Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2018
Об авторе | Роман Кожухаров родился в Тирасполе в 1974 году. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького (2004 год). Защитил кандидатскую диссертацию по творчеству Владимира Нарбута. Автор книг прозы и поэзии. Лауреат Русской премии в номинации «Крупная проза» (2016 год).
Публикации в «Знамени» — роман «Кана» (№ 8 за 2015 год), эссе «Рождение фотографии из сделки Фауста: от Гете к Зебальду» (№ 2 за 2017 год) и «Четвертое искушение» (№ 3 за 2018 год).
Ибо роса Твоя — роса растений, и земля
извергнет мертвецов.
Исаия, 26:19
Кассетник явился к участку еще до открытия. Стоял у ограды, в сторонке от кучки пенсионеров, собранных загодя нетерпением скорей изъявить свою волю.
С пылом не по летам, общественники обсуждали своих избранников. Подстегиваемый безудержной музыкой из репродукторов, пыл пожилых нарастал, грозил перейти за черту, проведенную избиркомом в отношении каких-либо элементов предвыборной агитации в день голосования.
Исполнитель из советского прошлого зычно взбирался — через три ступеньки, сезон за сезоном, от лета, по осени, с щемящей на зиме заминкой — к вечной, без конца и без края, весне.
Песня до краев заполняла истоптанный догонялками двор, запружала пучком упиравшие в школу окрестные переулки, лилась по Восстания, по Труда, по Клинцовскому, по Базарной, по Свердлова, вплоть до Полецкого, до Чернышевского и Белинского, и аж до Одесской, и во всю ширь — до парка, до театра и студгородка — рвалась в поля и дальше, до самого до Днестра.
Кто знает, возможно, именно эта, воздух твердившая мощь безоглядного восхождения — кажется, срытая в безвозвратное ретро, но вот извлеченная из затхлых бобин ради праздника всенародного голосования — воззвала Кассетника из его беспробудного дольнего прозябания.
И вот он явился. Но чем ближе к участку, тем ступал неувереннее, словно трудно ему становилось одолевать напор воскрешенного баритона, как топать встречь ветра, тронутого искусительным запахом тлена.
Или тяжко было взобраться по крутому крыльцу школы, ибо требовалось наверх, к открытым настежь дверям, а его неодолимо тянуло вниз?
Постоял у ступеней, переминаясь с ноги на ногу. Как сказали бы растениеводы — всем своим габитусом выказывая как бы смущение и неуверенность. Но ведь габитус — облик внешний, все, кроме корней. А Кассетник весь был — как бы корни.
Может, именно поэтому не понимал он, почему идти надо в школу? Что ему школа? Ему надо к урне, пусть и избирательной. А при чем же тут школа? Может, эта подмена объектов, для других очевидная, для него никак не могла совершиться? А может, не имела ни капли возможности?
Школу обратили на сутки в средоточие изъявлений, уготованных кодексом избирательных прав и обязанностей. Традиция эта, столь же исконная, как и песенное сопровождение судьбоносного дня, напоминала этапы запекания курицы.
Сперва — потрошение. Общеобразовательное учреждение опорожняли от гомона перемен, от звонков и уроков, от гвалта и топота детворы во всем необъятном диапазоне от беспримерных отличников до прокуренных хулиганствующих второгодников.
Следом шла фаршировка. Пустое и звонкое брюхо фойе, как какими-нибудь цитрусами, или яблоками, или блинами, набивали кабинками, урнами — стационарной и переносными, стендами, списками, бюллетенями и прочим избиркомовским скарбом.
Впрочем, некогда на многих советских кухнях предпочитали рецепт незамысловатый до крайности, но настолько же эффективный. Блюдо именовалось «курица на бутылке». Потрошеную птицу насаживали на стеклотару, в зависимости от размера особи — пивную, винную или из-под шампанского — и в такой растопырке отправляли в духовку. Никаких тебе цитрусов, или яблок, или еще того хлеще — блинов.
Такой вот бутылкой, раскаляемой в утробе жар-птицы и жаром своим направлявшей процесс, становилась избирательная комиссия, размещенная на время кампании в школьном фойе. Коммен зи битте, избирком, коммен зи битте!..
