Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2018
Смерть Сталина я встретил вполне советским ребенком. Мне не было шести, брату девяти, мы играли в летчиков, но уже старались делать постные физиономии и время от времени обменивались трагическими репликами в духе: «Нет больше товарища Сталина». — «Да, ушел от нас дорогой вождь»…
Но это что! Я еще и нашел случай гордо заявить бабушке: «Лучше бы я умер!», — и она заплевалась и замахала руками: «Болтает незнамо что!..».
Не представляю даже, откуда я этого набрался, из воздуха, должно быть. Телевизоров тогда и в заводе не было, мама и бабушка на политические темы вообще не высказывались, папа, еврей и троцкист-сиделец, тем более ничего подобного сказать не мог, а уж дед Кузьма…
Деревенский мальчишка, Кузя каждый день с утра торчал в кузне, и к семнадцати годам освоил профессию и кузнеца, и слесаря, и даже плохонького токаря. И тут подоспела Германская. Перед посадкой в эшелон полковник обратился к строю: «Кто умеет работать на токарном станке — шаг вперед!». Шагнувшим велели изготовить шар. Кузя сумел и был отправлен на Ижорские заводы до конца войны. И потом до глубокой старости считал себя счастливчиком, приводя мне на память слова народного заступника Льва Николаевича Толстого: народ нигде не стонет, это либералы повыдумывали.
И впрямь, когда наступила оттепель и появилась возможность безопасно говорить о своих бедах и потерях, дедушка, как и вся моя русская родня, никогда о пережитых ужасах не вспоминал, а разве что обо всяких смешных случаях. А когда мой папа пытался выразить им возмущение или сочувствие, это не вызывало ни малейшего отклика: чего ради травить себе душу, если ничего изменить невозможно?
А потравить нашлось бы чем.
После революции Кустанайщина на какое-то время оказалась под Колчаком, начались реквизиции и мобилизации, мобилизовали в частности и дедовского брата Левонтия (впоследствии он даже менял фамилию и как заяц бегал по стране до самой оттепели). Бывшие фронтовики начали в дедовском селе Боровом готовить восстание, которое возглавил унтер Жиляев, — и дед Кузьма во время митинга публично подарил Жиляеву наган. Однако Жиляев после подавления восстания пробился к красным, но и там поднял новую бузу и был расстрелян, — так что и акт дарения сделался политически сомнительным.
Зато в книгах и в культурных разговорах мир четко делился на чистых и нечистых. Из первых упоминаний о сталинских репрессиях я уловил, что Сталин расстреливал и сажал честных коммунистов. Которые, однако, продолжали хранить верность партии и революции. Как симоновский Серпилин, в заключении без долгих слов в кровь избивший бывшего сослуживца по гражданской войне, поделившегося с ним мыслями о том, что партия переродилась, а революция погибла: «Душа его не была изборождена морщинами старости и неверия». Государство оставалось идеократическим — неверие по-прежнему было непростительным грехом.
Один лагерный мемуарист — у меня в ту пору сложилось впечатление, что в лагерях, кроме писателей и комкоров, как будто бы никого и не было, — так вот, мемуарист поведал трогательную историю, как от них с соавтором потребовали заменить в поэме Петра Первого на Сталина. Хотя даже и рифма была подобрана под Петра, что-то вроде «Гордый Петр пулеметчикам бесстрашным и балтийцам держит смотр», — они с соавтором всю ночь молча ходили по ночному Ленинграду. Такими вот трагедиями нас старались растрогать. Именно поэтому «Один день Ивана Денисовича» оказался для меня не только художественным, но и познавательным потрясением.
Тот же, уже привычный, вроде бы, лагерь, но ни коммунистов, ни троцкистов, ни писателей, ни партии, ни Ленина со Сталиным — упомянули только разок с верхних нар батьку усатого, — а сплошь точно такие же работяги, как моя родня и соседи, да и весь наш полушахтерский «Шанхай». Мне уже тогда ясно открылось, что это была не только трагедия «честных коммунистов» и творческой интеллигенции, но воистину всенародная трагедия.
Так что, когда мне лет через тридцать пришлось столкнуться с радикальной версией советской истории, делящей мир на жертв и палачей, я решительно не знал, куда мне отнести практически всю свою родню.
Тот же дед Кузьма и его дочь, моя тетя Нюра. Матрос Данил, прибывший устанавливать советскую власть на Кустанайщине, влюбился в пятнадцатилетнюю Нюру и увел ее в свое логово. Дед пошел жаловаться в уком или как там, а его арестовали и отправили в чека. Он отсидел три дня, понял, кто теперь в доме хозяин, и задолго до солженицынского Сеньки Клевшина усвоил его урок: залупаться не надо. Помните бессмертного Сеньку? «В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, говорит, пропадешь».
