Наталья Зимянина, Денис Драгунский, Борис Егоров, Анатолий Найман, Борис Заборов, Мариэтта Чудакова, Евгений Сидоров, Вячеслав Бахмин, Габриэль Суперфин, Александр Кабаков, Леонид Латынин, Лев Прыгунов, Юрий Ряшенцев
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2018
Наталья Зимянина
Дружбу танком не вернешь
Провести лучшие годы жизни — с 10 до 14 лет — в красивейшем городе мира, Праге, не каждому посчастливится. Это был благословенный город. И как бы я потом ни рвалась стать музыкантом, жизнь все время возвращала меня именно к Чехии, к ее прекрасному певучему языку, к непростой истории народа, 300 лет жившего под Габсбургами и чудом не онемеченного… Нет, не чудом, а колоссальной работой патриотов, не давших умереть ни языку, ни традициям.
Великое национальное самосознание проявлялось по-разному — в том числе и в образе неунывающего гашековского бравого солдата Швейка. Неубиваемое чувство свободы, когда ее, кажется, уже не может быть, как прекрасная болезнь, до сих пор заражает весь мир, учит его в экзистенциальных случаях уходить в швейковину (как говорят чехи), чтобы выжить. Чехов есть за что любить.
В 1966 году я поступила на славянское отделение филфака МГУ. После первого курса уже подрабатывала чешской переводчицей, большей частью в Бюро молодежного международного туризма «Спутник». Обмен группами между странами соцлагеря просто кипел.
На втором курсе у нас на занятиях чешским появился новый вид работы: изучение газетной лексики. Нам вменялось хотя бы раз в неделю покупать свежий номер «Руде право» — аналога нашей «Правды», и мы разбирали заметки и статьи с их ужасающей казенной лексикой, зубрили длиннющие клише, равно невыносимые и в русском языке. А что делать? Не все метили в ученые, а переводчикам без этого никак.
Союз с братскими соцстранами казался столь же незыблемым, как и Союз ССР.
С января 1968 года стало случаться что-то необычное.
Так, не раз в газете «Руде право» (их поступало в киоск мало, может быть, пять), только что купленной для занятий в МГУ, обнаруживалась… дырка, аккуратно выстриженная ножницами! (Такой цензуры, в прямом смысле слова очевидной, я не видала больше никогда!)
А в одном журнале, посвященном экономике, передовица о коммунальном хозяйстве открывалась завлекательной фотографией девушки, лежащей в ванне, полной бадузана, едва скрывающего опасные прелести.
Это страшно удивило меня, семнадцатилетнюю студентку, до тошноты конспектировавшую в коленкоровой тетрадке самый дикий предмет за все время обучения в МГУ: историю партии — всю сплошь из тех самых клише.
О политической жизни Чехословакии мы знали, конечно, легкомысленно мало. Симпатизировали Дубчеку: всем нравилась формулировка «социализм с человеческим лицом». Но никаких совсем уж резких перемен не замечали. Телевидение своих зрителей особо не тревожило (да и наверху думали, что обойдется), а в «Правде» если что и появлялось, то кто ж из студентов ее читал.
Весной 1968 года мы начали оформляться на практику в Летнюю языковую школу в Прагу, в Карлов университет. Но поездка внезапно отменилась.
А после июньской экзаменационной сессии всю нашу группу, изучавшую чешский, десять человек, поставили на учет. Почему — мы тогда не поняли. С меня взяли подписку о невыезде из Москвы. (Через десять лет Валерий Мокиенко, ленинградский богемист, рассказывал мне, что в качестве переводчика 20 августа въехал в Чехословакию на танке… То есть, нас, желторотых, видимо, имели в виду как-то использовать в крайнем случае.)
К подписке я отнеслась несерьезно: лето 1968 года чудно провела, работая переводчицей в «Спутнике»: возила чехов группами по 35 человек в Крым, они были в восторге.
Во второй половине августа я налегла на музыкальные занятия в Доме культуры гуманитарных факультетов МГУ (тогда он был на ул. Герцена, 1 — где сейчас восстановили церковь святой Татианы): мне надо было разучивать новую программу, потому что я поступила в знаменитый Фортепианный класс МГУ.
На первом этаже нашего ДК, архитектурой больше напоминавшего катакомбы, чем студенческий клуб, все самодеятельные коллективы перемешивались: наш пианистический класс, вокальная и балетная студии, изо и художественное слово, литературная студия Игоря Волгина, оркестры — эстрадный и классический камерный. Боже ты мой, что за счастливые были времена: можно было выбрать что угодно — и с тобой всерьез занимались опытные педагоги. И совершенно бесплатно. Будто работал какой-то второй, теневой — творческий — университет! Поэты сменялись певцами, танцоры смешивались с чтецами, не говоря уже о том, что в те годы самодеятельные артисты МГУ, которым, как справедливо считали, позволялось немного больше, чем профессиональным, шли нарасхват, и мы бригадами выступали в залах, начиная Колонным и консерваторией и кончая воинскими частями и открытыми эстрадами ВДНХ.
Самые многочисленные и шумные коллективы были Студенческий театр и Эстрадная студия «Наш дом» Марка Розовского (ЭСТовцы вообще однажды выступали во Дворце съездов!). Когда они вываливали в коридор на перекур, начинался настоящий бедлам.
Весной 1968 года «Наш дом» сыграл свою знаменитую премьеру «Сказания про царя Макса-Емельяна» по Семену Кирсанову — спектакль очень острый, со всякими намеками и штучками, даже не знаю, как он проскочил партком МГУ, не любивший этот коллектив.