Духовка раскочегаривалась к истечению судьбоносного дня, синхронно приливу к урнам электората. Добела накалялась к закрытию, когда от пыла сбывавшихся чаяний, от препирательств и жалоб придирчивых наблюдателей, от претензий перепрописанных, выписанных, в списках не значившихся и прочих-иных в правах обойденных железные нервы членов комиссии принимались плавиться.
Гул напряжения нарастал, нагнетая взрывоопасность, но дотикивало до вожделенных двадцати-ноль-ноль, отзываясь в утомленном сознании членов УИКов и ТИКов, во всех уголках мало-мальской Нистрении подспудным «…в Петропавловске-Камчатском — полночь».
В полночь голос теряется, иссякает, словно вода в зажатом наглухо кране. В права вступает безмолвная тайна. Закрытый участок, действительно, становился бутылкой, запечатанной сургучом. Внутри же ее творилось бурление: из урны, то ли как из бака с мусором, то ли как из разбойничьего мешка с сокровищами, вываливали на стол листы к загребущим, готовым угли таскать из огня рукам избиркомовцев.
Метроном бытия, рожденного в недрах советской страны, выверяли сигналы точного времени. Кульминация сверки наступала в пятнадцать-ноль-ноль по Москве, когда каждая радиоточка — в каждой сакле, хате, избе, яранге, иглу, квартире, в цеху, кабинете, казарме, палате, на каждом ветру открытом полевом стане, в каждой, в недра и стахановский пот утопленной шахте — озвучивала для слуха заветную фразу: «В Петропавловске-Камчатском — полночь».
Выверенное по произнесенному бытие представлялось беспечным, как море, ибо плескалось оно в охранительных недрах Родины-матери, ревность-любовь и просторы объятий которой, казалось, не имеют ни конца и ни края.
А ведь дикторский голос, транслируемый всесоюзным эфиром Центрального радио, вещал как раз про края. Петропавловск-Камчатский и полночь в совокупности означали черту, за которой сходились два края — пространства и времени. На районе краями расходятся, как кораблики в море, а тут вот сошлись. Неужели этой, изо дня в день кукуемой концовкой вещий диктор накликал-таки конец — на себя, на свое Всесоюзное радио, на страну, казавшуюся нескончаемо длимой? Кто ищет, найдет. Проруха нашлась, оставив выступившим за черту искателям одно только — кануть.
Так бы кануло в суматохе финальных подсчетов, выверке протоколов и прочей избирательной документации появление на участке №№ одного из исчисленных в списках двух тысяч трехсот шестидесяти шести проживающих здесь с правом голоса, если б не бдительная тетя Зоя.
Накануне она почти не спала. В кафе по соседству с их «сталинкой» гуляла полночи свадьба. Окно тетизоиной «однушки» выходило во двор, и динамики ее чуткому сну докучали не очень, но старушке мешала заснуть не громкая музыка, а любопытство, к старости ставшее всепоглощающей страстью.
Преклонные годы катятся по наклонной, с ускорением, потому — какой уж тут сон, если времени как бы и нет? К тому же после третьего года вконец ее подкосившего перелома шейки бедра лежать было больно спине, и в правом бедре, и в распухших ногах начинало ныть и неметь, отдаваясь во всем огрузневшем, тяжком к движению теле.
Как она потом жаловалась на утренних предвыборных посиделках и Мане, и Фроловне, и во всеуслышанье, ведь всякий раз, как гулянка напротив, так шастают, справляют нужду или тыркаются. Последнее ее донимало особо.
К полуночи, когда свадебное торжество достигало накала, разгоряченные пляской и выпивкой гости — как правило, молодежь — начинали выскакивать к перекрестку улиц Полецкого и Свердлова, в одиночку и парами выискивать уголки поукромней для отправления разноплановых нужд. В том числе и — любовной.
Дворики стареньких двухэтажек — сталинской, послевоенной постройки — обжитых тремя–четырьмя поколениями, с обязательными беседками под обязательными акациями и такими же непременными лавочками под непременными вишнями, для желающих освежиться оказывались как нельзя кстати.
