Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2019
Об авторе | Константин Куприянов родился в 1988 году в Москве. Окончил Всероссийскую академию внешней торговли, ВЛК при Литературном институте им. А.М. Горького. Живёт и работает в Сан Диего, Калифорния. Публиковался в журналах: «Знамя», «Волга», «Октябрь», «Нева», «Москва», «День и ночь». Лауреат журнала «Знамя» (по итогам 2017 года), премии «Нового Журнала» им. Марка Алданова (2017), премии им. А.С. Пушкина «Лицей» (2018).
Нас разрезали и заперли в крайнем, восточном укреплённом доте. День за днём, один за другим, артиллерия погасила остальные укрепления, и мы на своей голой высоте стали последними. Так давно не спали, что я толком и не помнил, как именно было дело, которое завело виляющий хвост батальона сюда. Да какая разница, просто ещё одна проигранная битва, после которой мы катились назад без надежды и пополнений, пока всех не убили, кроме горстки людей в других, теперь уже молчащих дотах, и нас.
Четыре дня от леса бесконечными волнами на нас надвигались Иваны, а мы с Полячком резали их, уже особо не смеясь и не чувствуя ничего, в общем, кроме кровавой усталости. А тем утром я наконец-то понял, что это конец.
Смерть хорошенько просмолила нас. Ночами я не спал, а только чувствовал через зыбкую дрёму, как близится неизбежное, чтобы чернотой залить зрачки, чтобы я перестал видеть нескончаемых мёртвых Иванов и их мерзкую плоскую равнину… Я уже устал молить, но запоздало желание исполнялось.
Утром, когда зыбкое беспамятство, державшее ум в относительном покое, рассыпалось, я встал и сказал Полячку, который тоже сразу проснулся:
— Кажется, сегодня, брат.
Оскалился беззубым ртом — его бы давно похоронила цинга, если бы не чёрное заклятье войны, — подобие насмешки, сохраняющей в нас жизнь, но я знал, что он тоже рад и предвкушает. Он лежал кошачьим клубком на земле и не торопился потягиваться, схватив лысый череп, как если бы переживал приступ отчаяния. Мы были последними в доте, хотя умерли раньше остальных в роте, больше трёх лет назад. Их давно порвало на куски, смешало с землёй пулями, засосало в безголосые болота… — короче, нас там порядком заждались.
Утро выдалось морозным. Впрочем, шёл только ноябрь — четвёртой равнинной зимы не будет. Я почувствовал смерть острее, она затанцевала в моём сердце, хотя казалось, что сил не хватит и на такую радость. Как бы то ни было, едва очнувшись от дрёмы, я почувствовал воодушевление и бодрость.
Выудили из тайничка банку, которую сберегали как раз на этот день. Никогда это не обсуждали, но знали, что её откроем в последний. С востока дул пустой ветер. Он не пах ни смертью Иванов, ни их радостью, но, глядя туда, мы понимали, что опушка кишит ими. Они курят, весело смеются, полные надежд выжить и дождаться «победы», греют еду, заряжают винтовки, чистят дула пушек. Кто-то из них точно почувствовал нашу смерть, и по многим лицам прошла радость.
«Уверен?» — взглядом переспросил Полячок в последнюю секунду, когда уже занёс над банкой нож. Я ненадолго задумался: что если смерть наступит именно из-за того, что мы её открыли? Что если можно было съесть это давным-давно и не убивать всех этих, которые лежат теперь в подмерзающей?
— Уверен, — зачем-то сказал вслух, хоть Полячку хватило бы и кивка.
Мы пировали добрый час. Наслаждались тишиной, ослабевшей хваткой холода, тем, как подогретая маслянисто-мясная влага течёт по чёрным от крови и земли пальцам, облизывает живительным поцелуем, залезает под ногти, в рубцы и шрамы, в поры кожи, под корни волос. Капельки жира норовили стечь на почву, но мы с Полячком слизывали их в последний момент, как две опытные уличные собаки, которые привыкли за три русские зимы, что еды может потом не быть неделю-другую-третью, а может быть, как однажды в осаде, её не будет до самого лета. Впрочем, пускай.