Вспомнить только, как на сцену выходила Фемида с весами в руке и с завязанными глазами (ее играл Саша Филиппенко), а Аника-воин (Семен Фарада) кокетливо предупреждал: «Фима, осторожно, здесь ступенька!» — «Я вижу!» — в тон ему жеманно отвечал Филиппенко, ступая вперед волосатой ногой, и зал просто ложился от хохота.
…В тот день Розовский бегал в коридоре как очумелый: студия должна была вылетать на гастроли в Тбилиси, а обоим ее музыкальным руководителям, композиторам Николаю Корндорфу и Максиму Дунаевскому, эта поездка была не с руки. А программа-то вся музыкальная.
Марк Григорьевич, заловив меня в коридоре, спросил, что я современного умею играть.
— Ну, Шостаковича прелюдии…
(Представляю, как он чуть не подавился.)
К счастью, все спектакли популярного «Нашего дома» я знала наизусть, и вся музыка была у меня на слуху.
— А когда лететь-то?
— Да завтра! — воскликнул Марк в отчаянии.
На ночь мы с Дунаевским остались в ДК, где на разбитом «Блютнере» он из рук в руки передавал мне аккомпанемент спектаклей.
Это была та самая ночь.
Утром 21 августа 1968 года мы вылетели из Москвы в Тбилиси. То есть как — «мы»? Веселый, дружный театр, где все без конца пересыпали язвительными шуточками, и где-то в углу — я, ужасно стесняясь близости к звездам самого знаменитого и скандального художественного коллектива МГУ.
В самолете я оказалась рядом с Александром Филиппенко, который показал мне тяжеленную угловатую сумку — он вез с собой профессиональное радио, извлеченное, кажется, из какого-то военного самолета. Ободранный серый металлический куб с рядами переключателей и большим кружком поисковика. Как он сказал, приобретенный «за несусветные деньги» с помощью товарищей по физтеху, рассаднику свободолюбия.
Недавний его выпускник, Саша казался мне, будущему филологу, чуть ли не самим Ландау, и я слушала его раскрыв рот.
— Ты?! Знаешь?! Чешский язык?! — удивленно переспросил он.
Вот такое было совпадение.
Потому что он уже целиком был погружен в драматические события, в эти часы происходившие в Чехословакии.
— Ты что, не знаешь, что прямо сейчас наши войска туда вошли?!
Оказывается, он по этому ящику все время в больших наушниках слушал «Свободу». Он и в Грузии все гастроли слушал «голоса». На обычном радиоприемнике поймать ничего уже было нельзя.
А я… Я, к своему стыду, толком не могла объяснить ему причин случившегося. Тоже мне, богемистка.
Нет, стыд был даже не в этом. А в том, что я пожимала плечами: ну, ввели войска, ну и что? Они же там передвигаются туда-сюда, эти войска соцстран, мало ли, какие-то совместные учения (именно об этом я как раз краем уха слышала по телевизору).
…Через 40 лет нам в посольстве Чехии показали полнометражный документальный фильм, снятый множеством операторов, героически работавших в 1968-м на улицах Праги. Танки на Вацлавской площади, ненависть чехов, отчаянные выкрики как плевки в лицо оккупантам, небезобидные стычки, огонь, стрельба… И, может быть, самое «художественное» и потому самое впечатляющее в фильме: машина с кинооператором ехала по длинной улице, на которой бесконечно, бесконечно и очень ровно, как кордебалет Большого, стояли танки, танки, танки, и им не было конца… (Создатели фильма проявили горькое остроумие, подложив под эти кадры музыку «Лебединого озера».)
Вернувшись из Грузии, я, конечно, сразу бросилась к отцу, тогда главному редактору «Правды» (а в 1960–1965 годах он был послом СССР в Чехословакии), за объяснением, что же произошло.
Суть его ответа была вкратце такова: 1) мы не можем терять страну, которую мы освободили от фашизма, в которую столько было вложено, где столько было построено и т.д.; 2) отдав Западу Чехословакию, мы получили бы угрожающе прямой коридор от ФРГ до СССР.
«Сказание про царя Макса-Емельяна» уже осенью запретили. Правда, выпускались афиши других спектаклей, в последний момент заменяемых на «Макса-Емельяна», и он все набирал и набирал успеха. Так его удалось сыграть еще раз десять.
Потом «Наш дом» поставил моноспектакль по пьесе поляка Ежи Брошкевича «Два приключения Лемюэля Гулливера» в исполнении Владимира Точилина. Перевод был подписан его именем, но позже я узнала, что «Гулливера» перевела Наталья Горбаневская, которая 25 августа 1968 года вышла на Красную площадь с грудным ребенком протестовать против ввода войск в Чехословакию и жестоко за это пострадала.
А потом студию закрыли. А мы с Филиппенко поженились.
…В 1975–1976 учебном году мне довелось преподавать чешский в Институте международных отношений. Вела четыре разных курса. И никто из моих студентов ничего не знал о событиях 1968 года в Чехословакии. А может, знали, но на всякий случай помалкивали.
Денис Драгунский
Только ворчать негромко
Эта фотография — маленькая и цветная — куда-то делась, но я ее помню: на улице Праги стоят мой отец и какой-то чех, с бородой, в лихо повязанном цветном кашне. Писатель, который стал парторгом на большом машиностроительном заводе.
Отец вернулся из Чехословакии — это был апрель, кажется, — и рассказывал, какая там идет смычка рабочего класса и интеллигенции. Пражская весна! Реконструкция социализма!