В ночь с субботы на воскресенье луна полным диском жарила прямо в закуток у окна тети Зои и в беседку напротив, где парочка возилась почти битый час. Соседки-подружки допытывали подробностей, а Зоя, дразня, качала седой головой, кряхтя: «А потом уж ко мне в загон, под окно перебрались… Что делалось, бабоньки!.. Ни стыда и ни совести…».
Загоном называлось пространство, зажатое между косой шиферной крышей спуска в подвал и стеной балконной пристройки, самовольно притиснутой наглым соседом. Угол балкона практически начисто лишил тетизоину кухню дневного света.
Решить проблему перманентного солнечного затмения не смогли письменные обращения ни в городские власти, ни в прокуратуру, ни даже к уполномоченному по правам человека. А после того как хмырь-сосед пригрозил замуровать и окошко, тетя Зоя попытки свои прекратила. И бабы отсоветовали связываться с нелюдимым и мутным семейством, занявшим Нюрину двухкомнатную по соседству.
В начале-то они проживали как квартиранты. Нюрка, конечно, была пропойца, но сердцем незлобивая. Себе худо делала, а другому никому. Никому, кроме, может быть, дочери. В Кутюшке своей души не чаяла, только та росла бурьян бурьяном среди неодолимой мамашиной тяги к выпивке и компаниям неряшливых собутыльников.
С Нюркиной смертью — внезапной, от паленой водки, шептались, не все было чисто. Как бы там ни было, а ее постояльцы вдруг оказались полноправными владельцами Нюриной квартиры, с соответствующими документами, выверенными в БТИ, договором о купле-продаже и Нюркиной подписью, и всеми необходимыми визами и печатями регпалаты.
Катька, или, как сызмальства все ее звали, Кутюшка, лишенная нечаянной радости родительской ласки, в итоге лишилась и матери, и жилплощади. Куда податься сироте семнадцати лет? Бабы говорили, Кутюшка уехала к тетке, которая в Подмосковье ухаживала за стариком. Ничего вроде, устроилась продавщицей в ларьке, при деле, в торговый центр планирует перейти. Дочка Манина дружит с крёстной Нюриной тетки. Та тоже на заработках, приезжала на праздники.
А у тети Зои под боком остались эти хмыри. Они-то и в статусе квартирантов ни с кем не здоровались, что дети, что взрослые — мутнолицые, злые, нахмуренные. А как стали хозяева, так и вовсе занелюдимели — шмыг туда, шмыг сюда, будто долго невмочь им бывать на свету. И соседку, гаденыши, балконом своим света лишили. Как говорится — ни себе, ни людям. Но говорится же и другое: нет худа без добра. Лишенный света, с наступлением темноты вновь вступает в права обладателя.
Покойный муж тети Зои, десять лет как почивший, некогда был заядлый рыбак и мастер ловли на запрещенные рыбинспекцией снасти «хватка», «косынка» и «живодёр». Сладкие парочки, укрываясь в загашник пространства, устроенный под окном тети Зои самовольной пристройкой, и думать не подозревали, что в самый вожделенный момент угождали в ловчие сети.
Время ночью если и движется, то томительно, как сквозит пустота водной толщи в недвижности озера. Такой же неспешной истомой отличался рассказ тети Зои: «Сначала курили… обжимались… после лизались… потом шебуршали… а после… Ох, ох, ох… Вот уж досыть натыркались!..»
Итоговое причитание звучало так многозначительно, что, наверное, и психологу с опытом едва ли удалось бы проникнуть в ход старческих мыслей и чаяний рассказчицы, понять, чего в тех значениях больше — показной досады, или тайного смакования, или же — всего и помножку.
Подружечки-бабоньки, сиделицы-на-скамеице и вовсе в такие глубины не погружались. Напротив — шли послушно рассказу вослед, к высотам воображения, додумывая и домысливая Зойкин рассказ с живостью необычайной, развив эту практику, подвизаясь вседневно в лавочном своем созерцании, до вершин, и немалых. Как опытному борцу — выставь только мизинец, тут же следует через бедро. Так и им — дай штришок, да что там — искоса абрис-пунктир, тут же выгрузят на гора́ холст с маслом — в полный рост тебе девочку с абрикосом.
