизвестно куда посмотрев, и так далее. Но он же умом помутился, как только её увидел. Да оставьте же вы наконец повреждённых умом и безотчётно страшащихся; разве нужны они читателю. А кто тогда нужен. Вы видали кино, вот чёрт, как же его: Принцесса Вивиан, спускайтесь — и вверх по пожарной лестнице и букет в зубах и вердиевская «Травиата». Но то кино. Ладно, вспомните Рочестера: шесть страниц — вот это осада; или Анатоль — этому нужно одно лишь слово. Но и паша не требует многого. В том-то и дело, что паша не требует ничего — только перечисляет, где оголено и чем обложено. Но если ему важно сказать, что жизнь поделилась на до неё и после. Так пускай говорит, но ведь о ней — ни слова; вы вспомните, как у Шекспира: О нет, то были ложные богини, я истинной красы не знал доныне. Зачем мне как у Шекспира. Незачем, сделайте по-своему. Вот я и сделал, а вы
Она не дослушала, нарочито ушла к умывальнику и, наклонившись, вся устремилась в зеркало, что при имевшемся свете было напрасно. Илхами подумал, что спор был проигран заранее, что отвечать не стоило труда, что доказать было невозможно, хотя бы он, доказывая, открыл Америку, что теперь он утомился так, будто побывал под судом. Он с минуту повторял это про себя, недовольно смотря в её спину, но, стоило перевести взгляд чуть ниже и увидеть в отражении лицо, приподнятые плечи и чуть колеблющуюся в наклоне грудь, как тотчас вознеслась над словами горделивая башня, и рука, мелькнувши в стрельчатом окне, отправила ко дну морскому все компромиссы и уступления. Илхами решил, что сдаваться преждевременно, что Аллах на небе и султан на земле требуют от него завоевания — и что сердце его бьётся в два раза чаще обычного, готовое брать своё и покорять. Снова промелькнули между мыслей розовый сад и шёлковая бумага, и вдруг составилось в уме новое нападение: Илхами подвинулся к книгам и, ведя палец по корешкам — от верхнего к нижнему, сказал: Мы с вами живём без пяти лет в третьем тысячелетии, но, коль скоро вы помянули Рочестера и Ромео, позвольте мне вернуться на добрый десяток веков назад. Она обернулась к нему удивлённая: Зачем это. Хочу показать вам, что головою в любви иные добиваются большего, чем силою. Как же вы мне покажете. Дайте отыскать; минуту. Илхами вынул из стопки тоненькую книжицу на скрепке: Кажется, здесь. Какая необычная; что это. Сказки времён халифата, двуязычное издание; отпечатано в Милане в семидесятых, тираж крошечный. Это арабский. Да, здесь по-арабски, а с другой стороны — итальянский перевод. И что мне в этой книжке. Я прочту вам одну сказку — если вы, конечно, не против. По-вашему, достаточно и сказки, чтобы я поменяла мнение. Я не имел в виду ничего такого; я хочу, чтобы вы знали, что за пять веков до Шекспира любовь была сфинксом, подводным течением: любили втайне, не ожидая признаний и подвигов, не требуя ни шести страниц, ни единого слова. Что же, читайте. Она села на кровать: в лице недоверие, руки сложены на груди, ноги внахлёст. Илхами поместил книжицу перед собой, набрал воздухом лёгкие, оглядел напоследок комнату, словно собирался тотчас выйти за пределы плоти и времени, и начал читать: В тот год, когда войско Салахаддина, шаха Рисалы, рассеяло армию Абдуллы, служил я каллиграфом в Джазире. Стойте, перебила она, вы не говорили, что тысячу лет назад детям прежде сказок читали атлас; что это за место и чьи это имена. Неизвестно, ответил Илхами, не сохранилось ни городов, ни которой-либо памяти об их владетелях; всё, что нам осталось, — сказки; я продолжу: Помню, трудился при догорающем солнце над новым списком «Джури и Меджуна», когда воины Салахаддина верхом вошли в хан-сарай и, взяв меня у моих пергаментов, поволокли на базар, где хану моему, внуку и наместнику Бога на земле, предводителю правоверных и наследнику Пророка, должны были отсечь голову. Видно, головы ваше племя любило рубить задолго до Отранто, вставила она. Илхами не ответил. Однако прежде Салахаддин велел побеждённого мучить, и несчастному господину моему, ещё в утреннюю зарю бывшему надеждой и утешителем мусульман, сварили кипящим аттаром глаза и капнули на соски железа. Когда же голова Абдуллы, да примет душу его Аллах, отстала под ножом от тела, Салахаддин распорядился: отвести его наперво в гарем, а после — в библиотеку, дабы утвердился он в роли нового властителя Джазиры. Меня же вернули к пергаментам, чтобы смог навести порядок к высочайшему визиту, но прежде разглядел я между воинов Шекюре-султан, которая, как и подобает в таком случае наречённой Солнца нашего и Луны, безо всякой слезы смотрела в отсечённую мужнину голову. В тот же день каллиграфам наказали переправить тысячи тысяч страниц, заменяя светоносного Абдуллу всесветлейшим Салахаддином. За сим занятием и нашёл меня посланец шаха, донеся повеление немедленно явиться властителю пред очи. Салахаддин, принимая меня в самом сердце алькасабы — в благоухающем розовом саду, спрашивал сперва, хорошо ли идут дела в библиотеке и мастерской, а после требовал ответа, не я ли работал в последние из дней, что отмерил Всевышний Абдулле, над новым списком «Джури и Меджуна». Вот опять это название, сказала она, объясните, что за список. Список — то бишь писанная от руки копия, а «Джури и Меджун» — ещё более давняя сказка о двух несчастных влюблённых, этакие персидские Франческо и Паола; о них ещё будет, давайте дальше: Я сознался, дескать, предыдущий мой господин и вправду велел мне сделать копию с упомянутой сказки, и тогда Салахаддин спросил меня, знал ли я о том, что Абдулла пообещал новый список прелестной (так и было им сказано) Шекюре-султан. Этого знать я не мог, о чём тотчас же объяснился шаху, а тот приказал воинам препроводить меня обратно в хан-сарай и проследить, чтобы отправились в огонь все списки «Джури и Меджуна», какие только найдутся в библиотеке и мастерской: завершённые и недоконченные. Зачем, воскликнула она, разве не принял он власть над городом, чтобы принести ему мир; что за костёр тщеславия, чем не угодила ему сказка. Прошу вас, будете перебивать — ничего не поймёте; потерпите, в своё время всё объяснится. Можно ли слушать дальше, когда на уме единственно вопросы. Тысячу лет слушали — попробуйте и вы; где же я остановился, ага: В следующий раз довелось увидеть мне шаха спустя семь дней от того поругания над книжным искусством, кое устроено было по слову его, но да воздастся нам всем за грехи наши пред Господом. Салахаддин спросил меня, будто и без того не знал ответа, уничтожены ли были книги, о которых шёл разговор в прошлую нашу встречу. Хотя заглавия он не называл, словно и заглавие навеки было предано огню, я спешил заверить его, что во всей Джазире не найти и копии той самой сказки. Салахаддин поблагодарил меня, позволив прикоснуться губами к правому его сапогу, а потом объявил, что отныне направляюсь я каллиграфом ко двору его в Рисалу, где создавать для него буду книги куда прекраснее тех, что создавал в Джазире для Абдуллы. Ехать в Рисалу совершенно мне не хотелось, но выбора не было, и оставалось лишь падать в ноги властителю, поливая слезами его добродетель. Нужно сказать, что при дворе Салахаддина и книг-то никогда не писали, кроме Писания, без которого человек немыслим, и полученное от шаха направление несомненно являлось ссылкой. Из Джазиры выпроваживали меня неспроста, и не было и малейшей уверенности, что доберусь я до Рисалы, по дороге не убитый и не схороненный в песках. Салахаддин навестил меня в мастерской в день моего отъезда, объяснив и без того понятное, дескать, вся эта история со сказками и списками должна остаться между нас, и незачем кому ещё рассказывать об этом. Стоило мне отойти от города на день с половиной, как горизонт зашевелился всадниками, и я было взмолил Аллаха умереть лицом к Великой мечети и зачитал шахаду. Однако стрел по мне не пустили, а посадили на коня и повезли обратно в Джазиру, где Салахаддин, похоже, не спавший последних ночей, ждал меня в розовом саду.