— Ты будешь первый, — сказал я. Полячок радостно похрюкал. Мне стало грустно, что, наверное, он уже ничего мне не скажет. Но пища прибавила сил. У нас ещё оставалось целых три самокрутки и даже чуть табачка. В суеверном страхе мы поостереглись курить много — что если чутьё-таки напутало?
— Ничего не имею против, капитан, — ответил Полячок, покуривая свою половинку. Потом курил я. Мы оставили две на тот случай, если будет ещё один или два дня впереди.
— Земля греется, — сказал я.
Полячок не отвечал, только полуулыбался чёрным ртом, помещая чёрные, перемешанные с почвой остатки консерва в дыру, откуда пахло гнилью. Перед боем я хотел по-командирски обнять его, но наши костлявые тела были избавлены от любви и заботы о себе и друг друге, поэтому прикосновение вышло прямоугольным и болезненным. Два мешка костей помучили друг друга болью в суставах и разошлись. Нам ничего не хотелось, только наконец убраться отсюда.
Я бы сказал ему, если у меня было что-нибудь живое внутри: «Срежь побольше Иванов за меня, если я уйду первый», или «Скажешь что-нибудь за меня Эмме, если вернёшься, ладно?», или «Неплохой был бы денёк, кабы не бой, а?». Я бы сказал что-нибудь, но речь давно истекла, и всё это «если» неважно.
— Прощай, капитан, — по-простому сказал он и, не дожидаясь, развернулся, ушёл в противоположную часть дота, к своему пулемёту.
Еда растворялась в моём желудке, спятившем от такой радости. Полбанки зараз ему не доставалось уже месяца четыре, а если вспомнить о хорошем обеде…
Живой загрустил бы о том, что не успеет поесть, поцеловать Эмму и войти в неё напоследок, не успеет потрепать по волосам сына, написать стихотворение, пробежаться по ледяному берегу Женевского озера, а потом прыгнуть в воду и выныривать-заныривать, наслаждаясь колкими электроразрядами вокруг сердца. Но это живой. А я войду в бой, как обычно, не испытывая ничего, кроме усталости и гнева.
Наконец, завязалось как следует: начались бешеные взрывы тут и там — под прикрытием они обходили дот, потом три снаряда почти подряд угодили прямо в укрепление, стенки черепа задрожали, земля заходила… Не знаю, сколько прошло. Я встал, продолжил стрелять, руки впились в раскалённую сталь. Они за это время стали ближе на полтораста метров, их была целая равнина, но я не сходил с ума, как мог бы на этом месте человек, вынужденный убивать столько своих братьев-солдат. Хозяйка засмолила нас хорошенько.
Время замедлилось, и мысли ушли. Я знал, что памяти о войне во мне сохранится с избытком. Предчувствовал, как чернота, пахнущая порохом, металлом, кровью, топливом, маслом, горелой плотью, — возможно, никуда не денется, не отпустит меня, — просто лишится моего тела, но не отпустит… Она пойдёт в будущее, за моим духом, который соберётся однажды вновь, чтобы сделаться воином следующей жаркой жатвы. Но даже если суждено в ней оставаться и переродиться: и слышать, и нюхать, и осязать её вновь, — это всё же лучше, чем косить послушных смерти Иванов. Я так устал. Пусть этого тела сегодня не станет!
Теплела земля, пропитываясь их упрямой кровью. Белое, холодное исчезло под взрывами, огнём и многоголосым, обречённым «Ура!». Вновь и вновь они захлёбывались в ранах и смерти, но вставали заново и шли. Я уже перестал добивать тех, кто ползал, присуждённый хозяйкой впитаться в кашу проклятой равнины, — пулемёт резал только бегущую или идущую жизнь. Потом начался новый артобстрел, в один из взрывов я рухнул, пулемёт Полячка колотил теперь без компании, я провалялся недолго, неспособный уснуть, даже потеряв сознание.