Фроловна квохтала, что все, мол, Зойка придумала, потому что ни черта своими диоптриями увидеть не может, но тетя Зоя умеючи-властно поползновения эти парировала тем, что да, мол, пусть и в диоптриях, но все она видит прекрасно, особенно в темноте, потому что линзы ее пусть толстенные, но восьмерка со знаком минус, а Фролины десять диоптрий — плюсовые, потому она своими поросячьими глазками дальше собственного носа не видит.
Быть бы ссоре, кабы баба Маня не кинула к месту сходившимся в бранном сумо косточку выборной темы. Забыв про диоптрии, принялись за кандидатов, давай их судить и рядить. Рядить — своего, косточки перемывать — оппонентам. В разговорах про выборы предпосылок для ругани создавалось не меньше, и чем ближе к судьбоносному воскресенью, тем накал дискуссий на лавочке возрастал. Ситуацию усугубляло наличие у каждой старушки среди баллотировавшихся на округе персонального предпочтения.
Фроловна отстаивала (верней же — отсиживала, в силу сильной отечности ног, ревматизма и болей в распухших коленных суставах) избранничество молодого да раннего, энергичного Диснейленда. «Денис Диснейленд — за жизнью без бед!». Баба Маня, радевшая за кандидата Подакцизную, дразнила: «Ну, че, Фроловна, принес какие пайки, или хоть задрипанский какой календарик твой Жизня?». Ассортиментом предвыборной агитационной продукции бабыманина избранница, действительно, не только затыкала за пояс нахрапистого, хоть и не шибко размашистого на ресурсы Фролиного кандидата, но и явно замахивалась на полиграфические разносолы кандидата Зебула. «Фроловна, не обессудь, хоть и жи́док малой», — констатировала тетя Зоя. «Зато на него смотреть — по душе», не оставалась внакладе Фроловна. — Он мне Витьку, внука, напоминает. И та же Манина кандидатша — с фасоном женщина. Повесить такую в кухне — глазу приятно». Тетю Зою такие аргументы лишь упрочивали в своем выборе. За Зебула она стояла (верней же — сидела — на лавке) стеной. «Это вы все от зависти. Знаете, что мой-то победит. Не чета вашим… И внешне — не сопляк, не крашеная блондинка. Солидный мужчина, при костюме, при галстуке», — убеждала старуха подруг.
— А ты знаешь, как он на галстук свой заработал? И пайки, и календари, и листовки… Смотри, сколько повсюду бумаги перевели, все обклеили евонной физиономией, — взъерепенивалась баба Маня.
— А ты больно много знаешь? — парировала тетя Зоя, угрожающе вперивая в подругу обе свои крупнокалиберные диоптрии.
— Да уж знаю… Зря говорить не будут. Вон Ленка рассказывала, как он людей со свету за жилплощадь сживал, недвижимость двигал…
— Это какая Ленка?..
— С Мира, Хмарина…
— Хмарина? Нашла кого слушать!.. Ей только помелом своим двигать… И еще кой чем. Не зря ее шпана дразнила «Шмарина».
— Это ты зря на Ленку языком мелешь. Если б такая она была, в старых девах бы не осталась… — вступилась Фроловна.
— Знаю, чего она осталась, — по Кассетнику сохла, еще со школы. Да только он в стакане утоп.
— Ох, Зоя, брехней занимаешься… — затрясла головой баба Маня. От разговора красный румянец выступил на ее беззубых щечках.
— И не брехней… Томка сама мне рассказывала, еще перед смертью. Ленка к ней приходила как-то на Пасху, с поллитрой, селедкой… Плакалась ей и душу свою на столе по поводу сына ее раскладывала.
— Не так все было… Брешешь ты все, — упрямилась баба Маня. — Нету теперь ни Тамары, ни Кассетника… то бишь — Леньки, сына ейного… И нечего зря это ворошить…
— Правда, нечего… — поддержала Фроловна.