Илхами понемногу уставал: стало не хватать дыхания, пересохло горло; он машинально схватился за чашку, поглядел сквозь пустоту на засохшее бежевое пятно с чаинками; тотчас сбоку появилась другая чашка — на дне её, остынув, плескались два глотка. Возьмите, сказала она, и продолжайте скорей. Удивлённый её лицу, живому и любопытному, Илхами выпил и, забыв поблагодарить, возвратился к книжице: Первым делом Салахаддин спросил, смогу ли я написать по памяти «Джури и Меджуна», и я, уставший с дороги, заявил, не подумавши, что смогу. Уже через мгновение я испугался собственного ответа, но Салахаддин торопился обещать мне шёлковую бумагу и надушенные чернила с кармином ли, лазурью, лишь бы в три дня я написал ему эту треклятую сказку. Меня посадили в алькасабе — через стену от господской опочивальни, положили передо мною тетрадь, страницы которой отделаны были золотыми нитями и серебряной пылью, поставили чернила, пунцово-красные, пахнувшие гвоздикой и пачулями, и велели писать с перерывами лишь на еду и молитву, ибо не свершилось ещё под луной ни единого дела без милости Всевышнего и полдника. Переворачивая страницу, Илхами заметил, как она улыбается, и эта улыбка вдруг почудилась ему едва ли не поцелуем: объяснить её было бы сложнее, чем истолковать который-нибудь сон, да и не стоило её объяснять. Илхами показалось, что комната, мир за её стенами и мир, написанный арабским сказочником, — всё соединило формы свои и цвета в одной лишь улыбке, вызванной пачулями и полдником. Причиной тому удовольствие, подумал Илхами, сказка, должно быть, нравится ей; неужели впервые досталась мне её радость безо всякого позора и унижения. Боясь, что лицо её проглотит улыбку, вернётся к прежней неприступности, он скорее продолжил: Так писал я три дня, плутая в сюжетах «Джури и Меджуна». Всякий правоверный, росший на сказках времён праведных халифов, хорошо знаком с печалью Джури, отданной замуж за Мехду, местного кадия, коего нисколько она не любила, оттого что сердце и девичий свой цвет подарила Меджуну, едва случилась ей дюжина лет. Стоило бы назвать эту грустную сказку «Джури и Мехда», ибо вся она есть бесконечный плач одинокой души по возлюбленному, умершему годы тому назад, а может, убитому коварным кадием, что появляется то и дело в страницах, устраивая Джури всё новые несчастия. Появляется в строках и Меджун, но появляется смутно, едва заметно читателю и даже каллиграфу, что работает над новым списком: нет-нет да погаснет свеча или человечьим голосом крикнет ибис или воротца сада начнут открываться безо всякоей видимой тому причины. От строфы к строфе замечаешь, как Меджун, отошедший к Аллаху задолго до того дня, в коем начинается история, вдруг упрочается, утверждается — и почти уже объявляется во плоти. Всё это записал я в тетради меж шёлка и золота, меняя, как Всевышним наказано, почерк зависимо от мысли, стоявшей за буквой, и дал тетрадь Салахаддину, по истечении трёх дней явившемуся выводить работе моей итог. Спешно прочёл он мою историю, а после спросил, отчего кончается она так неясно и может ли сказка, коя, как известно, великий дар Аллаха, быть такой расплывчатой и невнятной. Понявши, что подозреваюсь шахом в обмане ли, в хитрости, я скорее признался, что скончания сказки не помню, ибо список для Абдуллы оставил на полпути, а будучи дитём, засыпал во второй трети истории. Тогда Салахаддин изрядно помолчал, глядя на розовый сад в окне, и наконец просил меня вспомнить, и говорил он ласково, а повторяя просьбу, рукою коснулся моей шеи, и мне зачем-то вспомнилась шея убиенного моего господина, что так легко поддалась ножу. Я тотчас заверил его, дескать, непременно вспомню, лишь бы дали мне ещё один день.
Не переставая читать, Илхами перенёс книжицу со стола себе на колени: теперь, расправляясь с очередным предложением, он на секунду отнимал взгляд от строчек и глядел на неё поверх листов. Улыбке её он радовался недолго: скоро удовольствие в её лице дополнилось, а потом и вовсе сменилось беспокойством. Илхами подумал: она переживает за безымянного каллиграфа, чья жизнь соединилась с жизнями двух влюблённых, любивших друг друга далеко и задолго до него. Он не хотел её огорчить, возвратить к зеркалу на умывальнике, от коего единственный шаг до двери: покончив с очередной страницей, он попытался вспомнить, к чему должна прийти читаемая им история, не окажется ли финал излишне печальным, не расстроит ли её окончательно, но неожиданно понял, что концовка забыта, что, подобно каллиграфу, не способному завершить рассказ о Джури и Меджуне, он, Илхами, плывёт от слова к слову, не ведая курса. Стоило ему осознать это, как она поднялась, оглянулась и встала у шкапа. Что-то случилось, спросил Илхами. Она словно не сразу услышала его — или недолго подумала над ответом: Читайте дальше, наконец сказала она, наверно, показалось. Тогда я снова сел за письмо, продолжил Илхами, и стал решать, что делать мне с несчастным Меджуном: пустить ли его в страницы, оставить ли в Царствии Аллаха, единственно вечном. Вдруг подумалось, что и мне рано ли поздно пристанет отправиться туда, где Всевышний спросит с меня о жизни моей — как провёл я её; о знаниях — каким из них я следовал; об имуществе моём — каким путём приобрёл его; а также о теле — в коем виде его я содержал. Господь мой спросит меня, жил ли я в согласии с Писанием и совестью, что сделал я для мусульман, следовал ли путём пророков, и воздаст мне за то, что я совершил. И так мне сделалось страшно Его прогневить, что история кончилась сама собой, ибо не могу же я думать, будто Аллах моею рукой написал ей скончание. В шестнадцать строф порешил я со сказкой и сказал позвать Салахаддина, но шах не пришёл, а стоило мне запроситься на волю, меня не пустили, не дав разъяснений. Тем временем стемнело, и наконец разрешили мне поспать, чего не было со мною уж пятый день. Устроился я в углу и быстро провалился в сон, несмотря на все переживания, коими полнились голова моя и сердце. Снилась мне Шекюре-султан: холодная, ни единого чувства в лице, словно сызнова рубят голову её наречённому, — и проснулся я, дрожа, и заметил, как плывёт по комнате пламя от свечи. Сразу затем увиделся мне нож, и подумал я: вот и пришли меня убива
Илхами, увлечённый чтением так, будто вовек не видал сказок, позабыл обо всяких улыбках, перестал отрывать взгляд от страницы и порою бежал глазами по словам вперёд голоса. Он не смотрел на неё, покуда странный шум — то ли хруст, то ли кашель — не заставил его оборвать чтение на полуслове: он увидел её у двери и вдруг исполнился страшного предчувствия, что может её потерять. Он поднялся, чтобы встать в пороге, остановить её и усадить обратно на кровать, и тотчас расслышал в коридоре дыхание, неровное и сиплое. Он подскочил к двери и рывком открыл её. Добраго здоровия, заблеял цыган, я тутыча померекал, вам, как видно, ещё пития подавай, вот ведь и решил присоветовать бутылошку. Он шагнул в комнату и поднёс к свету лампы бутылку: Белое, натурально по сезону, пожалуйте попивать — и, не дожидаясь ответа, с хрустом отвинтил пробку. Куды подевали кружки, начал он озираться, но Илхами, опомнившись, выхватил бутылку и оттолкнул старика к двери: А ну пошёл, ещё раз увижу — пеняй на себя. Цыган поскуливал и что-то говорил; пока он не исчез и шаги его не стихли этажами ниже, Илхами стоял в коридоре, сжимая изо всех сил холодное горлышко, словно взаправду намеревался драться, готовый пользоваться бутылкой, точно орудием. Что же, сказала она, когда он вернулся, теперь и вино есть: чего ещё пожелать. Она взяла со стола чашки, принесла их к умывальнику. Кран упорно выдавал рыжину — тогда она вернула чашки на прежнее место и добавила: Пожалуй, не мыть будет чище, можно и так. Илхами разлил вино, чаинки всплыли, покружились с секунду и скучились у краешка. Ваше здоровье, сказала она, подняв свою чашку, а вино неплохое — кто бы мог подумать; пейте — и скорее читать. Вино показалось Илхами кислятиной: до чего неодинаково устроены вкусовые сосочки, что у корня языка. Книжица лежала на полу, упавшая в тот момент, когда он бросился к двери: он поднял её, отыскал нужную страницу. Где же я прервался; ах да: вот и пришли меня убивать, стоило лишь закончить со сказкой. Но свеча ушла от меня к тетради, и лишь тогда узнал я Салахаддина в ночных туфлях и рисальском халате нараспах. Он склонился над «Джури и Меджуном», глядя в последние строфы, открывавшие ему, чем окончится собственная его история, и когда дочитал, тотчас начал водить ножом по бумаге, стирая написанное. Я же, зная, что всякая сказка, хоть и пишется по бумаге, однако случается в жизни, быстро потерял к происходившему интерес и уснул, дабы вновь увидеться с Шекюре-султан, вот уж правда прелестной. Утром, не тронув листов, украшенных серебром и золотом, я вышел из алькасабы, и никто не чинил мне препятствий. Нет Бога, кроме Бога…, пел в небесах муэдзин; я подумал недолго и решил отправиться в Рисалу: город-то древний, и каллиграфу найдётся в нём какая-нибудь работа. Про Салахаддина я знал, что ему уже не придётся оставить Джазиру, ибо если и есть разница между победителем и побеждённым, то для Господа она невидима.