Потом вскочил, осмотрелся. Голова, спина были мокрыми от пота и крови. По равнине катилась очередная волна. Не так много, но было уже не успеть убить всех. Артобстрел закончился, когда они были почти рядом. После середины дня (снова по мне изнутри ползал разъедающий хищный голод, делающий тело юрким, скользким, гибким, острым) бой понемногу стихал: Иваны хорошенько продвинулись, теперь ближайшим оставалось до высоты метров пятьдесят. Они прятались по чёрной земле, позади подбитой в прошлые дни техники. Медленно ползли от леса танки, но обходили дот подальше, не клевали нас, не смотрели даже. Видимо, они убедились, что мы последние, и катили дальше за победой со спокойной гордой тупой величавостью. Сомнения испарились: нас заберёт пехота, как и должно быть.
— Полячок, — крикнул я, но безответно.
— Полячок! — повторил громче. — Себастьян! Ты всё?
По мере того как взрыв оставлял голову, стал различать стоны. Видимо, она решила забрать Полячка медленно. Я представил себе, как он сидит, в уродливой нечеловеческой позе, сломанный кусками сломанного бетона, утопленный в горячей почве — от вражьего огня по-девичьи мягкой, — нюхающий собственное медленно стекающее дерьмо, которое напоминает ему о нашем последнем завтраке, а тот — пожелал своему парню мысленно, — пусть отнесёт его память в Познань, пусть в последний мирный день, главное, туда, где он отдохнёт от хозяйки, в объятие и запах какой-нибудь женщины, которая никогда не ждала его назад.
— Умирай-ка быстрее! — крикнул, скалясь. — Я следующий!
Скулящий, повторяющийся с равной частотой стон сделался как бы громче, и я решил, что Себастьян слышит, всё понимает. Захотелось, чтоб он описал, как там — он ведь уже одной ногой на свободе, но я решил не просить больше ни о чём. Мой парень шёл сюда без страха и заслужил.
Ещё раз обстреляв нас перед закатом, Иваны пошли в атаку под холодный завывающий ветер. Я выкосил нескольких, потом остановился. Не знаю, как, но я почувствовал, что Полячок умер. Обернулся и не увидел ничего. Тесная сырая землянка, на полу которой, если как следует поискать, нашлось бы два жирных пятнышка — единственные капельки масла, которые мы, псы, убийцы, потеряли во время завтрака. Увидел насухо вылизанную банку, чьи-то ботинки, униформу, рухлядь, служившую нам однажды разной мебелью, автоматные рожки, гору пулемётных лент, ворох писем солдат, похороненных за этот бой. Невидимая душа Полячка стояла тут же, я осязал её.
Сам не знаю, зачем, я сел за приземистый столик и написал начало прощального письма: «Второе ноября одна тысяча девятьсот сорок четвёртого года, окрестности Ружан, Польша, капитан танковой роты…» — тут мне пришлось бы назвать имя, произнести длинное название роты, батальона, которые умирают сегодня, — зачем? Я выпрямился, бросился назад к прорези, в которую колотили пулями Иваны. Несколько просвистело рядом, но я убил их всех. Стихло.
А потом они подобрались к доту со стороны Полячка, ведь больше её не обороняли. Проковыряли, когда уже стемнело, спуск, стали заливать пламя, но оно не доставало меня, а дым почему-то не останавливал моё дыхание. Я лежал на животе, зарывшись в землю носом, там было немножко кислорода, и ждал. Посреди ночи, когда дым чуть вышел через бойницы, они стали пролезать внутрь укрепления.