Баба Маня близко дружила с упомянутой в разговоре Тамарой. Всем троим это было известно, равно как и то, что Зоя Тамару всегда недолюбливала, испытывая к ней необъяснимую зависть. И ведь тоже вдовица, и сын алкоголик был первостатейный. И мать толком не похоронил, и квартиру профукал, и сам сгинул спустя всего два года после смерти матери. Вроде нечему было завидовать, а и сейчас проступала застарелая зависть в словах тети Зои.
Тетя Зоя, учуяв реакцию Мани и Фроловны, как ни в чем не бывало вернула разговор восвояси:
— А твоя Подакцизная?..
— А что моя Подакцизная?
— А то!.. Будто с честной зарплаты своей налоговой домину отгрохала трехэтажную? Так на паёк не жмись, с людьми делись. Я так понимаю: натискал календари — дари… Так они ж там в налоговой приучены всё под себя, другим — ничего…
Зебул — представитель сил силосильных, встречь ему не перечь. Прет по округу, что каток по асфальту. И верно, и правильно. Такие и надобны, а не тюха с матюхой. Без сомнений, ни упрека, ни страха. Представительской власти — представительный нужен. Форменный депутат.
Вона сколько Зебуловы ходоки нанесли. Одних только календарей: и настенный — четырехблочный формата А4, с пружинками и передвижным красным квадратиком насущного дня, и настенный формата А3, и карманный, и настольный — перекидной в виде домика. И паёк — ко Дню пожилых людей, и позавчерась — второй, с гречкой, рисом, сахаром, подсолнечным маслом.
Разговоры на лавочке и бессонная ночь накануне тетю Зою так завели, что в итоге подвигли отправиться своим ходом голосовать на участок вместо прежде задуманного, оформленного накануне телефонным звонком, посещения квартиры одиноко живущей заслуженной пенсионерки торговли, ветерана труда выездной комиссией с урной.
Не пойди — не случился б скандал на участке. Добралась еле-еле до школы, опираясь на палку, под грузные мышки влекомая наблюдателем и участниками экзит-пола, еле-еле взошла по ступеням крыльца, рукавом отираясь, сидела у стола, пока член участковой комиссии отыскивала ее в списках.
Тут и случилось: поставила подпись напротив своих фамилии-имени-отчества, взяла уже бюллетень и увидела: «Мочкин Леонид Александрович, 1970 г.р.», и адрес, и главное — подпись!.. И ведь только что, поутру вспоминали про Тому и несчастного ее Кассетника, то есть Мочкина Леонида Александровича, 1970 года рождения. «Что вы… что это вы тут!..» — забормотала, сначала растерянно, но тут же окрепшим голосом закричала: «Что это вы покойника тут пишете?! Не живет он по этому адресу!.. Не жилец он вообще! Кассетник год как утоп! В Глином его выловили на ноябрьские. Из милиции приходили! И со мной говорили, и с Маней, и с Фроловной. Что вы пишете мертвые подписи?!».
Наблюдатели подскочили, будто только и ждали чего-то этакого, набежали члены комиссии. Одни угоманивают, другие, наоборот, гомонят, окружают плотным кольцом. В эпицентре — бабка, злосчастные списки и ответственная избиркомщица. Та, пятнея, лепечет, мол, не надо скандалить, никого, мол, она не писала, мол, пришел человек и проголосовал, изъявил свое право по закону и Конституции. Наблюдатели криком кричат, что, мол, нечего Конституцией прикрывать свои грязные делишки, что, мол, это подлог, чтоб втащить в депутаты кого не следует, а не кто достоин. Избиркомщица, пунцовея, гнет, однако, свое — избиратель в наличии был: мол, пришел, показал документ, расписался и законно получил бюллетень. Нашлись и такие, что факт изъявления воли сего избирателя — невзрачного и безвредного — «зуб даю!» — подтвердили.
Тетя Зоя в ответ верещит, под стать горлопанам, что нету такой Конституции, чтоб покойникам голосовать и являть свою волю.
Дело приняло нешуточный оборот. Началось разбирательство, подтвердившее старухину правоту и наличие в избирательных списках покойника. Леонид Александрович Мочкин, действительно, утонул в ноябре прошлого года в Днестре, недалеко от села Глиное, в которое незадолго до того прописался в заброшенный дом-развалюху. Незадолго до этого он выписался из «двушки» по Мира и заключил договор о продаже квартиры новым хозяевам.