Илхами замолчал, глядя в точку, которой окончилась история безымянного каллиграфа; рука его машинально взялась за вино, губы сделали глоток. Это всё, спросила она, когда молчание затянулось. Илхами ответил односложно: Да. Что же, налейте ещё — и выпьем за несчастного. Илхами положил книжицу наверх стопки, потянулся к бутылке. В чём же его несчастье, спросил он, наполняя чашки. Странный вопрос, засмеялась она, что есть, по-вашему, разбитое сердце, если не несчастье; пусть смилостивится над ним его бог. Пусть смилостивится, повторил Илхами, отпивая, но что же вы знаете о его сердце, когда он поведал нам обо всём на свете — только не о себе. Вы, наверно, о каллиграфе. А вы о ком. О шахе: этот, кажется, куда важнее, если вспомнить, зачем вы взялись читать мне сказки. Ах да, уже и забыл. Напрасно; что же вы хотели доказать этой историей. Смутно помню; допустим, что сила и страсть для иных женщин ничего не значат — а вы же не будете спорить, что Салахаддин и силён, и страстен. Силён и страстен — спорить не буду, но только в разговорах. Объясните. Вот он палит, повелевает, казнит — где-то мы такое видели, не правда ли; а доходит дело до любви — празднует труса: ударяется в сказки, не спит ночами, ленится халат запахнуть. Ну вы. Ладно, шучу же; в общем, понятно, откуда есть и пошёл ваш паша; неужели так оно устроено во всякой мужской голове, что женщина — один лишь придаток: к дому ли, в котором случилось ей жить, к городу, где не повезло оказаться. Почему же. Потому, что любая женщина должна быть вашей — по праву завоевателя, по её принадлежности к слабому полу и так далее; уже кажется, что и купина велела Моисею, уведя народ израильский из Египта, считать любую еврейку обязанною по одному лишь его праву пророка божия. Знаете, пусть будет по-вашему; если с полчаса назад я и взялся за эту книжицу, чтобы говорить с вами о шахе, теперь он мне неинтересен: обвините его во всех грехах и забудьте; что вы скажете о каллиграфе. Как же вы переменились; вам так интересно — или вы от вина; к слову, налейте ещё. Вино и вправду недурное; ваше здоровье; и всё-таки о каллиграфе: думаете, он влюблён в Шекюре-султан. Думаю, нет: он попросту мстит за своего господина; чувств своих он не показывает — не станем же мы всерьёз рассуждать о снах. По-моему, действительность — лишь одна из ипостасей сна, но так и быть — не станем: в рассказе и без того достаточно намёков на его влюблённость. Например. Например, отсылки к «Джури и Меджуну». Я бы, может, и заметила, но вы мне отказались говорить об этой сказке. Тут и говорить больше нечего: каллиграф уместил в одном абзаце весь сюжет. А концовка. Концовка до нас не дошла. Что ж; кажется, и без неё очевидно: шах уподоблен кадию, а побитый хан — благой ли дух иль ангел зла — оберегает возлюбленную, подобно Меджуну. Знаете, Меджун был писарем при богатом купце. Откуда вы это взяли. Считается, что все трое — Джури, Меджун и Мехда — жили во времена Аль-Фарука, хоть и не осталось почти никаких следов, и канули в песок города; сохранилась некая грамота, якобы написанная Меджуном; да что это я, в самой же сказке говорится, что он был писарем: секунду, я найду. Он потянулся к стопке, но она остановила его: Хватит сказок — слишком грустно: вдруг и про нас чего-нибудь напишут, и через сотни лет, когда не будет ни вас, ни меня, ни даже городов, в которых мы жили, останется одна лишь бумага как единственное свидетельство всего прожитого. Илхами, не дожидаясь просьбы, разлил вино; они молча выпили. Наконец она заговорила: Ладно, о вашем писаре: думаете, под Меджуном, забавляющимся со свечами и воротцами сада, каллиграф вывел себя. Конечно; он, верно, понимал, какую власть имеет над шахом: судьба завоевателя, вопреки всем завоеваниям, зависела от обычного списка; вот он, ибис с человечьим голосом. Надо же, как далеко зашёл в вас сочинитель; вы ведёте к тому, что влюблённый каллиграф, переправляя концовки старинным сказкам, добился успеха у любимой им женщины. Пожалуй, это вы пустились в сочинительство: я ни к чему такому не веду. И вы не пытаетесь показать мне, что взаимная любовь случается без того, чтобы мужчина добивался женщины; не считать же рукопись за ухаживание. Нет, я больше с вами не спорю; да и какая взаимность, если он, поди, сел на кобылу — и боле его не видели. Тогда к чему всё это. А вот к чему; покуда читал, я подумал, что есть влюблённые, коим не нужно ни силы, ни страсти: они попросту не думают об осадах и не берут крепостей; им зачастую не важно, заметит ли возлюбленная их чувство, — оно нисколько не потеряет от этого. Какая-то проповедь онанизма; полюби себе Шиллу Габель — и живи весь век, запираясь по вечерам в туалете: тут уж ноль завоевания, это точно. Нужно вам всё опошлить. А вам — упростить. Как это — упростить. Вот скажите: будь вы отрантским капитаном и приди к вам полным составом турки, вы бы отказали паше в ключах от города. Не знаю; не представлял; как-то внезапно. Она подумала — и необычно сухо сказала: Ясно — и по тому, как губы её не находили покоя, без звука складываясь в слова, а глаза подчёркнуто уставились в колени, обтянутые юбкой, было видно, что она не договорила, что мысль частию оставалась в ней, настойчиво требуя выхода. Видно, вы не всё сказали, попробовал Илхами, но она промолчала: это молчание Илхами запил вином — и тотчас за окном еле слышно зазвучали первые ноты. Фортепиано ещё набиралось дыханием, чтобы зазвенеть, этюда всё не складывалось, и клавиши, едва придя к записанному в партитуре порядку, тут же распадались, бежали тональности и ритма, уносились в темноту как сорвавшиеся с привязи лошади. Она всё сидела, целиком ушедши в колени. Илхами разлил остатки вина и, перегнувшись через стол, отворил форточку. Фортепиано запело уверенней: аккорды, выпуклые, почти что зримые, садились на карниз и парами-тройками заплывали в комнату, понемногу собираясь в мелодию. Илхами вдруг представил, будто бледное мерцание лампы спускается от потолка, соединяется с желтизной торшера и выливается из окна навстречу музыке, разрастаясь из белёсого квадрата в трёх этажах от земли в полную мягким светом городскую ночь. Тогда (словно ночь, этюд, карниз — всё это были его друзья: до того ему сделалось тепло и приятно) он взялся подпевать — сперва чуть слышно, а стоило аккордам отыскать последовательность — запел, уже не скрываясь.