Принялся стрелять. Завалил внутренность землянки свежими трупами, так что на мгновение подумал: что если смерть поиздевается надо мной и заставит сдохнуть тут от голода и жажды, заблокировав выход телами?.. Но вот, наконец, один оказался быстрее и подстрелил меня куда-то в тело, не ответившее болью. В этот раз я не исчез, пропуская пулю мимо, не уклонился. Просто упал во тьме на костлявую задницу, бросив смерть ему в ответ. Этот был последним.
Они надолго успокоились, потом полезли внутрь уже под утро. Я опять убил троих, и они закидывали дот гранатами. Я укрывался за бетонной стенкой, где раньше, если б снаряд не разворотил хорошеньким попаданием половину укрепления, нашёл тело Полячка. Однако от него не осталось даже ошмётков. Странно — кто же стонал?..
Гранаты мне ничего не сделали. Иваны полезли снова. Я очнулся из забытья, выскочил, как будто не раненный, и забрал ещё нескольких, не считая: ножом, пистолетом, ножом, ножом, пистолетом… А потом Смерть улыбнулась.
Всегда восхищался её безмолвием и белизной… Она улыбнулась: «Ты хорошенько послужил мне. Все эти войны, через которые прошёл твой дух, от старых времён до этой последней великой битвы, — ты следовал за мной, лил кровь щедро, не жалея себя и остальных, приносимых в жертву». Соглашаясь, я развёл руки, окаменевшие от солдатского труда; наконец-то, снискал её полуулыбку. Я бы наверняка убил и следующего, хотя патронов больше не было, но ведь смерть отвечала мне. Значит, конец.
В испаренную голодом щёку, заросшую волосом и коркой кровавой грязи, кроме места глубокого химического ожога, неслась пуля. Первая боль, от которой я не ускользну. Пронеслась не вся жизнь, а только её последние пятнадцать дней.
Вспомнил, как Безымянная смотрела на меня томных полторы недели, вспомнил, как её взгляд блуждал по нам, когда в пятнадцатый день я трахал ненасытным зверем дурнушку, и та вопила грязным счастьем, а я делал, только чтоб моя Безымянная глядела безотрывно и хотела ко мне. Вспомнил первый сентябрь войны, тёплый, душистый, так не похожий на пустую голодную зиму, до которой осталось не много недель и которую я пересеку без ран и сна, уже будучи мертвецом. Вспомнил, как мы с Безымянной смотрели друг на друга, через наш ручей, и как мои мускулы играли на озорном солнце, чтобы понравиться ей, как она, красная от стыда и желания, чёрная от ужаса и отвращения, пятилась, скромно улыбнулась в последний миг перед тем, как развернуться и убежать в деревню. Вспомнил, как пошёл за ней той ночью, а она исчезла — так и сам научится впоследствии исчезать он — когда от пули невозможно уйти; просто растворяться в воздухе, чтобы смерть собрала его через мгновение и вела дальше: «Ты ещё со мной не расплатился!». Вспомнил, как, омертвев от предчувствия, бредил, скулил, искал те несколько часов следующего дня по всей деревне и на опушках лесов, кишащих партизанами. Ни один Иван не говорил с ним, они шарахались, не сознавая, что это ещё живой человек, их брат, ищет свою Безымянную, пробуя усидеть в двух мирах: живом и неживом — но он ещё не виноват, хотя ему предсказано убить её вскоре. Вспомнил, как привели потом её обратно и как с Полячком убивали каких-то людей, скрывших, где беглецы, — ему было всё равно, но на неё он глядел, как сумасшедший; он знал, что она тоже сегодня умрёт, а он ничего не может сделать, чтобы этого не было, и тогда он с опозданием увидел, как отвратительно больна вселенная, воспитавшая его и бросившая сюда, к престолу войны, и захлебнулся. Вспомнил, что его невозможно будет убить, если не спасёт её. Ни один Иван никогда не достанет его, подумал тогда, потому