Гражданин Мочкин был не просыхающий алкоголик. Причиной его смерти в водах реки, по заключению судмедэкспертов, явилось сильное алкогольное опьянение. Но все же, зачем человеку, пусть и пьющему беспробудно, но по многим привычкам столичному, продавать квартиру пусть в старом, но центре столицы и селиться за тридцать кэмэ в сельском сарае? На какую рыбалку, с какими радушными глинойцами мог отправиться Мочкин, если рыбалку отродясь не любил, презрительно именуя ее «бычьим кайфом»? И, в конце концов, какого черта отправился он месить глинянскую глину, прописался в селе, где не было у него ни родственников, ни друзей, ни знакомых?
Этим вопросам разбирательство внимания не уделило, впрочем, как и год назад, когда слободзейские следователи принялись было заниматься выловленным из реки трупом. По запросу в Парадизовское УВД наводили справки, опрашивали бывших соседей, да толком никто сказать ничего не хотел или не мог, и тем дело и кончилось. Концы все одно — на дно. Некому было за Кассетника слово замолвить — мать умерла, родных никого, друзья — кто умер, кто спился.
Кассетником Леньку прозвали в школе. В шестом классе отец купил ему стереофонический кассетный магнитофон. «Романтик-201-стерео» — сбывшееся белое чудо, с которым Ленька был не в состоянии расстаться ни на минуту, таскал с собой всюду, и на районе — только не дай Бог в дождь или в снег, — и по хате, брал в туалет и ставил на ночь возле подушки. Издаваемые «Романтиком» звуки сплотили вокруг Кассетника кружок вихрастых меломанов. Зачаровывающие, уводящие в баснословную даль, лишь только становилось теплее, они гнали прочь пацанву из душных и скучных классов.
Влекомые «Романтиком» Кассетник, Виталька Патрон, Марик, Стас и Жамбон сбегали с уроков на заброшенное футбольное поле бывшей школы для умственно отсталых, именуемой на районе «дебилкой», или через забор — в дендропарк, или дальше, на Днестр, в тенистые тополиные поймы. «Романтик» дарил несказанную полноту ощущений. Стоило ли корпеть над учебниками, зубрить слова или цифры, если все уже — вот, звучит по Кассетникову велению и нажиму на клавишу «вкл.»?
Леня был поздним, единственным ребенком, и родители его баловали. От отца за прогулы и неуспеваемость, спровоцированные «Романтиком», получал портупеей, но больше для формы, чем по содержанию. У матери вовсе не получалось быть с ним строгой. Потому, когда отец умер от инфаркта, наказывать Леньку стало некому. Как-то вдогонку, вслед за отцом, в перестроечном раже ушла и романтика. Баснословная даль оборачивалась побасенками.
Магнитофон по наводке Жамбона обменяли на бочку спирта «Рояль». Замутка была его же — разбавлять кипяченой водой, разливать по бутылкам из-под местной «Покровской», которых в сарае Жамбонова бати скопилось штук двести, и толкать алкашам.
Разведенный «Рояль» наполнял магнетизмом не хуже каких-нибудь клавиш с магнитной ленты. Стас и Патрон на тот момент служили в армии, и со спиртом мутили втроем — Жамбон, Кассетник и Марик, на троих и соображали, все чаще с клиентами, тем более что товара было — залейся. А после пошло: Стас после дембеля вступил в ТСО и погиб в июне 1992-го на бендерском мосту. Через год, в ходе пьяного спора по поводу событий 92-го и степени в них участия, был швайкой заколот Патрон.
Замутка со спиртом к тому времени была безвозвратно забыта. Кассетник и его кенты, Марик и Жаба, денно и нощно изыскивали средства, чтоб скорее отправиться до Нины на точку. Хорошо еще, Жаба помогал матери, которая работала реализатором в торговом ларьке. Кассетник пять лет протрудился на заводе имени Кирова, пока его не уволили за прогулы и пьянку. Пока ходили на смену вместе со Стасом, работа шла в охотку, а потом Стаса призвали. Марик спецом себе вены поцарапал и лег в дурку, чтоб от армии откосить.