Он опомнился, когда на плечо ему легла рука: Вы ещё тут, спросила она, нависая над ним, похоже, вам на сегодня хватит. Что вы, ответил он, для меня полбутылки — одно начало; у нас вся ночь впереди. Нет у нас никакой ночи, отрезала она раздражённо, мне нужно идти. Как; почему. Уже два часа; утром я уезжаю. Куда. К мужу. Он сначала не понял, что такое она сказала, потом закричал: Разве у вас муж. А у вас одни вопросы. Кто он; где он. Ну вот опять; он судовой моторист; завтра он будет в Неаполе. Вы поедете к нему в Неаполь. Я надеялась, они дойдут до Бари или Бриндизи, но не вышло; в семь я сяду в автобус — после обеда буду там. Надолго. До четверга, если не выйдут раньше. Но вы не говорили про мужа. А вы не спрашивали. Как же это можно спросить. А вы вообще ничего не спрашивали — не считая ваших сказок. Он и захрипел, и задохнулся, и едва ли не заплакал в одно мгновение, но каким-то чудом сдержался: Я, наверно, не умею. Она глотком допила вино и ударила чашкой о стол: Скорее, не хотите. Зачем же вы. Ну хватит; за окном — ночь, мы с вами уже три часа, ещё час я ждала вас на молу, ещё два — одна просидела в комнате; в конце концов, господь послал нам вина, а вы поёте в форточку и ни черта не замечаете, и, упади на меня с неба шлем, громадный и в перьях, как в той истории, — вы бы не обратили внимания; вы гоняете в уме свои фразочки, навроде: жизнь есть сон сон есть жизнь всё одно страницы единой книги — и тому подобное; как же я утомилась. Неужели я вас чем-то обидел. Да, пожалуй, мне обидно. Что же я сделал? В том и дело, что ничего; вы, похоже, и не способны. Как же. А вот так: когда я ждала от вас хоть какой-нибудь решимости, вы, не предпринимая ровным счётом ни-че-го, лишь бесконечно упрощали себе задачу. Но я. Сначала, возомнив себя грозою востока и запада, ждали, чтобы я отдалась, не получив от вас и малейшего внимания. Но то. Потом, поленившись иметь дело с итальянкой, нарисовали себе турчанку, которая непременно и безо всяких условий станет вашей жертвою, разглядев в вас подлинного османа. Но ведь. А потом и вовсе сочинили апологию воздержания: любить-де тайно, хранить под сердцем. Чтобы перебить её, Илхами пришлось встать над нею и легко толкнуть её обратно на кровать; воспользовавшись её замешательством, он наконец сказал: Да погодите вы; разве это про меня, про нас: это же всё из книг — оконченных и недописанных; разве я ждал, чтобы вы отдались, или менял вас на турчанку или отказывался от вас. (Молчание.) Похоже, вы совершенно заморочили мне голову, проговорила она тише, я уже не различаю, где вы, а где ваши паши да писари. Вот же я, сказал Илхами, сев подле неё, я не предъявляю на вас никаких прав, не ищу вам замены и люблю вас тайно от одной лишь стеснительности, а не в силу убеждений. Тогда зачем между нами эти сказки, осады, истории. Я думал, вам интересно, раз вы слушаете и спрашиваете. Было интересно, пока не запуталась: мне уже мерещились под окном турецкие полки и розовые сады; наверно, я мало спала в последние дни — а ещё вино. Смилостивись, Господь, разве может этот прощелыга налить чего-либо стоящего — не стоило и пробовать; теперь вам лучше. Да, пожалуй; вы всё же совершенно сбили меня с толку своим каллиграфом: это надо было вспомнить такую давность, чтобы доказать мне что-то в девяносто шестом. Наверно, вы правы, было ни к чему возвращаться на тысячу лет, ища примеры; ведь есть, скажем, гётевский Вертер или корректор у Сарамаго или
Она взлетела с кровати, точно что-то ударило ей в спину и вытолкнуло из разговора. Тут же грохнул последний аккорд, подобный иерихонской трубе, и разом потухли лампа и торшер, и через секунду прогорели фонари в окне, и сделался мрак, непроглядный и душный, будто под крышкою фортепиано. Она вскрикнула, следом что-то ударило по полу, и зарыдал ребёнок в другой стороне улицы, а где-то внизу журчало радио, невозмутимо посасывая батарейки. Не волнуйтесь, сказал Илхами, поднимаясь, такое же случилось по приезде; пять минут — и будет свет. Она не ответила, только двинулась с места, скрипя паркетом. Илхами сделал шаг в её сторону, верить приходилось одному лишь слуху: комната обернулась темнотой, заставленной безо всякого порядку предметами. Где вы, крикнул он, с вами всё хорошо. Оставьте меня, послышалось слева, вы опять за своё: примеры, примеры. Обернувшись к ней, Илхами ударился рукой о твёрдое; ощупав, узнал в нём угол стола — и тотчас вспомнил про спички. Он наугад задвигал рукою, сразу что-то уронил — судя по звуку, вазу; затем нащупал жирафа (кажется, занозил палец), пуговицу (выскользнула и, ударяясь о темноту, укатилась), монету с дыркой посредине (холодная). В конце концов нашлись спички — ворохом, без коробка. Илхами задумался, как зажечь хотя бы одну, — и не нашёл ничего лучшего, чем зажать между пальцев зараз десяток и всеми десятью провести о столешницу: сколько-то хрустнуло, лишившись серной своей головы, но одна загорелась — и трепетный огонёк пробил черноту и тут же отразился белёсой точкой в зеркале, и всё же света было мало, чтобы справиться с объёмом комнаты: даже предметы на столе оставались невидимыми. От пламени задались соседние спички — и на несколько секунд очертания вещей повисли в пустоте, постепенно сгущаясь, затвердевая — и наконец пропав: Илхами обожгло пальцы, одновременно с огоньком в его руке затухло мерцание в зеркале, а следом внизу, у самого пола, загорелась жёлтая черта. Илхами не мог понять, что это, покуда она не догадалась первой, не подскочила и не открыла дверь: на пороге стоял цыган с керосиновой лампой. Добраго здоровия, вы давеча ругалися не беспокоить, но свету нема, и возъимите с меня жигалок. В отсвете лампы было видно, как он тянет вперёд две витые свечи в левой руке; прежде, чем Илхами успел сделать шаг и взять их, она скользнула цыгану за спину. Отдайте ему, сказала она, и посветите мне спуститься. (Голос её дрожал, она чаще обыкновенного дышала.) Почему вы не прощаясь, удивился Илхами, да и как вы пойдёте: на улице ни единого фонаря. Вот уж не волнуйтесь за меня — и, если вам угодно, прощайте. Илхами взял свечи, цыган следом протянул ему коробок. (Илхами зачем-то вспомнил, как четыре дня назад взял с цыгана такие же в точности свечи и такой же коробок, как уже поздней ночью, когда свет давно возвратился, высыпав из коробка спички, сложил его вчетверо и подсунул под ножку кровати, чтобы та не качалась.) Приятныя соновидения, спите покойно. Цыган неуклюже развернулся (пожалуй, он ещё боится после истории с вином, подумал Илхами), высветил лампой её силуэт в коридоре и проблеял: Подите, покаместь свячу. Она прошла мимо него к лестнице, жёлтый отсвет пробежал по юбке, задержался на волосах. Старик двинулся за ней, через мгновение оба спускались: она — впереди, старик — сразу за ней; свет давил на темноту, стекал по её спине. Илхами хотел броситься за ними, но порог будто держал его за ноги: так он и стоял в дверях, не отпуская свечей и спичек, когда мелькнуло напоследок её лицо, и сказала она: Какой же вы дурак; никогда, слышите, никогда не будет у вас женщины, кроме той, которую вы себе придумаете, и никакая женщина не согласится иметь с вами дел, рискуя тронуться рассудком от вашей зауми, и никого, говорю вам, никого не завоюют Салахмеды и Ахаддины, пока не вырастут из сказок и детских молитв, а вы продолжайте часами глядеть, ничего не видя, и жить в изгнании, куда вас никто не гнал, и вдохновенно наводить на лилию белила, зная наперёд, что день потерян, и когда-нибудь вы поймёте, что существует нечто, помимо сносок, отличающее историка от сочинителя, — и лицо её показалось Илхами неестественно бледным, оттого что лампа изгнала из него малейший намёк на тень, и вдруг она шагнула на ступеньку вниз — и темнота в один удар отрезала ей голову, и Илхами уже не видел её, а скоро пропал и свет.