Закончилось все мирно: Данил женился на тете Нюре, был направлен на учебу по политической части и впоследствии дорос до начальника политотдела или там политуправления Каспийской флотилии. Но когда на набережной начиналась драка солдат с матросами, он поспешно натягивал матросский бушлат и бежал отвешивать плюхи налево и направо. В тридцать седьмом его, как водится, расстреляли, а тетя Нюра получила червонец с последующей ссылкой, которую отбывала на Колыме, и вернулась оттуда только в оттепель вместе с дядей Павликом, смирным лысым мужичком, мастером на все руки, никогда ни о чем не вспоминавшим.
И дед Кузьма не стал копить обиды, а взялся за молоток и напильник и к концу двадцатых заделался кустарем с мотором, с токарным станком, держал трех работников, выстроил дом под железом и усвоил аристократическую привычку проводить время в пивной и надираться к вечеру так, что, когда он пьяный возвращался домой, все семейство разбегалось кто куда. Возможно, он так и спился бы, но советская власть пришла на помощь, объявив сплошную коллективизацию. Дед не стал дожидаться раскулачивания, все бросил и с восемью детьми пустился странствовать по Союзу. Индустриализации всюду требовались его золотые руки, но желудки его ребятни ей были ни к чему, и в конце концов он отыскал работу и пайку при золотодобыче в Северном Казахстане, куда после начала войны в качестве неблагонадежного элемента был выслан и мой отец.
На нашем мехзаводе дед сделался первым мастером, укладывал грамоты стопками да еще подрабатывал ремонтом сепараторов, за что ему платили спасительным молоком. В итоге выслужил пенсию восемьсот рублей старыми (цифру эту он всегда произносил с гордостью) и приобрел домик с садиком на окраине Алма-Аты. Ходил в шляпе, слегка гордился своим сходством с Хрущевым и при каждом удобном случае веско произносил: «Я не обижаюсь». И он действительно доживал с полным ощущением, что жизнь удалась. Так с какой же стати ему было поддерживать смутьянские папины разговоры о несправедливостях коллективизации?
Тем более, что в первую оттепель слово «кулак» все еще оставалось ругательным — на коммунистическую веру начали покушаться лишь лет через тридцать. А я попытался подытожить свое отношение к сталинской эпохе в романе «И нет им воздаяния» лет через сорок. И мне не удалось четко разделить ее на жертв и палачей: даже в моей собственной семье, пока тетя Нюра тянула срок на Колыме, ее брат и мой дядя, дядя Вася, в составе внутренних войск сначала депортировал ингушей, а потом охотился за литовскими лесными братьями. А лучший отцовский друг когда-то закрыл в своем местечке синагогу, а после участвовал в «выкачке» хлеба, внося свою долю тем самым и в подготовку Голодомора. Хотя через пять лет он получил восьмеру за то, чего не совершал и не собирался. Так жертва он или палач? А сам мой отец тогда же мечтал рвануть на Берлин через Польшу, и не его заслуга, что он согрешил одними только помыслами…
Зато уже в качестве ссыльного он с чистой совестью поучаствовал в депортации поволжских немцев в Северный Казахстан и еще успел попользоваться картошкой и дровами, оставшимися от прежних хозяев, покуда и его не отправили за ними следом.
Вряд ли кто-то из моей простонародной родни обременял себя размышлизмами о неустранимом трагизме социального бытия, — они не желали говорить о политике, то есть ругать власть, не потому, что ее любили, но потому, что видели в ней стихию, неустранимую, как климат. Отец то же самое рассказывал и о сидевших вместе с ним простых мужиках — никто из них, в отличие от интеллигентов, терзавшихся бессильным гневом и обидой, никогда не возмущался сотворенной с ним несправедливостью, но и никогда не заискивал ни перед каким начальством. А при случае как-то его надуть или подстроить небольшую каверзу почитал делом чести, делом доблести и геройства. Помните, как надзиратели выдернули Ивана Денисовича вымыть им пол? «Шухов протер доски пола, чтобы пятен сухих не осталось, тряпку невыжатую бросил за печку, у порога свои валенки натянул, выплеснул воду на дорожку, где ходило начальство.»