Мы все (я говорю о своих знакомых, разумеется) были, если можно так выразиться, «рамочными коммунистами». Даже не состоя в КПСС, даже презирая идеологию и ее проповедников, не опуская глаза в «Правду» (чтение только и исключительно «Известий» с приправой из «Советского спорта» считалось особой, изысканной, тончайшей фрондой), не читая так называемых классиков марксизма (ах, помню, как в десятом классе наша учительница истории на открытом родительском собрании спросила мою маму: «У вас, конечно, дома есть собрание сочинений Ленина?», а мама громко и искренне расхохоталась: «Конечно, нет!»), даже читая самиздат, горюя по Гумилеву и Мандельштаму, сострадая героям Шаламова и Солженицына, — мы все равно верили, что коммунизм победит, надо только очистить его от жестокости сталинизма и глупости хрущевского «волюнтаризма», придать ему человеческое лицо, чтоб писатели дружили с рабочими — как в Чехословакии! — и все будет прекрасно.
Но именно 1968 год стал последним в этой странной, чудесной, обреченной семилетке коммунистического компромисса. В 1961 году был полет Гагарина и XXII съезд, на котором вроде бы окончательно разоблачили Сталина (вынесли его из мавзолея, обратно переименовали улицы, города и заводы) — и провозгласили, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Новочеркасск прошел незамеченным. Зато в 1964 году Хрущева сняли. Генсек покинул свой пост, не дожидаясь собственной смерти! Об этом говорили даже школьники. Генсека сняли, но не расстреляли! Это, я своими ушами слышал, обсуждали взрослые.
У нас в квартире был телефон с добавочным. К-5-30-00 доб. 7-13. Наверное, поэтому мы, подняв трубку, иногда попадали в чужие разговоры. Поздним вечером 14 октября 1964 года мама рассказала нам с папой, что случайно подслушала разговор «двух, судя по всему, цековских дам». Дамы обсуждали состоявшееся несколько часов назад снятие Хрущева. В газетах об этом сообщили только 16-го. Папа велел маме держать язык за зубами. Но она назавтра рассказала об этом сценаристу Иосифу Пруту, которого все звали Оня. На следующий день Оня позвонил и сказал моей маме: «Алла, ты вошла в историю! Я записал это в своем дневнике!».
Самиздат. Квартира Льва Копелева в старом, псевдорусского стиля доме на улице Горького, но во втором ряду, за домом номер шесть. Над крыльцом висела большая, подсвеченная лампочками надпись «Агитпункт». Это было очень смешно, потому что там на самом деле был диссидентско-самиздатский агитпункт. Еще одним таким агитпунктом была дача переводчика Владимира Россельса в писательском поселке.
Шаламов. Солженицын. Исправленная для цензуры версия «В круге первом», которая тогда ходила в самиздате, до сих пор мне нравится сильнее. История со статьей о лекарстве от рака — человечнее, чем история с атомным шпионажем, она лучше показывает всю жестокую бессмысленность советской машины (ловят и сажают всего лишь за обмен опытом в медицине); но ведь того, кто сдал своего разведчика, накажет любое, самое демократическое государство… Еще — «Раковый корпус» и рассказ «Правая кисть». Помню поразительный текст Владимира Гусарова «Мой папа убил Михоэлса». «Свежо предание» И. Грековой — без указания автора. «Лебединый стан». Пленки Окуджавы и Галича.
Но и — мои личные дела, подготовка к поступлению на филфак, экзамены, невероятные 19 баллов из 20 возможных, студенческий билет — и плюс к тому головокружительные, но труднейшие отношения с самой прекрасной на тот момент девушкой (по иронии судьбы — дочерью предыдущего посла в Чехословакии). Поэтому 21 августа 1968 года я почти не заметил.
Только помню фразу моего отца, сказанную своему любимому двоюродному брату Михаилу Аршанскому: «Мы старые беззубые псы, мы можем только ворчать негромко». Отцу было 54, мне — 17.
Борис Егоров
Память о прошлом
Наш народ повсеместно отмечает великие праздники, особенно День Победы в Великой Отечественной войне. В последние годы народная идея марша «Бессмертный полк» всколыхнула всеобщую память, охватила весь мир, все континенты. А старшее поколение еще и «живьем» помнит те победы, иногда прямо по дням и минутам, эта память возвышает душу, развивает исторический оптимизм, помогает жить и творить.
Но старшему поколению втиснуты в душу еще и боль, и позор от жутких событий, пережитых в прошлом: сталинские репрессии, подавление Венгерского восстания 1956 года, разгром Пражской весны в 1968 году (в августе отмечаем 50-летие!). Последнее событие мне особенно памятно, так как изменило мировоззрение и мироощущение, я стал во многом другим человеком.
Могу гордиться, что еще в сталинские времена был в числе противников всех жестоких акций: в меру возможностей устно и печатно проповедовал дружелюбие, честность, нравственность, а специальностью в литературоведении избрал бесстрашное творчество русских революционных демократов. Дважды пытался и распространять антисоветские листовки (особенно после войны потрясали высылки на Восток целых народов, якобы сотрудничавших с фашистами).
Сгущавшиеся над Чехословакией тучи летом 1968 года заставляли опять задуматься над способами протеста. Ю.М. Лотман предположил в случае военных акций публично выйти из Коммунистической партии, в которую он вступил на фронте в тяжелый период Отечественной войны. Я опять стал думать о листовках, хотя предшествовавший опыт очень разочаровал меня абсолютной нерезультативностью. Основной вариант у меня был такой. Как заместитель главного редактора «Библиотеки поэта» я мог воспользоваться в нерабочее время очень удобным местом: редакция помещалась на самом верхнем, седьмом этаже ленинградского Дома книги, так что листовки можно было бросать из форточки прямо на Невский проспект.