Он перебежал к окну, думая разглядеть её на крыльце, но увидел лишь черноту, безлунную, помеченную наверху единственной звездою. Казалось, весь город, неразличимый, подвешен к этой звезде: пропади она — и не сталось бы ничего, кроме мрака, и мир возвернулся бы в невозделанный хаос, и пришлось бы создавать всё и каждого заново, и, коли усердней потрудился б Господь, вышло бы чего получше, чем прежде. Встревоженный этой мыслию, Илхами отпал от окна и наскоро зажёг свечу, затем вставил её в горлышко винной бутылке и установил по центру стола: тут же появились на свет книги, жираф и чашки, сверкнули часы и вода, пролившаяся из опрокинутой вазы, а прямо под свечою забелела бумага: и никак не желают расставаться друг с другом, восклицал в темноту паша, и темнота отвечала ему бормотанием радио, криком с улицы, гулким порывом ветра, шагами по лестнице, шевелением воды в трубах, ходом стрелок, дыханием за стеной, эхом её последних слов (сочинителя-нителя-ля) и его, Илхами, рыданиями, поначалу еле слышными, но понемногу набиравшими силу, — и скоро он перестал себя сдерживать, и слёзы полились по страницам, спичкам, конвертам. Илхами вернул на место стул, лежавший у шкапа на плетёном боку, сел перед рукописью, взялся за ручку и записал, неровно, постоянно сползая строчками к низу листа: Она говорит: Ахмед, ну какой вы дурак, на черта вам завоевания, сдался вам этот Рим, вам нужна женщина, в двадцать восемь всякому нужна женщина, женщина впервые необходима в четырнадцать, чем вы занимались в четырнадцать, строчили письма бабушке, читали «Скарамуша», шли до Сильвестрини, чтобы смотреть на поезда, слушали радиопостановку «Обручённых», прятались в школьном туалете, лазили на грушу, рисовали открытку Марии, разбирали телефонную трубку, ещё раз читали «Скарамуша», грозились сбежать в Бурсу, когда мама не купила ящерицу, нечаянно попробовали вино, делали носорога из прутьев, наступили в птичьи яйца, лечили два зуба, прятались в платяном шкафу, швырялись камнями в овчарку, в третий раз читали «Скарамуша» и думали читать в четвёртый, но вышел «Остров страха», не спали до часу ночи, надеясь, что мать вернётся с мороженым, лили в раковину айран, налитый отцом на сон грядущий, уронили чучело в музее, прятались в чулане с мётлами, клянчили паровоз на Рождество и прочая, и прочая, ужели не было всего этого в восемь, ужели не случилось всего этого в десять, зачем вы ждали четырнадцати, чтобы заниматься подобными глупостями, чтобы грезить поездами и французской революцией, чтобы отправить к чёрту все груди, все губы, все мочки ушей, все бёдра, все волосы, все подбородки, все локти, все глаза, все ягодицы, все пальцы на руках, все пальцы на ногах, все пупки, все колени, все ямочки на щеках, все лобки, все ресницы, все дёсны, все плечи, все пятки, все резцы, все запястья, все голени, все родинки на переносице, все макушки, все кончики языков, дабы не перечислять, скажем, все девичьи прелести, вам здесь делать нечего, вы идите и дальше вершить свою осаду, ищите в себе силу взамен робости, учитесь обращению с женщиной, оставьте меня тут и ступайте в город, не вспоминайте меня и боле не ищите, я никогда не стану вашею, я не знаю ту, которая смогла бы стать вашею, я не представляю той, что смогла бы стать вашею, мы больше никогда не увидимся, прощайте. Записав это прощайте, Илхами упал головою в страницу и зарыдал что было силы, спрашивая через слёзы то ли у торшера, то ли у жирафа, зачем опять пришло к нему это чувство, если вот уже снова, ничего не изменив, оно привело к поражению, и поражением исчерпывалось его назначение, зачем вечно что-то начинается, чтобы прийти к концу, находя смысл единственно в гибели. Повторив одни и те же вопросы с дюжину раз, он заметил, что свеча догорела, что лампа и торшер по-прежнему молчат, что чернота вернулась — пусть и не столь кромешная, оттого что в окнах по всей улице дрожали огоньки. Илхами подумал, что за каждым из них стоит человек, подливший керосина или масла, ударивший спичкой о коробок; так и предметы вокруг него незаметно содержали в себе людей: часы — отца, торшер — цыгана, а распавшийся по полу белый бутон — её. Ему показалось, что и эти отсутствующие люди, узнав теперь всю нелепость его поражения, покинут его, выйдут, незримые, как воздух, выветрятся или испарятся; тогда он поднялся, захлопнул форточку — и тут же увидел, как чернота, словно обиженная, стеснённая в своём праве, прижалась к стеклу. Он стал шарить по столу в поисках второй свечи, но не нашёл и коробка. Вдалеке загудел автомобиль, и рассыпался в конце улицы чей-то смех; Илхами схватил со стола рукопись, бросился к вешалке, по пути опрокинув стул, с минуту отнимал плащ, зацепившийся хлястиком, и в конце концов выбежал вон.
Уже на лестнице ему полегчало: давно замечено, что при спуске притяжение благотворно влияет на организм; не зная теперь, куда и зачем ему вздумалось идти, он надел как следует плащ, сунул во внутренний карман рукопись, прежде скрутив её, будто свиток, и проверил деньги. Почти спустившись, он решил дать цыгану за вино и спросить, не осталось ли ещё бутылошки, но за конторкой стоял единственно запах керосина, а цыгана не было. Илхами подождал безо всякого для себя результата, вышел на воздух, оглядел темноту: он подумал о забегаловке, где ужинал, решил, что легко найдёт её — пусть и без света. Однако свет нашёлся в соседнем же проулке, а забегаловка, сколько ни мудрил Илхами с поворотами, не находилась. В какой-то момент, заметив по левую руку улицу без единого фонаря, Илхами понял, что вернулся к гостинице; тогда он отчаялся и согласился на первый попавшийся кабак, лишь бы дали сесть и выпить. Тотчас появилась из-за угла винная лавка, полная народа и табачного дыма: Илхами недолго глядел в её глубину через оклеенную этикетками витрину, потом вошёл и сел. Его спросили: белое или красное; ему хотелось белого и похолодней; перед ним поставили бокал на хрупкой ножке, а в нём — вино и кубик льда, быстро утративший очертания. Немногим позже пропало и вино: сразу принесли другой бокал, точь-в-точь похожий на предыдущий. Илхами попросил еды, рядом с бокалом встал солёный миндаль: ничего сытнее нет, зато попробуйте вот это сицилийское с мускусной ноткой. С какой ноткой, переспросил Илхами, но рядом никого уже не было. Он снова подумал об ужине — особенно о пироге с инжиром: как же вышло в пятый день его пребывания, что он не помнит ни единой улицы, что всё приходится делать наугад или искать в вышине какой-нибудь знак — крест или печную трубу. Ужели нельзя отыскать пирога в этом городе, кажущимся крошечным на карте: весь Отранто, думал Илхами, умещается на сложенном втрое буклете, составленный десятком улиц, крепостью и променадом — да ещё оливой за вокзалом. Однако с третьим бокалом город стал прирастать кварталами, как прорастает в окружающие ткани опухоль, взялся прибавлять себе круги, подобно деревьям, и всё, что старался удержать в памяти Илхами — все предметы, прибывшие с ним из прошлого, всех людей, что ещё откажут ему в будущем, — всё незаметно скрылось за иными стенами, неосязаемыми и вместе с тем непреодолимыми, созданными болтовнёй вокруг и жужжанием телевизора под потолком: «Фабрика звёзд» взяла очередную награду, филлоксера губит виноград, на SS16 ситроен столкнулся с автобусом — четверо убитых и раненый ребёнок, а потом Серия B, «Вперёд, Италия» и Кеки на кольцах. Заурчало в животе — точно в память о мире за пределами лавки; Илхами допил, оставил по счёту и вышел. У витрины курил толстяк с вощёными усами. Вы не знаете, обратился к нему Илхами, где-нибудь кормят в такое время. Спросите в «Кафе Наполи», ответил толстяк, если нет, выпейте их водки: это что-то.
«Кафе Наполи» стояло за углом — почти без людей и с выключенной вывеской. Столики большей частию пустовали, но Илхами отчего-то посадили в неудобное кресло спиною к залу, а поставив перед ним лепёшку и рюмку, и вовсе забыли про него. Проглотив разом еду и водку, он смотрел в мозаичное панно на стене: сияющий Бахус из золотой смальты, а вокруг — виноделы и винопийцы. От созерцания рек, сложенных винного цвета пластинками, у Илхами пересохло во рту: пришлось повторить водку, прежде чем просить счёт. Вторую рюмку он глотал понемногу, думая, что вот-вот распробует в горечи нечто чрезвычайное, но скоро подошли и сказали, что кафе закрыто: он осушил остаток и снова очутился на улице. Мимо прошумела компания: две девушки и невнятное число молодых людей (молодые люди постоянно ёрзали, менялись местами, не даваясь подсчёту). Илхами увязался за ними, прошёл два квартала и обнаружил себя в одиночестве на маленькой площади с пальмой; он оглядывался, не зная, что предпринять, пока компания полным составом не вывалилась из дверей, над которыми зачем-то значилось: Автошкола, и не увлекла его в соседний переулок, где тут же нарисовались душный бар и несколько столиков на улице. Илхами спросил вина — ему, смеясь, вложили в руку стакан с полупрозрачным пойлом, напоминавшим вино весьма отдалённо. В помещении плавали лица, перекошенные от выпитого, но неизменно ублаготворённые; от столов на улице то и дело тянулись люди, пропахшие дымом. Где мы, спросил Илхами у одного — с панамой на голове и в футбольных шортах: ответа он не запомнил. Кто-то налил ему водки и допил за него вино; можно было угощаться сигаретой из любой пачки, садиться на любой стул и говорить о чём угодно: о женской упрямости, о трудностях осады, о памяти и беспамятстве. В какой-то момент Илхами взялся доставать из кармана рукопись: Сейчас прочитаю, сказал он кому-то, и ты поймёшь. Потом он отвлёкся: за баром обнаружился рояль, дребезжащий и без ноги; брюхом он лежал на пустом пивном ящике, похожем издалека на грыжу. Играли что-то знакомое, но часто не угадывали с нотами. Илхами подошёл ближе, заметил позади рояля низенькую этажерку, набитую книгами. Подвинув к ней табурет и напольный светильник, он стал разглядывать корешки с названиями на всех возможных языках. Он нашёл третий том «Войны и мира» с мятыми страницами и карандашными пометками на полях. Но уже нигде в Европе нет ничего подобного, прочитал он вслух, открыв на случайном развороте, и в ту же секунду поверх книги легла ладонь о пяти лиловых ноготках: Теперь моя очередь. Она схватила с полки томик и начала читать: поскольку известно, что чужестранцы — все без исключения — обожают это щедрое солнце, этот мягкий ветерок, эту ни с чем не сравнимую синеву неба, и стоит напомнить, что на дворе конец июня, вчера был Петров день и город вместе с рекой сиял в вечной славе, вот только не вполне понятно, под взором ли Бога христиан или мавританского Аллаха, если только оба не сидели рядышком, наслаждаясь этим зрелищем и делая ставки. Откуда вы, пробормотал Илхами, когда она замолчала, потом взял из её рук книжку, уставился в бледно-розовую обложку, в белые буквы на красной плашке и людей в красных одеждах. Чего же в этом такого, спросила она. Да ведь это, начал Илхами, но она прервала его: Давай лучше выпьем.