Когда-то мне показалась остроумной эта шутка: живем, как в автобусе, — одни сидят, другие трясутся. Но когда ее начали применять к нашей жизни чуть ли не всерьез, заговаривать о стране рабов, это уже начало отдавать подловатой клеветой. В окружении моего детства отсидели довольно многие, но не трясся никто. Ссыльная интеллигенция одолевала свою жизненную катастрофу с утроенным достоинством, а шахтеры-шоферюги вообще ничего не боялись, для них было самым простым делом что-то спереть на производстве или подраться и срубить за это треху-пятерку. Запуганным у нас выглядело только начальство со своей надутостью, оно без крайней необходимости в своих шляпах и «польтах» старалось не соваться в шанхайский мир кепок и «куфаек».
Вглядываясь в прошлое, я понял, что Россия вовсе не страна рабов, а просто-напросто страна зэков.
О мнимой покорности народа написано предостаточно, однако еще никто не написал нужнейшую книгу о повсеместном скрытом сопротивлении, которое позволило выжить — даже и оценить невозможно, какому числу осужденных властью. Если бы каждый вспомнил о спасительной руке, протянутой гонимому в тяжелую минуту, мог бы получиться драгоценнейший сборник. Попробую внести и я свои три капли живой воды.
После войны отцу удалось устроиться в Россошанский пединститут (взят он был из Киевского университета), но, когда началась космополитическая кампания, какая-то бдительная гнида подняла на парткоме вопрос, почему у них работает бывший осужденный. И ректор, в недавнем прошлом командир партизанского отряда Пустогаров на голубом глазу объявил, что отец давно реабилитирован (в реальности его реабилитировали лишь в начале шестидесятых). Поступок был настолько отчаянный, что никому не пришло в голову усомниться.
А через некоторое время еще и начали брать «повторников», то есть отсидевших, и подполковник, начальник местного МГБ, а заодно отцовский студент-заочник, вызвал его к себе и спросил: «Скажите по совести, есть за вами хоть что-то?» — и отец вложил в ответ все мировые запасы совести: «Клянусь, ничего». И тот сказал: «Немедленно уезжайте, завтра я уже ничем помочь не смогу». Отец с мамой схватили под мышку меня и брата… Но уже на вокзале у отца оборвалось сердце: он увидел того же подполковника, в своей шинели перешагивающего через обессилевшие тела. Но оказалось, он пришел спросить, не нужно ли помочь с билетом.
А потом, снова в Северном Казахстане, отца не брали на работу, и муж другой моей тети, Ксеньи, страшный партийный зануда и секретарь захудалого района в Южном Казахстане, позвал их к себе и пообещал куда-нибудь пристроить. Серьезно при этом рискуя. Хотя к ангелам и его причислить невозможно: в тридцать девятом его сняли с работы за те самые перегибы на местах.
Но о перегибах написано достаточно, а о сопротивлении им, даже среди тех, кто эти перегибы осуществлял, практически ничего. А это весьма существенно бы дополнило сложившуюся картину. А главное, позволило создать образ героического прошлого, которое реально творилось вопреки Сталину.
К слову сказать, о белогвардейском прошлом дяди Левонтия знала вся родня, а значит, еще и все ее друзья и подруги, это как минимум около сотни человек, и никто никуда не стукнул. Так что мне кажется крайне сомнительной эффектная довлатовская фраза о четырех миллионах доносов. На основании какого исследования получена эта цифра? Почему четыре миллиона, а не четыре тысячи или четыре миллиарда?
О, еще вспомнил! Еще в двадцатых дед увидел на площади, где вручал Жиляеву наган, растерянную девушку. «Ты кто такая?» — «Я сионистка», — времена были сравнительно вегетарианские, их всего лишь высылали. Дед Кузьма взял ее котомку и повел в свой дом под железной крышей, — так у них она и прокантовалась, пока ее куда-то не перевели. И когда мама выходила за ссыльного еврея, он тоже не выказал никаких особых чувств.
При этом дед Кузьма, разумеется, не был юдофилом, такие изысканные абстракции его совершенно не интересовали. Равно как и ни сталинизм, ни антисталинизм, — он верил только в то, что видел собственными глазами.
Хотелось бы сказать и об оттепельном антисталинистском движении, если можно назвать движением то, что лишено развития, сосредоточено исключительно на критике прошлого, не предлагает никакого влекущего образа будущего и никакой положительной программы, мобилизующей на какие-то реальные дела. Так или иначе, антисталинистски настроенная молодежь заметно делилась на две части, — условно говоря, народническую и западническую. У первой кумиром был Твардовский, у второй — Эренбург. В моем собственном окружении публика отчетливо делилась на тех, кто выписывал «Новый мир», и тех, кто подписывался на «Иностранную литературу».