Кассетник служить хотел. Отец у него всю жизнь прослужил в армии, в запас уволился старшим прапорщиком. Но медкомиссия признала Леонида Мочкина, по причине плоскостопия призывника, негодным к строевой службе. Жамбон Кассетника подкалывал, дразнил ихтиандром, которому, мол, при нырянии в Днестр и ласты не нужны.
Кассетник нырять не любил, прохладным журчаниям вовне предпочитая вливание огненной жидкости внутрь. Недавно необъятно наполненный и неохватный, внешний мир как-то исподволь сузился до размеров Нинкиной точки. Так, прямо с точки, а не с заглавной буквы, как когда-то выписывал в прописях, начинал Леонид отныне предложение дня. С утра накатить с горкой граненый стакан вонючей Нинкиной самогонки, притушить внутренний огнь и смазать салазки, как говаривал батя Жамбона. Тогда, после утренней ходки на точку, в натуре, день скользил сам собой, по наклонной.
Весь этот район Парадизовска как бы скатывался в поля, упиравшиеся в днестровскую пойму. К Нинке надо было спускаться вниз, на Восстания. Шлось под гору легко, припеваючи. А назад — с трудом и одышкой, которая, чем дальше, тем становилась сильнее. Кассетник бывало делился с друзьями, что крен на районе после Нинкиной сивухи по-любому усиливается. Жамбон начинал ухохатываться, а Марик, наоборот, делался хмурый и злобно шипел: «Не грузи! Что ты грузишь? Жаба, он меня грузит!».
Марик уже плотно сидел на системе, кентовался с нариками и цыганами, помогал им толкать шмаль и бодяжить раствор из маковой соломки.
Когда его приняли за распространение, на нем уже не было живой вены. Из-за ломки и приступов Марика перевели из СИЗО на больничку, и он хвастался, как ментов обманул и зашарился, а потом, через день, умер там, на больничке. «Тромб в ноге оторвался и, дойдя до самого сердца, его закупорил», — так живописал Жамбон.
Жамбон был в курсе, потому что тоже выступал по наркоте и общался с цыганами. Но он молоток, взял себя в руки и с системы соскочил. Вернее, мама сгребла сына в охапку и уехала вместе с ним в Подмосковье на заработки. Он и Кассетника звал к себе в Зеленоград. «Только на билет собери». Но на билет собрать не получалось. До Нинки получалось, и то не всегда.
Мать умерла, и иссякла надежда на мамину пенсию. Все, что можно из хаты было вынести, Кассетник загнал. Он и жил уже только ощущением тления труб и невыносимой тягой тлен этот хоть чуть-чуть загасить. Вместе с Аликом, обитавшим тремя переулками ниже к Днестру, часами слонялись они по району в поисках разнорабочего магарыча и малейшей возможности обусловить поход на Нинину точку. Алик, заспиртованный приколист, напевал нескончаемо и монотонно, как погонщик верблюда в мареве арабской пустыни: «Нинина… Нинину… Нинину… Нинина…».
Из подобного, зноем колеблемого миража, как черные всадники, явились риелторы. Утолив беспримерную жажду Лени Мочкина, в обмен они замочили его в нистрянскую глину.
И вот должный пребывать в глинойском нутре явился наружу. Претензии тети Зои можно было бы воспринять как измышления выжившей из ума старушки, но в тот же выборный день на районе некоторые подтвердили, что Кассетника видели. Убедительней прочих выглядело повествование Алика. Пересказывая его на лавочке, уже в темноте, Фроловна принималась креститься, невольно привлекая к совершенью знамения и подружек-старушек, что они с готовностью делали.
— Так и говорит: «Гляжу: Кассетник, вылитый!..»
— Погодь… Вылитый или он самый?
— Сам Алик вылитый… С утра зенки залил. Глядит он… В обед его видела. На углу тут… На ногах еле стоял.
— В переулке и встретил. Возле школы в аккурат. Там, где проулок совсем, возле мусорки. И главное, говорит, не удивился ни капельки.