С книгами покончили, отыскали выпить: ей — вина, ему — водки. Меня зовут Микела, сказала она, но Илхами не запомнил. Меня зовут Микела, повторила она, когда Илхами, требуя за баром вина, дважды назвал её женщиной. Он поглядел на неё, не понимая, чего ещё ей нужно: вот же вино, вот маслины, вот рыба, до чего же вкусная, Аллах всемогущий, последний ум отъешь. Как тебя зовут, спросила она. Он глядел на неё, полоская во рту плавник. Тебя же как-то зовут. Он молчал. Ну не хочешь, начала она, но он ответил: Benim adım Ahmed. Как, прости. Ахмед. Ты, наверно, из Африки. Турок. Я так и знала; вас теперь много: это из-за повстанцев, да. Ахмед едва не сказал ей, что всю жизнь прожил в Италии и плевать хотел на повстанцев, но вспомнил, что родом из Румелии и что Румелия нынче потеряна турками и зовётся иначе, а вот как иначе — вспомнить не мог, мать моя, какая вкусная рыба. Кого-то рядом вытошнило, кто-то орал, что звонит в посольство, кто-то повалил этажерку набок; Ахмед очутился на улице, обнаружил под собою пластиковый стул, а в зубах — сигарету; наверху на невидимом ему тросе висели лампы: ему нравилось думать, будто они держатся в темноте на честном слове. Появилась она: в каждой руке — по рюмке; он выпил — и в следующем воспоминании прогнал от рояля рыжего с нелепым платком вокруг шеи, ударил по клавишам, вспоминая разученный в детстве этюд; сначала ничего не выходило — но вышло бы наверняка, если бы его не оттащили; она подняла его с пола, расправила в кресле. Ты напоминаешь, сказал Ахмед, слушай, я тебе, давай. Она рассмеялась, опять что-то мгновенно изменилось, она сунула ему в рот сигарету; Ахмед дважды набрался дымом, хотел что-то сказать: сигарета выпала, прожгла воротник плаща; она подобрала её и затянулась сама: очень медленно — и снова этажерка, и волосы её лучатся чистотой под светильником, и перед глазами разворот за разворотом. Он что-то вспомнил, полез рукою в плащ, нащупал грудь — не свою, женскую; понял, что перепутал вырез, что его рука у неё под блузкой, кое-как извинился и наконец попал в карман: Вот, сказал он, доставая рукопись, с этим — всё. Она взяла бумаги, но даже не взглянула на них: Что это, спросила она. Ахмед растерялся: как это объяснишь, и вообще, понимал ли он сам, что это; он уставился в страницы, каждая буква в которых была его частью, была им самим, — и лишь тогда обнаружил, что никаких страниц нет, что в руках у неё свёрнутая в рулон «Репубблика» за шестое число, что она по-прежнему ждёт ответа, недоумевая, зачем он даёт ей газету с тем видом, словно он Прометей, принесший людям огонь. Он запомнил, как в очередной — и уже последний раз явились ему шесть букв, красные, точно реки, излитые Бахусом. Он выхватил газету и забросил её в черноту под роялем; он засмеялся, чтобы только слышать свой смех. Я пьяный, сказал он. Я пьяная, согласилась она, хоть и не была похожа на пьяную. Она покинула пространство, выхваченное его взглядом, — и в следующий момент возникла в дверном проёме, в негромком мерцании лампы. Ахмед сделал шаг и застыл, созерцая рисунок, что вычерчивали схваченные ветром волосы по отрезу выцветшего неба. Он готов был поверить тусклой маске из желтоватых бликов и тени, упавшей на её лицо, и на секунду рассыпался ком голосов, и пропал запах щёлока от стен и стульев; он почти произнёс навсегда позабытое имя, но услышал нетерпеливое: Пойдём, ну чего же ты встал — и тотчас потерял ту, другую, в простоте этого ты, в этом голосе, зовущем и тёплом. Он едва не заплакал, оттого что она не та, какая ему нужна, какую он видит на донышке рюмки и между строчек, о какой он думает, даже разучившись от выпитого думать.
Ночь пахла сыростью. Илхами хотел идти к цветочному магазину, кричать и колотить по окнам, оставлять записки и сидеть до утра у порога. Он сделал два шага — от пятна к пятну света, потом услышал, как она зовёт, показывая в темноту переулка: Ахмед, нам туда — и Ахмед пошёл за её голосом, собирая углы и фонарные столбы, чувствуя на себе всю недружелюбность италийских стен к османам-завоевателям. На втором перекрёстке, недосчитавшись плитки в отмостке тротуара, он провалился левой туфлёю в лужу и лишь тогда заметил дождь — косую белёсую штриховку в воздухе. Он снова признался: Я пьяный — и она снова соврала: Я пьяная. Это внезапное милосердие, эта преданность Исиды, что обошла весь мир, собирая по частям своего Осириса, будто кричали: Я — не она. Но прошла минута, она повторила: Я пьяная — уже ближе и добавляя прикосновение, и во всём этом было куда больше лжи, нежели милосердия или чего бы то ни было ещё, и под рубашкой струился по животу липкий пот вперемешку с дождём и, видит Господь, отвращением к самому себе. Она поцеловала его — наверно, не впервые, но первого раза он не запомнил: он и теперь ничего не понял, затерянный в каком-то призрачном счастье, заранее объявившем, что оно — обман, и потом, спустя два шага, облокотился о стену, предавая лицо дождю, надеясь, что вода и ветер сотрут с его кожи всякий след. Улица, словно напившийся влаги червяк, растянулась на полгорода, и они всё шли и шли, порой, уставая, останавливались на поцелуй, иной раз она шептала ему что-нибудь несуразное, что он тотчас забывал. В какой-то момент он увидел оливу, а в сухом пятне под нею — винные ящики; он сел на один, сколоченный из шершавых досок, она тут же села к нему на колени. Далеко ещё, спросил он. Почти пришли. И всё же они просидели так с полчаса, и муть в голове понемногу рассеялась, гонимая свежестью и влажным миндалём в воздухе. Она ёрзала на коленях, что-то рассказывала, обещала показать картины, которые рисует, заставила его смотреть в перспективу улицы, где уже виднелась её мансарда. Дождь закончился, стало светать, иногда мимо проносился автомобиль, поднимая на воздух лужи; Ахмед не помнил, как они оказались в её комнате с крохотным окном, смотревшим в стену соседнего дома. Она указала на ополовиненную бутылку за стеклом буфета и, пока он разливал, встала у окна, глядя в кирпичную кладку, заставляя его подойти, поставить на подоконник её стакан с вином, сказать ей что-то в затылок, а потом пить, глядя в небо через узкую щель между краешком шифера и цветочным горшком под окном напротив. Наконец он упал на диван, и она взялась снимать чехлы с картин, сложенных в углу, а потом расставлять их по стульям, на столике и комоде, прислонять к стенам и двуспальному матрасу на полу, открывая ему новые и новые окна, каждое из которых глядело в своё время года и суток. Потом она села рядом, рассказывая что-то о картинах, но кому нужны были слова, когда с полотен зеленел пролив, и взмывала из шиферных крыш часовая башня, и набережные желтели пятнами дрока и ракитника, и небо было чистым, как стекло, и можно было заметить в нём разве что чайку, и проступала в металлической прозрачности воздуха крепость, написанная просто и величественно, и злился бесшумный прибой, похожий на пену сверкающих облаков, и блестел песок на выглаженном краю дороги, а в другой стороне ночь, окроплённая пригоршней звёзд, покрывала сумерком ржавчину осени, и всюду вода, и ни единого человека, и ни корабля, и ни зонтика на променадах, и ни простыни на верёвках, и никого: один лишь город, ничей, не принадлежащий ни туркам, ни салентинцам. Он сказал: Значит, рисуешь бухту. Нравится, спросила она. Ахмед подумал, что вино вполне себе. Наверно, тебе хорошо здесь, в Отранто, сказал он. Наверно; в