В первые часы после получения потрясшего известия о военном захвате Праги душу охватило желание приступить к подготовке акции. Но я и задумывался в те часы и минуты. Тогдашнее состояние я хорошо зафиксировал на бумаге. Недавно в домашней библиотеке Ю.М. Лотмана было обнаружено спрятанное в книгу мое письмо от 24 августа 1968 года Ю.М., боясь обысков, исправил дату на 10 лет (1958!), а также вырезал внизу мою подпись (хотя по почерку и фактам, конечно, можно было легко определить мое авторство). Письмо начиналось так: «Дорогой ЮрМих, спасибо за письмо. В трагические дни все время думаю о Вас — хорошо бы в такое время быть вместе. Во всяком случае призываю Вас к сдержанности; только экзистенциалистски можно сейчас оправдать какую-либо акцию: не знаю, как Вы, а я пока еще не дошел до этого. Хотя — честно Вам скажу (недавно у нас с Яшей был разговор по этому поводу, и мне грустно было слышать о его страхе и несвободе) — внутренне я себя на всякие случаи подготовил “по-индусски”, т.е. отказался от благ, от семьи, даже от жизни» (Ю.М. Лотман, З.Г. Минц — Б.Ф. Егоров. Переписка 1954–1993. СПб., 2018. С. 316). Такое было мне уже не внове: в 1949 году я готовился во время публичного погрома знаменитых профессоров в актовом зале Ленинградского университета открыто сказать об антисемитской подкладке мероприятия, но меня спас учитель, профессор Г.А. Бялый, твердо заявивший, что я не имею права выступать, так как, помимо себя, я погублю близких и учителей. Да, в 1949 году я наверняка погубил бы многих вокруг себя. В 1968 году, если раскроют автора листовок, ограничатся мной, к такому я уже был готов.
Упомянутый Яша, Яков Семенович Билинкис, был противником любых антиправительственных действий (именно действий!), я же, как видно, призывал Ю.М. Лотмана к сдержанности и лишь готовиться к «экзистенциальной» (то есть, рассудку вопреки, по зову души) акции. Сам же я как будто понимал безрассудность, но все же готовился.
А готовился серьезно. Нашел близко к Дому книги мастерскую, где быстро, в течение часа, изготовляли ключи (были ситуации, когда я мог какое-то время индивидуально владеть ключом от двери в редакцию «Библиотеки поэта» и имел возможность сбегать в мастерскую изготовить дубликат). Пишущая машинка в редакции была, я лишь купил легкие перчатки, бумагу и копирку.
Но все же рассудок победил. Меня остановило состояние общества. Я увидел, что большинство нашего народа не поддерживает протесты, так что акция будет гласом вопиющего в пустыне. Мы узнали потом, что таких вопиющих оказалось все же немало; в период перестройки я в соавторстве с богемистом (чехистом) О.М. Малевичем в статье, опубликованной в Праге на русском языке («К реабилитации “Пражской весны” в литературоведении», «Ческословенска русистика», 1990, № 3. С. 129–135), напомнил о кучке смельчаков на Красной площади с транспарантами, осуждавшими вторжение наших войск в Чехословакию, о Сергее Юрском, бросившемся в чешский госпиталь: сдать кровь, о Высоцком, Окуджаве, Евтушенко, тут же откликнувшихся своими стихами.
Однако я тогда отказался от листовок. Отказалась от акций и семья Лотманов. Единственная щелочка: З.Г. Минц в 1969 году издала 2-й выпуск спецкурса «Лирика Александра Блока» с посвящение на чешском языке «Моим дорогим приятелям. З.М.».
Видение безысходности, безнадежности, полного твоего индивидуального бессилия перед громадой строя дорого обошлось моей натуре. Я окончательно тогда отказался от занятий социально-политическими проблемами, ушел в XIX век и в ближний круг дорогих людей, создал идею чистых островов при невозможности чистить грязный океан. Не участвовал ни в каких мероприятиях, не подписывал никаких протестов, лишь однажды, когда меня в 1981 году попросили выступить свидетелем защиты Сени Рогинского, нашего бывшего тартуского студента (и будущего руководителя «Мемориала»), судившегося официально за библиотечные пустяки, но реально за антисоветскую деятельность, я не мог отказать, пришел на судилище и горячо хвалил бывшего ученика (не помогло, дали четыре года, которые он все отсидел).
Но на перестроечной волне 1990-х годов я вдруг встрепенулся и на миг вернулся в политику. Написал утопическое послание к азербайджанской интеллигенции: проявите восточную щедрость и уговорите свое правительство, подарите Армении несчастный Карабах, как замечательно это завершило бы многолетние споры и кровавые разборки, как показало бы всему миру, что можно вершить политику добром и любовью. Увы, азербайджанские коллеги ответили мне вежливыми объяснениями: какие армяне плохие люди, как они варварски завоевали Карабах, и т.д. Утопия осталась чистой утопией…
Ныне я продолжаю проповедовать острова и лишь в воспоминаниях и в исследованиях о прошлом стараюсь открыто и честно говорить о трудных минувших эпохах, включая и разные оттенки социально-политических событий. Разумеется, говорить уже с современных моих позиций, которые далеко не во всем повторяют прежние взгляды.