— Ага, ни капельки… Просто капельки свои он уже до того выдул. Вот потом и мерещатся кто ни попадя. Нашла, Фроловна, кого слушать…
— Все ж не кто ни попадя… Томы сынок, как-никак… Этот его спрашивает: «Кассетник, ты, что ль?..» А тот кивает. «Голосовать, что ль, ходил?» А тот снова — да.
— Так да или да? В смысле, сказал или кивнул?
— Так вот о том Алик и говорит: ни звука тот не проронил за весь разговор.
— Свят… Свят… Вишь, голоса подать не мог.
— Ну, так если, как Зоя говорит, что проголосовал, значит, голос свой и отдал.
— Ну, так и мы голосовали, а вот сидим, говорим.
— Ну, ты, Зинка, сравнила… То — мы, а то… Ох, грехи наши тяжкие… Спаси и помилуй…
— Ну, и куда твой Алик его подевал?
— Да не мой он… Это тот словно немой был. Сам делся. Алик на точку, до Нины шел, а тот, говорит, дошел с ним до угла Восстания и после свернул на Курганный, и вниз…
— Это значит — к Днестру…
— Не знаю, куда… Восвояси…
— Я бы этой Нинке глаза повыцарапала… Сколько народу извела, и ничё ей не делается…
— Ага, сделается ей… у нее знаешь какие связи!
— А ты больно знаешь…
— Не знаю, потому и не больно… Ты вот Зебула своего расспроси, он тебе расскажет.
— А чего это он мой? Чего это он расскажет?
— Известно чего… Ты ж за него глотку тут рвала и голосовать ходила.
— А это уж мое дело, за кого голосовать.
— Слышь, бабоньки… А я сегодня Женю возле молочного встретила. Чего она мне рассказывала…
— Это какая Женя?
— Ну, Томкина подруга… Возле парка которая живет.
— А, Женя… Ну, и чего она рассказывала?
— Рассказывала, Наумовну видела.
— Тьфу, напасть… Так мы ж в апреле на поминках у ней были. Так, Зоя?
— Так… полгода будет вот в октябре…
— Где ж она ее видела?
— В парке и видела. А она и не знала, что Наумовна померла. Говорит: «Наумовну видела».
— Свят, свят… А та?
— А что та? Говорит, далеко шла, аж у памятника Котовскому. А Женя от фонтана под арку, на выход как раз повернула. Ну, и думает: не буду окликать. Наумовна, говорит, нарядная такая, в кофте своей белой, в платке своем пуховом. Женя еще говорит, подумала: «Вот Наумовна идет. Точно на выборы, что так вырядилась»…
— Погоди… в каком пуховом?
— Ну, оренбургский ее, любимый ее…
— Так вот же он, на плечах. Наумовны платок… Дочка ж ейная за поману* его мне дала. На поминках и дала. На память, сказала, о маме…
— Нечто Женьки не было на Наумовны поминках? Врет она все…
— Нет, не врет. Она ж к сыну ездила в Ленинград, почти год там жила, внуков нянчила… Не знала она ничего…
— Ох, бабоньки… Грехи наши тяжкие… — запричитала баба Маня, перекрестившись. — Неужто вправду все из-за них, из-за иродов?
— Иродов нынче пруд пруди. Ты — конкретнее, каких именно? — переспросила Фроловна.
— Ну, выборных этих… И с ними — иже. В списки, говорят, навписывали — кого хошь, и умерших душ, и прочих отсутствующих. Чтоб сподручнее, говорят, итоги нужные выправить… А кто помер, того тревожить негоже. В списки их повнесли, они явиться и рады.
— Так уж и рады…
— Да уж не рады. А все одно — восстали, так сказать, из… И шастают…
— Свят… Свят… Спаси и помилуй…
— Меня ажно в пот бросило.
— Точно, Фроловна, взмокла, — оглянувшись на подругу, отметила тетя Зоя с удовлетворением. — Вон испарина, аж на диоптриях выступила.
— Конечно, не то еще выступит… — посетовала баба Маня. — Жарища какая, а она в платок укуталась, да еще в пуховый!
— Ну, и пусть оренбургский. Есть чем росу обтереть. Одно слово — пухом…
* Помана (нистрянск.) — поминальный
дар в память об усопшем.