холодильнике есть рыба, правда, вчерашняя; хочешь. Ахмед не хотел ничего. Вот эта особенная; не боялась рисовать в такую грозу. Писала её в самое засушливое лето за последние десять лет, мечтала хоть о дождинке. Ахмед подумал, что всё это — дурной сон и больше ничего, что всякий собирается писать очередную вечерю — а выходит мол и улица в окне, и всегда приходит момент, когда пить вино совсем не значит пьянеть, и можно сидеть бесконечно, сплетаясь руками и фразами, глядя в порталы, обращённые к залитой солнечным, лунным ли светом бухте, и растягивать эту неправдоподобную передышку, пока есть малейшая возможность, пока не заболит голова от выпитого или сказанного или от недостатка кислорода в комнате, где жизнь в десятке окон остановилась, продуманная до мельчайшей частицы воздуха. Но, каждый раз обнаруживая холст там, где пытаешься нащупать глубину, понимаешь, что единственный ответ — проём, упирающийся в рыжий кирпич, откуда по полу, словно ангел, струится девственная полоска света. Ахмед почувствовал, как она касается пальцами его шеи, затем спускается к пустоте на вороте рубашки, где раньше была пуговица, потом идёт вокруг соска, по дорожке волос к пупку, под ремнём — и уже трогает его между ног и зажимает в ладони головку. Он помог ей с пуговицами, пока она снимала, не расстёгивая, блузку; он заметил её испуг, когда брюки с исподним сползли на пол; он погладил её по щеке, запустил пальцы в волосы; она наконец выдохнула — пупок разожмурился; он направил её, она почти не противилась, только схватила рукой у основания, чтобы он не вошёл глубоко, чтобы не задохнуться в заросшем лобке. По всему было видно, что она настроена усердно потрудиться, чтобы доставить ему удовольствие, чтобы быть с ним как можно дольше и, может, отдаться ему не раз, если он найдёт в себе достаточно силы и страсти, вот только семя его, за четыре дня позабывшее всякое терпение, не хотело и слышать об этом и едва дождалось её рта, чтобы пролиться, горячее и беспокойное, и даже когда она отпрянула, удивлённая, что всё окончилось так быстро, оно ударило её в то самое место на щеке, какое только что гладил Ахмед, а следом — чуть выше уха. Ахмед почувствовал, как весь он отрывается от дивана и восходит к потолку, а потом сквозь толь и шифер устремляется выше, поднимается над собственным существом, и, ощутив наивысший момент, неожиданно понял, что создан по иному замыслу, что не способен удержаться в такой высоте, что неподвластная ему сила гонит его прочь, требует вернуться к действительности, заставляет упасть. Она засмеялась, отирая щёку, затем подняла руку ко лбу и до боли знакомым движением побежала пальцами к виску. Кажется, он ударил её по лицу, а она опрокинулась на пол, не издав ни звука, потом поглядела в него, едва ли понимая за что — но Илхами понимал ещё меньше. Он не помнил, как очутился на винном ящике под оливой; вряд ли она пыталась его остановить: он представил, как теперь она, испуганная, наспех прячет чехлами холсты. Он гляделся в мокрые улицы, не зная, в которой стороне гостиница. Всё это уже было, подумал он, всякий новый день — лишь список предыдущего, и жизнь — сплошная каллиграфия, понемногу приближающая нас к концу. Будто следуя его мысли, из живой изгороди вынырнула собака, схватила из мусора какую-то дрянь — и исчезла. Пропало ещё сколько-то времени — и он уже просил водки в баре с роялем, не помня, как вышел из кварталов позади вокзала, как пришёл сюда: возможно, с три часа назад он выронил из рук клубок, пробежавший тонкой ниткой сквозь улицу с этажерками, холстами и пустыми винными ящиками, с двуспальными матрасами, брошенными поверх выбоин в отмостке и осколков мозаичного Бахуса, с перегаром и поцелуями, с засохшим семенем. Он смотрел, как мокрица поджимает лапки и катится испуганным комочком по крышке рояля, как люди плывут китами, утратив всякую чёткость в движениях; он снова полез к рыжему, снова вдарил по клавишам; еле различимая масса из скомканных рук тотчас выдавила его на улицу, вмазала в мостовую, выдала напоследок толчка, от которого по земле расползлось всё выпитое и съеденное. Илхами нашёл головою бордюр; глаза его, закрывшиеся ещё в баре, и не думали открываться; по лицу его проползла букашка, но в остальном эта лужа кислятины в замызганной подворотне казалось ему счастием — ну просто Господь босыми ступнями по душе.
Слышит Илхами: вдалеке говорит неразборчиво радио. Напротив, в двух фанерных шкафах, выстроились книги; он идёт по названиям — и в каждом теплится почти позабытый вечер: Джерри-островитянин, Витториозо, Овод, Знак четырёх, Сапфировый крест, Роб Рой, Гамбусино, Очерки истории цивилизации, Саламбо, Порт туманов, Локис, Кот и полицейский, День триффидов, Капитан Ришар, Принц и нищий, Чёрная стрела, Мальчишки с улицы Пала, Змеиный перевал, Жемчужина Лабуана, Красный корсар, Атлантида, В шести годах от дома, Разговор с мумией, Шляпа волшебника, Тайпи, Принцесса Марса, Воскресший Рокамболь, Великан-эгоист, Ветер в ивах, Леа, Алая Цитадель, Скиталец, Сердце тьмы, Робур-Завоеватель, Приключения Парижанина, Пак с Волшебных Холмов, Морской волчонок, Шепчущий во тьме, Обыкновенная сказка, Мальчик из спичечной коробки, Торт в небе, Эмиль из Леннеберги — и вдруг промежуток, в какой могла бы поместиться небольшая книжица в двадцать пять тысяч слов, скажем, описание одной борьбы — всё равно какой: военачальника за город, мужчины за женщину, человека за самоё себя. Радио ближе, и можно разобрать отдельные слова: отвоюет, опустеет, уйдёт; эти слова, думает Илхами, обитая одновременно во сне и в далёкой комнате своего детства, пересекают всю мою жизнь из конца в конец, будто незримая линия, по которой следует, изгнанное отовсюду, чувство, — и, только подумав об этом чувстве, он тотчас нашёл его в себе, не имевшее названия на языке снов, потому как во сне любая пустота, любой разрыв материи — кроме крохотного промежутка, оставленного под историю, что будет писаться всю жизнь, — оборачивается пробуждением, отменяет собою сон. Радио говорит совсем близко: время человека на исходе, и царство земное скоро станет царством песка; пустыня каждый год отвоёвывает себе кусок земли размером с Умбрию и тому подобное. Илхами сложно представить, принимая день, что льётся в широко раскрытую дверь, глядя в цветущий грушевый сад за окном, глотая ледяной айран из отцовской кружки, что за узкой полоской моря песок пускает корни в человеческую жизнь, медленно разрастаясь внутри неё и набирая вес. И пусть воздух во сне состоит из иных частиц, а всё же его, Илхами, жизнь — прежняя, и Сан-Систо в окне — прежний, вот только где-то уже есть конец, заполняющий пространство, не способное дать ему отпор, заслоняющий горизонт, застывающий из невеселого завтра в неодолимое сейчас, и невозможно перестать о нём думать, прихлопнуть его, как муху в хлебнице. Некий шум, ещё расплывчатый и нестройный, начинает спорить с радио. Илхами прислушивается и понимает: кто-то зовёт его, напоминает ему настоящее его имя. Он глядит сквозь книжные полки, сквозь штукатурку и бетон и ясно видит вдалеке фигуру, многим похожую на него, но распахнувшую за спиною четыре крыла, мерцающих кислотно-зелёным пламенем. Кто ты, спрашивает Илхами и слышит в ответ: Я — пища твоя, я — влага, которой ты жив, я — милосердие, коим будешь ты спасён. Что тебе во сне моём. Я пришёл и говорю тебе: пустыня растёт, и горе тем, кто несёт в себе пустыню.