Анатолий Найман
Одновременно и нож, и «Руде
право»
В июне 1968 года в пустом по-летнему Ленинграде три приятеля отправились перекусить. В темноватом грязноватом кафе к ним обратилась сидевшая за соседним столиком молодая пара, иностранцы. Чехи. Им нужен был какой-то практический совет. Завязался разговор, продолжился на улице. Их желание рассказывать о том, что творится в Праге, совпало с туземным желанием про это знать. Говоря об атмосфере свободы, которой дышит их страна, они упомянули, в частности, что недавно прочли в переводе стихи Бродского. Он ленинградец, сообщили они — не знаем ли мы его? Один из троицы сказал, что это он. Они не поверили. Действие разворачивалось недалеко от его дома, он вынес паспорт. Реакция была такого градуса, что местные купили… тут память расфокусируется: то ли две бутылки водки, то ли несколько пива и пошли их пить к другому участнику, жившему также неподалеку, Игорю Ефимову. Через какое-то время пришлось спускаться в магазин за новой порцией, в результате общее впечатление осталось сумбура, впрочем, симпатичного.
Гости с жаром и некоторым надрывом рассказывают, что такое свобода. Поженившись, они сняли в Праге комнату, и время от времени их вызывали в районное отделение госбезопасности дать объяснение по поводу той или иной фразы, которую они произнесли один другому наедине. На них доносила квартирная хозяйка, чего от них не только не скрывали, но подавали как образец выполнения гражданского долга, каковой, согласно обычаям страны и национальному характеру, ничем дурным — так, чтобы это скрывать, — быть не может. Когда начались перемены, они первым делом вывалили на хозяйку — на кухне, открыто, громким голосом — весь запас своего антикоммунизма и антисоветизма, а главные положения написали на отдельном листе и вывесили в передней. Также и дворника до сих пор не отказывают себе в удовольствии называть при встрече «пан доносчик».
Чехи заводятся, говорят, не умолкая, перебивая друг друга. Он рассказывает, как, учась в университете и живя в студенческом общежитии, дожидался, чтобы вся комната заснула, зажигал настольную лампу, раскладывал на столе газету «Руде право», прочитывал номер от начала до конца, раскрывал складной нож и, по возможности тихо, искалывал мелко-мелко, рубил как капусту газетный лист. Она говорит, что с приходом Дубчека пришло и сексуальное раскрепощение, и в подтверждение достает фотографию, где они с мужем сняты голые на фоне леса. Две фигурки с ноготок, ничего не разобрать, но можно догадаться. Третий ленинградец спрашивает, кто снимал. Чехи хохочут — «аутоспуск». Третий ленинградец — я, мне не нравится фотография, неприятно, что надо на нее смотреть. «Комариное место», — высказываюсь я. Да, соглашаются, покусали, пришлось потерпеть. Они вглядываются в снимок, что-то видят в нем невидимое нам.
Мы провожаем их до метро. Обратно мне и Ефимову по дороге, мы живем в одном квартале. Он говорит, что чувствует себя одновременно и ножом, и «Руде право». Я испытываю прилив признательности и уважения к нему за то, что он может выговорить эти слова, и они не звучат фальшиво. И уголком сознания отмечаю его цельность, ибо сам в эту минуту бесконтрольно и необъяснимо повторяю про себя: «трибуна-люду, трибуна-люду» — в такт нашим шагам.
Вот, собственно, и все. Незамысловатая историйка, каким-то боком упаковавшая в себе историческое событие.
Два замечания напоследок. Разгром Пражской весны подействовал на меня меньше, чем подавление Венгерской революции 1956 года. То было первое в моей жизни и коснулось меня непосредственнее. В институте, где я учился, выходила большая, размером в несколько метров, стенгазета «Культура». Я входил в редколлегию, написал статью. Когда в Будапеште грохнуло, тамошними зачинщиками моментально объявили студентов. Стали искать смутьянов у нас, жару поддали западные радиоголоса. Это неслабо — услышать по «Либерти» среди прочих свое имя: «все они со свойственной большевикам жестокостью арестованы», или даже «уничтожены», уж не помню. Меня с лекции вызвали в партком (понятно, никакого не члена партии), парткомыч орал, срывая голос, но страх нагоняли его трясущиеся руки. В кинотеатре «Новости дня» показывали фильм, склеенный нашим КГБ, насквозь лживый, но и через него можно было разглядеть какую-никакую реальность. Крутили без перерыва, я вышел из зала после третьего подряд просмотра, помня почти наизусть последовательность кадров.
И второе. Ефимов был в Ленинграде заметной фигурой среди прозаиков, начавших писать к 1960 году, одно время — самым молодым членом Союза писателей СССР. С ранних лет сильно чувствовал и много думал над тем, почему он так чувствует. Такая комбинация идеальна для того, чтобы стать философом, она, по существу, и есть философия. Миропорядок лишал человеческую природу единственно оправдывающего ее дара — свободы. Острее и конкретнее всего это ранило мысль мерзостью того единодушия, которое называлось советской властью. Мыслящих честно это превращает в непримиримых противостоятелей режиму. Не в диссидентов, а в тех, кто не поступается ни единой мелочью, добытой в свободных поисках истины. Через несколько лет писательской карьеры, поначалу умеренно благополучной, вровень с литературным встало творчество литературно-философское. Ефимов пишет две бескомпромиссные энергичные книги, «Метаполитику» и «Практическую метафизику», тайно переправляет их за границу и в 1978 году эмигрирует в Америку. В сорок лет это всегда в какой-то степени катастрофа. «Здесь вот так надо жить!» — горит над воротами нового города надпись вроде дантовской «Оставь надежду всяк сюда входящий». Та часть личности, которая генетически связана с городом покинутым, не изменится до самой смерти (и хотела бы, да не может) и так или иначе станет загонять тебя в вольер твоей национальной эмигрантской общины. Это условие человеческого существования, отнюдь не из худших, скорее, из способствующих выживанию. Очень быстро выясняется, что и в вольере по-другому, но тесно, иногда даже потесней, чем в тоталитарной зоне незабытой родины. Ефимов прожил эти сорок лет максимально достойно, заслужил безупречную репутацию. Написал полтора десятка книг, открыл собственное издательство. Но Пражской весны не случилось. У человечества нет такого сезона среди времен года.