что он соединится с нею в смерти, и сам, в одиночку, перебьёт всех до последнего. Вспомнил, как рыдание поселилось в его груди и жрало изнутри кусками: солёное, живое обильно затопило его, так что он представил, как сердце лопнет, вот-вот… Вместо этого влага иссякла в нём, человеке. Вспомнил, как впал в забытье, подошёл, опередив остальных, почувствовав: у неё не было до него мужчин, она ребёнок, без имени, возраста и голоса. Вспомнил, как их глаза очутились близко, он нарёк Безымянную Катенькой, на что она белым от предсмертной судороги лицом улыбнулась ему. Вспомнил её радость — что он подошёл, сильный и молодой, что он останется жить и, может, даже даст жизнь, а может, доживёт до старости, будет ездить на красивой машине, рыбачить и курить на Женевском озере, нырять в него… — она никогда не была до побега за пределами той деревни, но желала ему большой, долгой, счастливой жизни, а скорее всего ничего не желала — только радовалась, что он подошёл, искренне, как радуются влюблённые впервые девушки. Вспомнил, как время, отданное им, стремительно исчезло, и две слезы выкатились из его глаз, хотя это она теперь умрёт. Никогда не улыбнётся ему. Вспомнил, как, не медля, взял у брата-Полячка, догнавшего его, штык-нож и предупредил: «Я сам», — и, хотя никто не собирался позволять ей так легко умереть, посмотрел на неё снова, помедлил всего секунду и вогнал в сердце лезвие — в самый центр груди. Вспомнил, что тут же выдернул, будто надеясь, что она поэтому сумеет воскреснуть, когда ночью он отыщет тело и станет рыдать над ним, как тряпичный немужчина. Вспомнил, как в последний миг жизни — когда он взял её, — Безымянная успела взглянуть в его сердце, рассказать, что страх в прошлом, и, хотя ей всего пятнадцать, она готова — так готов человек, встретивший под влажной синевой холод и электричество, — готов, что грянет гроза и нет надежды или желания спасаться, а только хочется стать частью бури, раз зачем-то ты здесь, под оком ужаса. Вспомнил её достоинство и юность. Вспомнил, что она успела простить его, пока ещё была живая. Вспомнил, что она хотела, чтобы он знал: ничего страшного, я всё равно буду тебя любить, Безымянный, это так замечательно, что ты пришёл через все эти огромные расстояния, ведь я так ждала, всю эту ночь, и увидел и полюбил меня, а я полюбила тебя, и что вот мы, наконец, стоим близко, никто не смотрит с осуждением, не говорит, что это невозможно и это преступление и грех; увидел белизну последнего страха в её глазах, — нет, она рада, благодарна, что он здесь. Будь вечно, попросила она. Вспомнил, как прощение стало последним, что переполнило её живые зрачки, потом они сделались обычными стеклянными белыми шариками, он мелко заплакал, а потом в одночасье умер. Вспомнил, как она неловко опала с дырой в груди и как грязная одежда стала целиком красной — её кровь была единственной красивой кровью. Вспомнил, как прикоснулся к знанию: это и была жизнь, а он вонзил в неё шестнадцать сантиметров лезвия штык-ножа, теперь вынимает, но Безымянная простила и это. Вспомнил, как потом ночью нашёл её посреди остальных несожжённых трупов и до зари умолял бога, захлёбываясь и скуля, как подрезанная верующая сучка: воскреси её, забери меня, воскреси её, забери меня, забери меня, забери меня, забери, воскреси, я не смогу, нет, нет, господи, нет, пожалуйста, пусть это будет моя смерть, забери, забери, забери. Вспомнил, какой страшной ложью заманили его в землю Ивана и какой чудовищной силой наделили, чтобы он убивал без жалости. Вспомнил, как резал с тех пор, ни разу не усомнившись, потому что море войны и смерти (это