Что-то уткнулось Илхами в плечо. Он открыл глаза, увидел человека с ведром в руках: черты его лица множились, контур расплывался, смешивался с серой дымкой вокруг. Илхами стал рассматривать эту дымку, следить за её беспокойным колыханием. Ты мне глаза не закатывай, сказал человек и несильно ударил Илхами ведром по плечу, подымайся и давай отсюда. Илхами попытался встать, но не нашёл сил. Он разглядел выступающую над серой мутью оконную решётку, кое-как вскарабкался по ней, всё ещё не чувствуя уверенности в ногах. Человек махнул ему ведром: А ну пшёл — и Илхами пополз по стене, цепляясь за косяки и карнизы; в голове его шумело, переулок по-прежнему еле виднелся, ненадёжный и зыбкий. Вот бы понять, думал Илхами, потонул ли город в тумане — или тело решило мстить и вдобавок к нейдущим ногам хочет сделать меня незрячим. Что-то прыгнуло ему под ноги, он, упав, покатился кубарем под колеса, завизжавшие почти у уха — можно было дотянуться пальцами правой руки; перед глазами застыло крыло автомобиля, отразившее лицо, изувеченное алкоголем и сверх того перепачканное блевотиной. Кто-то поднял его, причитая: Ради бога простите, ничего не видно в тумане — но, почуяв перегар и заметив грязь на плаще, толкнул на тротуар и добавил безо всякой любезности: Как вас ещё не передавили. Илхами встал; туман, клубясь, скомкался в человеческий силуэт: показался человек, серый, лёгкий, как тень. Илхами спросил у него про гостиницу, человек неопределённо махнул рукой. Спасибо, пробормотал Илхами, чувствуя, как туман попадает в рот и опускается в лёгкие. Он двинулся вниз по улице, не отпуская стены; туман точно двигался вместе с ним, отъедал углы и слизывал с крыш черепицу. Город съёжился до одних лишь запахов: земли, подсолнечного масла, табака, промоклых листьев, йода, псины, чеснока — и сотни прочих, коими напоминали о себе булочные, мансарды, газетные киоски, разносчики, молочные кухни, палисадники, студенты, винные лавки и так далее. Илхами всё шёл и шёл, и наконец даже запахи сделались редкими и неясными, словно туман отменял людей, завоёвывал город единственно для себя. Удивительно, подумал Илхами, какая пустота вдруг становится с отъездом одного человека. Через несколько минут туман сделался жиже, Илхами узнал вокруг набережную, разглядел внизу море, похожее в отлив на продырявленную отмелями лужу. Вот и всё, подумал он, прыгай в лодку — и греби до самой Румелии; с осадой не срослось даже спустя полвека — салентинцев хорошо воевать на страницах, женщин легко покорять в уме; всё, довольно мне тешить дьявола, только отвердеет тело — и обратно в Перуджу: здесь мне не место — и не дай, Господь, помереть без покаяния. Город и море ответили ему языком ветра, пахнув солью в лицо, растрепав волосы и раздув плащ. Илхами не знал, в которой стороне крепость, и не мог различить её очертаний, но представил, как в стрельчатом окне появляется рука в перчатке и медленно, с наслаждением собирает из пальцев неприличный жест, предназначенный каждому, кто придёт в салентийскую землю с мечом; Илхами поправил: попросту каждому. Каждому, с чем бы он ни пришёл и чего бы ни искал, придётся действовать на свой страх и риск, сделаться ибисом, умоляющим по-человечьи, а в конце всё равно упасть смятой бабочкой. Он полез в карман, вытащил, чтобы пересчитать, деньги, понял, что держит в руках скомканный счёт, с поплывшим «Я иду к ней через мол и так далее» на обратной стороне; счёт тут же отправился в воду. Илхами стал проверять карман за карманом, пока не понял, что денег нет, что он остался без гроша, что за обеды придётся платить макулатурой, что обратный билет куплен на вторник, а значит, в ближайшие три дня он не покинет Отранто, как бы ему того ни хотелось. Раздались шаги, а затем невнятный восклик: по набережной шёл рыбарь, то и дело выкрикивая что-то на своём наречии; в одной руке он держал бидон, в другой — складное сиденье. Он подошёл ближе, не переставая горланить, показал Илхами нутро бидона — небольшую пёструю рыбку в мутноватой воде, ткнул сиденьем в туман и рассмеялся. Показал бы гостиницу, дурак, разозлился Илхами, что мне твоя рыба — и, сплюнув, пошёл прочь, уже на втором шагу сообразив, что и рыба в его положении была бы кстати. Рыбарь за его спиною крикнул: Илхами обернулся, увидел, что сиденье тычется в другую сторону, а бидон раскачивается, пригласительно расплёскивая воду. Рыбарь, заметив, что Илхами сомневается, снова рассмеялся, махнул напоследок бидоном и двинулся через туман. Что мне терять, подумал Илхами и двинулся следом.
Так они шли: впереди — рыбарь, не умолкая ни на секунду, позади — Илхами, решивший ничего не ждать и ни о чём не думать. Из тумана порою являлись им парами предметы: два фонарных столба, два велосипеда, две вывески по бокам переулка. Скоро по левую руку, беспарная, мелькнула витрина. Илхами знал, что надежды нет, но всё же сказал рыбарю: Подожди, я вернусь. Рыбарь остановился, и Илхами толкнул дверь: скрипнули петли, пахнуло цветами и травой; туман зашёл вместе с ним и расползся по полу. Из-за горшков и букетов появилась женщина: в этот раз без фартука, но с охапкой пальмовых листьев в руках. Мы не работаем, сказала она. Он молчал, не зная, как спросить. Она пригляделась и узнала его: А, это вы; Деборы теперь долго не будет. Она уехала. Да, утром. Снова молчание. Сегодня суббота: мы не работаем, напомнила она. Илхами вздохнул и вышел. Уже в проулке он вспомнил про тюльпан и, прильнув к небольшому окошку в двери, нашёл среди зелени столик у кассы, а на нём — полупрозрачную вазу: тюльпан так и стоял одинокий, оставленный при спешном отъезде.
У меня нет денег, сказал он рыбарю, когда в тумане означилось крыльцо гостиницы, мне нечего тебе дать. Рыбарь то ли понял, то ли и не собирался ничего брать: он помахал бидоном и пропал. Добраго здоровия, начал цыган, вам бы заплотить за вчерашне питие, но Илхами не стал его слушать. Он поднялся на третий этаж и обнаружил свою комнату распахнутой. Видно, вчера, убегая, он и не подумал её запереть, но теперь это обернулось пользою: потерять ещё и ключ было бы чересчур. Он вошёл и тотчас заметил розу, распавшуюся по полу лепестками; он поднял её, вставил в вазу, налил ей ржавой воды. Взгляд его перешёл на угол стола, где лежали отцовские часы и чётки; он подумал: Изгнания не избежать, а рая — всё равно не вспомнить. Он надел часы (ремешок, ещё помнивший руку отца, свободно ходил вокруг запястья), спустился вниз, положил ладонь на конторку и сказал: Бери часы за своё питие — только дай мне сверху на билет. Скоро он стоял на крыльце с чемоданом, в коем рубашки, так и не надетые, перемешались с конвертами и книгами. Он осмотрелся, попытался представить себе план города, а затем обозначить на нём гостиницу — и понял безо всякой радости ли, удивления, что теперь, перед самым отъездом, знает, в которой стороне вокзал. Пройдя с пять минут, он вспомнил про рукопись, оживил в памяти стол, каким он его оставил: жираф на боку, роза, спички, пилюли — и вроде бы стопка листов, но не было и мысли вернуться — Илхами даже не замедлил шаг. Он добрёл до вокзала, нашёл билетный киоск: поезд уходил через три часа, кассирша подчеркнула в билете время и номер сиденья. У самого выхода желтел телефонный автомат. Илхами хватило на жетон: он нажал одну за другой шесть цифр, прижал к уху трубку. За третьим гудком что-то щёлкнуло, затем стеснительно зашуршало. Алло, сказал Илхами — и в ту же секунду расслышал еле слышный смех, шорох простыней в кроватях, велосипедный звонок, гамму фа мажор, ветер сильнее обычного и вздохи сухих стволов, радио в соседней комнате, скрип карандаша, крики Марии вдалеке, звенящую мелочь, голубя, что говорит: гуль-гуль. Алло, повторил Илхами громче и следом услышал очередной гудок: четвёртый, кажется. Он решил: показалось — и повесил трубку. Рядом стояла тележка с напитками: он купил на оставшиеся деньги лимонада и вышел на площадь. Туман рассеивался, Илхами наблюдал, как на мостовой проступает его тень, заходя головою на свинцовую тень вокзала. Он сел на автобусной остановке, в два глотка допил лимонад и заснул, и, кажется, снилась ему пустыня, но он слишком устал, чтобы запомнить. Он проснулся оттого, что смеялись двое: мужчина и женщина. Он спросил: Не знаете, который час. Мужчина показал ему лицо, зеленоватое, ещё хранившее печать похмельного сна после долгой пятницы; Вон, ткнул он зонтом в часы над крыльцом вокзала, и женщина вновь рассмеялась. Илхами улыбнулся, хотел ответить что-нибудь, но они отвернулись. Он заметил, как женщина поднимает к губам бутылку, как тут же бутылка переходит к мужчине, а на женском запястье повисает зонт. Прошла минута, и женщина что-то сказала — Илхами расслышал лишь недовольство. Бутылка заметалась в руках мужчины — вверх и вниз, и женщина выступила снова, и какое-то слово прозвучало громче остальных, но это нечаянно, подумал Илхами. Так они спорили и делили между собой остатки вина, и Илхами показалось, что он знает о них куда больше, чем о самом себе. Через полчаса приехал автобус: они встали на подножку, сначала — она, следом — он, и через мгновение их не стало, а ещё через мгновение не стало автобуса, и, уставившись в пустую площадь, Илхами подумал, что и о них ему ничего не известно. На секунду вспыхнула лампа, повисшая над площадью, и неуверенно крикнула птица, и ветер хлопнул дверью вокзала. Илхами услышал шум поезда, и часы над крыльцом кивнули ему: прощай.
Цитаты из Корана приведены в переводе Эльмира Кулиева. Цитаты из «Истории осады Лиссабона» Жозе Сарамаго приведены в переводе Александра Богдановского. (прим. автора)