Борис Заборов
День рождения
Резкий звонок в калитку вспугнул вереницу миражей.
Почтальон. Ничего интересного. И я вернулся к своему плетеному соломенному креслу, которое кто-то выбросил за ненадобностью. Я его подобрал и люблю теперь, сидя в нем, вспоминать, мечтать, размышлять.
Нескончаемая зима 2018 года наконец уступила приходу весны. Еще ленивые лучи предполуденного солнца тешат мою бледную физиономию, жадно вбирающую свет и тепло.
Я сидел спиной к Ай-Тодору, и солнце вставало над мысом. Блаженство утреннего покоя, тревожное ощущение счастья. Поднялся рано на заре. Марс открыл один глаз, повел большим зеленым зрачком, вздрогнул вислым ухом и остался лежать у топчана в саду под сливой, охраняя сон хозяйки.
Я спустился к морю. Наш маленький пляж в Алупке был пуст. Я счастлив. Сегодня к тому же день необычный. Жене моей исполняется тридцать лет. Я люблю ее. Я в тщеславных грёзах, мечтаниях о славе. Я буду художником, хорошим, большим художником. Я хочу, чтобы она никогда не пожалела, что выбрала меня.
Посматриваю на вершину склона. Там начинается спуск к морю от нашего дома. Но могу и не смотреть. Я безошибочно почую ее присутствие, ее стройную стать. Она взмахнет рукой и в легком полете спустится к пляжу. Я обниму ее, поцелую. Поздравлю с днем рождения. А пока…
Я сижу у кромки воды на плоском охлажденном за ночь камне. Одним концом он врезается в пляж. Легкая зыбь перебирает, перекатывает прибрежную гальку. Ее мерное шуршание задолго до начала времен слушало лишь звездное небо над землей. И Творец в минуту отдохновения от трудов нечеловеческих.
В нашем естестве шум накатной волны укоренился со дня творения. Напоминает о нашей причастности к мировой природе. О своей смертности. Отражает суть вселенского Разума, не постигнутого еще человеком. Дарит несуетный покой вечности.
Далеко в море что-то тревожно бликует.
Досуже сравниваю одновозрастные возможные чувства молодого человека цивилизованной страны и живущего в стране единомыслия. Вот как в моем случае. Думаю: концентрация переживаемых чувств, градус духовного напряжения, частота биения пульса времени у моего поколения в последние пятнадцать лет много превосходящие. Это не бахвальство. Это специфическая эйфория времени, перед которым волей рока было поставлено мое поколение, совпавшее с возрастом первой молодости. Дерзкое возбуждение. Постоянное желание делания.
История ничего не забывает.
Изъеденный оспой тиран издыхал на полу своего многолетнего заточения. Беспомощный. Жалкий. Ненавистный.
Соратники, обступив его, смотрели с ужасом и надеждой. Наконец смерть бросила упыря на потеху всем чертям.
Преемник начал развенчивать культ его личности, изобличать его преступления, не находя аналога в истории. Пришла эпоха оттепели. Господи, сколько она посеяла надежд. И начали ведь прорастать первые побеги в быту, в культуре, в искусствах, в литературе. Какие резервы воли и талантов сохранил в себе народ, опущенный до последнего унижения преступной властью, чтобы не потерять окончательно лицо!
Преемник пошел другим путем. Начал за упокой, затем заблудился в кукурузных зарослях. Показал кузькину мать всему миру. Опомнился. Убрал ракеты с Кубы. Призвал к социалистическому реализму мастеров кисти и резца. Затем был отправлен товарищами на покой. Умер своей смертью в своей постели. Невероятно! Один из названных им в Манеже «педерасов», Неизвестный, сваял ему надгробие. Парадоксальные превратности жизни.
Очнувшись от тяжелого нокдауна, власть открыла свой налитый кровью глаз. Увидела и победила, как всегда. Цезарь не понадобился.
Самое большое несчастье раба — свобода. Вол без ярма воз не потащит.
Цицерон, великий римлянин, красноречивый оратор, проницательный политик. Отец отечества. Бескопромиссный патриот. Противник насилия и человек права. Он ценил Цезаря, «его утонченное и величественное красноречие, литературный вкус». Как историка…
История ничему не учит.
Цезарь почувствовал себя царем. Тут же неизбежная деградация. Спесь. Потеря чувства реальности. Нравственная порочность.
Перефразируя известное: Цезарь мне друг — но Отечество дороже.
Надо спасать республику. Так появилась мысль об убийстве тирана. Надежда на молодого Брута. Над убитым Цезарем Брут восклицает: «Цицерон!».
Цицерон — не в заговоре. Он — душа заговора. Убить тянущего руки к короне тирана оказалось проще, чем предложить альтернативу.
Плата за вялость — жизнь.
Тираны смертны, но умирает ли с ними тирания?
Кто одержит верх при встрече на большой дороге? Уголовник или интеллигент-очкарик? Потеха.
Я продолжаю сидеть спиной к Ай-Тодору, и солнце показывает восемь часов утра. Моя тень еще убегает от меня вперед.
Ира уже наверху. Взглянул. Конечно же. Поймала мой взгляд, взмахнула рукой и начала стремительный спуск, перелетая со ступени на ступень, врезанные в землю склона.
Я и не заметил, что уже не один на пляже. Цвет моря стал гуще. Волна длиннее. Струйки воды щекотливо стекают меж пальцев ног. По-прежнему что-то в море нервно бликует, грубо нарушая гармонию в пейзаже.
