Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2018
Вчера мы напились порознь и
вчера же по телефону сговорились с утра идти пить пиво.
Августовское утро с поздним уже
солнышком было славным. Лучше него могло быть только сентябрьское.
Мы встретились на углу улицы
Яблочкова и Горького у магазина учебных пособий, где в витрине и далее
виднелись упоительные, словно декорации из гимназической жизни, электрические
машины в стеклянных домиках, мутно-голубые глобусы и высохшие аквариумы. В этом
доме помер изобретатель лампочки. Тогда здесь была гостиница «Центральная», а
улицы назывались Малая Казачья и Александровская.
Мы еще не знали, какой путь нам
предстоит — близкий или дальний (нельзя было быть уверенным ни в одной из как
минимум двадцати известных нам пивных точек) — этим ранним утром 21 августа
1968 года.
Ночью брат, наслушавшись
вражьих голосов, сильно пьяный, позвонил нам. Отец умолял: «Стасик! по
телефону! Стасик! Не надо!» А трубка кричала: «Оккупация! Суки! Оккупанты!».
И в двойном ознобе прохлады
утра и похмелья, мы, естественно, вернулись к историческому событию.
Оппонентом выступил Ленька.
— А какого, — сказал он, —
какого они залупаются?
— Тебе, тебе бы, — закричали мы
с братом, — тебе бы танки чужие под нос, сюда вот!
— Мы их освободили, — лениво
сказал Ленька.
— А они нас просили? — спросил
образованный брат.
Мы вышли на большую пивную
дорогу-улицу — бульвар имени летчика-героя Рахова, в девичестве Камышинскую,
сравнительно скоро обретя искомый продукт на углу улицы Богдана Хмельницкого,
переименованной так в 1954 году одновременно с выдачей Тавриды Украине. Прежде
она называлась Бахметьевская в честь русского биолога
Порфирия Ивановича Бахметьева, саратовского уроженца, жившего в Болгарии. Он
открыл явление анабиоза. В 1960 году исполнялось 100 лет его рождения, в Саратов
приехали ученые из Болгарии и потомки Бахметьева, а улицы нет. Его место занял
кровожадный гетман. В перестройку имя вернули.
Это был неказистый, если не
сказать антисанитарный, пивной ларечек — маленькое, едва кружку просунуть,
окошечко в крохотной, словно из тюзовской сказки,
избенке, а слева в таком же затертом дворике размещался пункт утильсырья.
Пиво-то пиво — помните наше
Жигулевское? (здесь тянет сделать пивное отступление, но не буду) — пить его
можно было немерено, только отливай, но наступал момент, когда по законам, не
нами установленным, с пива желалось перейти на более крепкие напитки. А денег
не было. Мы уже едва наскребли на очередные две кружки на троих, единственная
вобла, купленная по дороге, давно была не только съедена, но и многократно
обмуслена каждой своей косточкой и жаберкой, и тупо
стояли мы, глядя сквозь выцветающие кроны деревьев на безоблачное нежаркое
небо. Стасик было пытался завести политическую дискуссию, наподобие как в
чешском — этом, как его? — из-за него наши сразу на них взъелись — Клубе
сколько-то цифр.
Мужички у ларька отмалчивались,
пока один какой-то, цыганского типа, не стал орать на брата: «Я их освобождал,
я за их кровь проливал, а ты, борода, какого тут поджигаешь?». Мужички стали
приглядываться к нам повнимательнее. Тут-то и явился случай, который бывает раз
в жизни.
Затосковав от Жигулевского,
Праги, брата, безденежья, от того, что предстояло возвращаться домой, к жене и
родителям, я бесцельно забрел во дворик утильсырья, где мое внимание привлекла
угловатая пирамида макулатуры. Хозяин пункта, старый толстый татарин, был занят
разговором с одноплеменником в своей темной конторке, и я стал рыться в куче.
Как обычно, большую часть составляли газеты и журналы, старые учебники, но я
увлекся, как всегда при виде кучи старой типографской продукции надеясь обрести
нечто сверхредкое. И в куче выделилась стопа плотных
крупноформатных изданий, в которых я признал советский пропагандистский журнал
«СССР на стройке» (после войны он назывался «Советский Союз»), делавшийся
исключительно профессионально — сам Бабель писал туда текстовки, фотографии же
(Родченко!), дизайн, называвшийся тогда художественным оформлением, полиграфия
— высочайшего уровня. Кроме того, я уже имел вкус, тот еще редкий и извращенный
вкус наслаждения советской, особенно сталинской, эстетикой, словно бы не
касающейся моей жизни, но пребывающей в тех же эстетических координатах, что и
гнильца графики Серебряного века, и словно созданные сумасшедшим математиком
красоты советского конструктивизма.
Журналы лежали высоко. Я полез
за ними на рассыпающуюся под ногами бумажную пирамиду, оглядываясь на татарина
в темном деревянном проеме конторки. Я уже захватывал толстую, не помещавшуюся
в длань пачку журналов, когда неверная гора подо мною разъехалась в разные
стороны, и я упал, опершись на левую ладонь, которая просунулась в словно бы в
картонную пещерку, где лежало…
С неожиданной хитростью, не
только не издав ни звука, но и не расшвыривая листов, обложек, связок, я стал
нащупывать содержимое, как было уже явно, большой картонной коробки, и как было
тоже явно, хотя и невероятно, содержащей большое количество гладко-жестких,
прохладных, чуть жирноватых на ощупь туловищ вяленой рыбы.
Озираясь на хозяина, я чуть
потянул коробку. Она была полна мерной астраханской воблы.
Не волжане! никогда не
называйте любую сушеную рыбу воблой!
И не в каждое время года поешь
такую воблу. В начале лета, едва снятая с просушки, она сыровата, ее жирная
спинка не приобрела еще сходства с полированным ореховым деревом, ее икра не
сделалась еще твердоватой, но мажется на пальцах и языке. Зимою, ближе к весне,
вобла пересушивается, и икра становится уже ломкой, а спинка приобретает
сходство с деревом не только на вид, но и на зуб. И лишь в конце лета и начале
осени можно насладиться воблою, выловленной в мае, в достойном состоянии.
Я воротился к ларьку. Я показал
вытащенную из коробки — одну — воблу собутыльникам. Я не дал ее им. Я помахивал
воблой, а в те годы обладатель не только воблы, но любого сушняка у пивного
ларька не раз слышал униженную просьбицу: дай посолиться!
— и, в зависимости от имеющегося, делился волоконцем от спинки, ребрышком или
вовсе головою.
Задача была: вытащить ящик,
чтобы не увидел хозяин пункта. Отвлекать был снаряжен Ленька, как самый
непосредственный. Пока он что-то молол татарину, заслоняя дверь его конурки, мы
с братом, бегом и зачем-то пригибаясь, как под обстрелом, вытащили коробку со
двора и огляделись.
Тогда не существовало, во
всяком случае в СССР, пластиковых пакетов, в который можно было бы перегрузить
драгоценную находку. И в нас заиграли, враз и буйно, стихии: куража, алчности,
хмеля, жадности, бог знает еще какие. Победили лучшие: мы вытащили ящик с
воблою к ларьку. Мы распахнули его. Мы угощали.
Справедливость, обычно долгая в
трезвом векторе, не замедлила явиться, и уже кто-то нес красное, водку, хлеб,
лук, развернулось пированье на задах ларька, и лишь обнаружив у себя назавтра
утром в заднем кармане брюк двух мерных вобл, что сквозь сон так непонятно мне
докучали, я вспомнил апогей исторического дня.