одно и то же море — вспомнил) поглотило их обоих, и он сделался рыбой смерти, её послушным мальчиком, как и брат-Полячок, давший штык-нож (он не знал и не узнает, как именно умер и сгнил Себастьян — наверняка тоже убил Безымянную, только свою, — как ещё?), как остальные мёртвые, которых война вела через себя, чтобы они ничего не помнили, а только убивали и молили об улыбке хозяйки. Вспомнил новых женщин, детей, стариков и, разумеется, Иванов — молодых, средних, старых — убивает он после Безымянной и ни одного нельзя пощадить, кроме ушедших чудом (или тоже мёртвых — среди Иванов было несколько его собратьев по смерти, они сразу узнавали друг друга и не сердились, когда один мертвец оказывался сильнее другого — в том море все рыбы сильны одной незлой силой). Вспомнил, как поздним декабрём сорок второго, запертый в осаде, убивал для разнообразия и Гансов, а заодно случайно оказавшихся там болгаров и итальяшек — так же незатейливо, как Иванов, потому что плоть человека едина в стылых серых волнах безумья. Разницы нет — убивал, потому что они подняли жалкий голодный бунт, не могли дальше бить Иванов, вспомнил он, будто это имело значение. За преступление против войны он убил их. Ничей взгляд не выражал прощения.
Вспомнил, как закричали на него: «Зачем ты это сделал?!», он обернулся, и все, даже свирепые командиры, пересёкшие больше битв, чем он, замолчали, напуганные взглядом. Они поняли. Ещё миг назад они только и думали, как изнасилуют его Катеньку, а тут проглотили языки, ведь оказалось, что он — первый в роте воин-мертвец. Вспомнил, как возвращался после этого в Карлсруэ, ходил по родившим его, ненавистным улицам, смотрел на породившие их, ненавистные лица, ничего не понимающие, даже в канун гибели (ведь что Иван придёт за ними, он видел, убивая, ясно, будто полдень), не ведающие, что рядом разлито несолёное, невкусное, последнее море. Вспомнил, как сидел на берегу озера, один, и не сжёг себя потому, что война полностью овладела им и хотела, чтобы он отслужил долг, до последней капли, а это значит, что надо всегда возвращаться в безрадостную землю Ивана, резать-резать без жалости и сомненья.
Они повстречались на берегу высохшего ручья, пятнадцать дней тому назад. Безымянная стояла посреди жёлто-зелёной, ещё не ненавистной равнины; сочная трава, молящая быть срезанной, ведь уже четыре дня, как пришёл сентябрь, ласкала тонкие ножки, по её робкому изумлённому лицу блуждали поцелуи солнца, то и дело их обрывали мчащиеся в выси лоскуты облаков. Бесконечное поле пахло даром позднего лета: рожью, мёдом, цветениями, слышались песни птиц и насекомых, гусиный гогот, голоса женщин и стариков, рёв стонущих от жары и слепней тощих животных. Они не испытали ничего значимого, но она заберёт обе жизни две недели и два дня спустя. «Мы бы никогда не нашли друг друга, если бы не война. Пожалуйста, давай ещё раз встретимся, дай мне всего один шанс. Я сделаю для тебя всё-всё», — скороговоркой прошептал он со дна смерти, между первой и второй пулей.
Вторая пробила переносицу, застряла в мозге, на глубине шестнадцати сантиметров. Выстрел отшвырнул тело в бездну сырости. Я стал оседать, как кукла, и земля раскрылась, перестав быть ледяной. Наконец-то, ничего не видно и нет воспоминаний. Третья пуля вошла в центр груди — хорошо бы, в то же место, куда ударил её когда-то, захотел я, уже за пеленой безмолвия. И когда война кончилась, любовь, пожимая плечами, сказала ему, испаряющемуся в долгожданном космосе: «Почему тебе так страшно? Я же простила тебя, сразу… так что, если хочешь, — почему бы и нет? Конечно, давай встретимся скоро вновь…».