Виноват во всем штиль. Штиль усыпляет.
— Привет, привет! Нашел вчера струны?
— У одного хмыря за две цены. Уже приладил.
Это мой тезка, Боря Коган, симпатичный шалопай, пел популярные пляжные шлягеры, аккомпанируя себе на гитаре несколькими незатейливыми аккордами. По-моему, тоже влюблен в Иру. А как же. Как все. Боря тоже знает, что сегодня у Иры день рождения.
Волна плетет вдоль берега косу из мертвых водорослей. Прелый запах пополз по пляжу.
— Сыграем в картишки, и ты останешься в дураках, — говорю Боре.
— Мы все уже в дураках.
Он вертит в руках транзистор.
— Ты чего так напрягся? Сделай погромче.
По просьбе чешского правительства об оказании братской военной помощи в борьбе с контреволюцией, поддерживаемой враждебными империалистическими ну и т.д и т.п., в оскорбительной для ума криминальной риторике наглой силы. Ни одного слова правды. Лицемерие и ложь. По-советски, по-нашему, чтобы оправдать свое ничтожество.
Последняя волна слизнула благостность мирного утра. Море замерло, переваривая как удав добычу. Пляж опустел. Умолк, Солнце споткнулось в зените. Моя тень на камне превратилась в точку. Галька перестала шуршать в прозрачной волне.
Пражская весна надежды нашей умерла под гусеницами танков.
Предчувствие заморозков.
— Мерзавцы, — оценила Ира.
— Навсегда опоганили мой день рождения. Пауза.
— Поменять, что ли, паспорт? Морока.
После немоты пляж забубнил голосами. Море ожило. Солнце двинулось своим путем. Прошел катер на Ялту, оставляя за собой серебряный вспененный шлейф.
Острее всего запоминаются ощущения. Брезгливость. Пошлость. Чудовищная безвкусица произошедшего.
У вас нет врагов. Немедленно сыщите их. В истории отечества это — синоним патриотизма. Внутренних врагов патриоты найдут в своих заплесневелых и глухих коридорах. Внешних — будут мочить в сортире. Если те им позволят.
История ничего не прощает.
Человек живет стремлением к счастью. Нужно решить, что есть счастье. Уверенно можно сказать лишь одно: счастье властителя и счастье простого человека — это разная орфография.
«Пороки и беды государства: стремление его властителей к богатству любой ценой, жажда гегемонии и славы, непомерное тщеславие и честолюбие». Так было записано на скрижалях в начале Новой эры. Так продолжает быть и две тысячи лет спустя.
Беда, да и только.
Мариэтта Чудакова
Противостоять заморозкам
Не уходит за десятилетия из памяти то августовское утро. Полвосьмого утра, забегаю в кухню попрощаться с Сашей, уходя на работу. В кухне включено радио — и мы слышим знакомые позывные: «Ши-ро-ка стра-на мо-я род-на-я…», предупреждающие о важном правительственном сообщении… И я говорю, ни минуты не размышляя:
— Мы вошли в Прагу!
Я ждала этого сообщения уже несколько дней. И — да, именно об этом нам через минуту сообщает торжественный голос диктора.
…Я еду в метро в Ленинку, смотрю на лица в вагоне, пытаясь уловить — отражается ли на них что-либо?.. Да, есть несколько суровых мужских лиц, заставляющих предполагать, что эти люди чувствуют то же, что и я. Но вслух никто ничего не обсуждает: на дворе брежневская «стабильность», о которой сегодня столь многие тоскуют.
С ужасом думаю — не ждет ли меня в Ленинке митинг, на котором будут требовать высказываться, — и это станет последним днем моей работы там. Но заведующая Отделом рукописей, где я работаю, благородный человек С.В. Житомирская ничего такого и не думает проводить (не знаю, как обстояло дело в других отделах).
Совершенно очевидно одно — время оттепели окончено.
Вскоре — короткая демонстрация семи храбрецов на Красной площади. Среди них — выпускница нашего филологического факультета, всем нам, его кончавшим, хорошо известная Наташа Горбаневская. То, что она вышла с коляской с крохотным сыном, порождает бесконечные пересуды. Хотя, казалось бы, о чем тут говорить — не могла же кормящая мать бросить грудного ребенка и отправиться под арест на неопределенное время! Но ее сокурсницы обвиняют ее:
— Как она могла подвергать риску ребенка!..
Эти лицемерные речи мне отвратительны, я говорю:
— Так вы полагаете, что жалеете Наташиного ребенка больше, чем она сама?! Тогда так прямо и скажите!
Арест отважных демонстрантов не дает покоя. Никогда ни до, ни после этого я не была так близка к радикальной перемене своей жизни.
С первых школьных лет я думала о том, чтобы посвятить свою жизнь науке (в том возрасте еще не зная, какой именно!), а в девятом классе уже мечтала изучать литературу советского времени… В 1964 году защищаю кандидатскую диссертацию именно об этом времени. И вслед за тем уже несколько лет пишу (в 1968 году — дописываю) свою первую книгу — заведомо «в стол» — о поэтике Михаила Зощенко. Пишу в прямом смысле слова под научным руководством Александра Чудакова (его научный кругозор гораздо шире и глубже моего); он сам в это же время пишет первую свою книгу о поэтике Чехова. Поскольку, работая на восьмичасовом рабочем дне, провожу ежедневно вне дома 12 часов (полвосьмого ухожу, полвосьмого возвращаюсь) — пишу только ночью, до трех примерно часов, а в семь утра уже вскакиваю (пишу об этом лишь для того, чтобы показать степень своей увлеченности научными занятиями).
И вот с конца августа 1968 года я не знаю покоя. И приближаюсь к мысли выйти куда-то с плакатом про Прагу. И все пытаюсь приучить себя к дальнейшему существованию в лагере (уже известном нам всем с 1962 года по «Одному дню Ивана Денисовича», а нам с Чудаковым — еще и по разговорам с Юрием Домбровским, с которым мы, смею сказать, сдружились с середины 1960-х) — и в какой-то степени в этом преуспеваю. И, наконец, — делюсь этими своими мыслями с Сашей…
Он относится к этому очень серьезно. Его монолог — сыгравший решающую роль — помню дословно.
— Конечно, ты вправе определять свою судьбу. Машу я выращу — здесь вопроса нет. Вопрос — в цели твоей жизни. Ты выйдешь на площадь с плакатом, простоишь там пять минут — и после этого на долгие годы будешь полностью оторвана от своего любимого дела. Дело не только в том, что — любимого, а в том, что, я уверен, ты в нем сможешь сделать то, чего не сделают другие. Что же — ты хочешь оставить наших школьников и студентов только с лживыми книгами В.?.. (Он говорил об известном ленинградском профессоре, демагогические книги которого изучались на всех филфаках страны). А так — думай, конечно, сама.
Его мнение оказалось для меня решающим.
В последующие постоттепельные годы мы старались противостоять заморозкам в своих работах. Но, конечно, высоко ценили подвиг тех наших современников, кто жертвовал свободой и жизнью.
Евгений Сидоров
Нас подвел Дубчек
На летучках в «Юности» Борис Полевой, потирая руки, делился радостью: «Это же Сашка Дубчек, наш парень, он не подведет!».
Главный вспоминал свою молодость, когда в 1944-м во время антифашистского словацкого восстания подружился с Дубчеком, будучи спецкором «Правды». Сашка подвести не мог.
Однако подвел, и не только Полевого, но и весь наш лагерь, намереваясь, никого не спросясь, построить социализм с человеческим лицом в одной отдельно взятой стране.
Тут-то и подоспели.
Надо честно признаться, первый секретарь компартии Чехословакии подвел и меня персонально. В «Литературной газете» мгновенно слетела и навсегда пропала полоса, где мы с Аллой Латыниной, только начинавшей свой славный литературный путь, увлеченно выясняли, рождаются людьми интеллигентными или становятся таковыми? Дискуссию (нашел время!) задумал литгазетовец Евгений Богат, известный публицист на моральные темы. Алла настаивала на генетической предрасположенности, я же упирал на то, что интеллигентами не рождаются, а становятся в результате общественной практики. Теперь вы понимаете, кто тогда был твердым марксистом, а кто нес в себе гены пагубного ревизионизма? Короче, прикрыли лавочку, как и всю недолгую оттепель.
Эти события прицельно ударили по «Юности». Мы дружили домами с братиславским журналом «Словенске погляды», обменивались делегациями и текстами. В одночасье все оборвалось.
Евтушенко писал стихи: «Танки идут по правде…». Аксенов не скрывал в цэдээльских разговорах, что предпочитает советской власти английскую форму правления. Цензура и политуправление армии взяли миллионнотиражный журнал в железные тиски. Полевой исправно ходил в ЦК давать объяснения. Нас честили на писательских собраниях. Мы тоже ходили побитые и гордые, хотя, честно говоря, ничего крамольного в журнале не печаталось. Раздражала стилистика, а содержание было почти что буколическое, как выразился бы незабвенный Александр Межиров.
Однако кое-что отрицало робкое стилистическое диссидентство. Анатолий Кузнецов, автор романа «Бабий Яр», только что введенный в редколлегию вместо беспартийных Евтушенко и Аксенова, тут же стал политическим невозвращенцем, навсегда осев в пресловутом Лондоне. Полевой опять поехал на Старую площадь к М.А. Суслову. Нездоровая ирония заключалась в том, что командировку от журнала Кузнецов получил для сбора фактов о Ленине на Втором съезде РСДРП. Для будущего (как оказалось, фиктивного) романа. Чудны дела твои, Господи!
Ладно, к черту иронию! Тогда было не до нее. Сегодня, всматриваясь в те дни, отчетливо понимаешь, что это был рубеж, когда так называемое литературное шестидесятничество окончательно определилось в своих политических предпочтениях.
Если бы нас не подвел Дубчек, до Горбачева мы добрались бы гораздо позже.
Вячеслав Бахмин
За четыре дня до Красной площади
Студенческая жизнь в Физтехе пятьдесят лет назад была творческой, достаточно свободной и довольно бесшабашной. Я тогда учился на втором курсе факультета химической и молекулярной физики, где у нас сложилась дружная компания единомышленников, которую объединил недавно созданный студенческий театр. И хотя первый наш спектакль «Убили поэму», наделавший немало шуму, был запрещен к показу решением парткома, мы не отчаивались и продолжали творить. Весна 1968 года дала нам новый повод для оптимизма и вдохновения: в Чехословакии происходили события, в которые трудно было поверить. Там отменили цензуру, шли жаркие споры о судьбах социализма, об экономических реформах, и все это возглавляла компартия во главе с Александром Дубчеком. Понятно, что ситуация складывалась явно необычная, можно сказать, вызывающая, и мы с надеждой следили за развитием событий.
О том, что происходит, можно было понять из передач, пробивавшихся сквозь глушилки зарубежных радиостанций, но публично делиться этой информацией было опасно. Что-то можно было понять и из советских газет, особенно из «Литературной газеты», которую окрестили «Гайдпарком при социализме». В советских газетах пражских товарищей в основном критиковали, объясняя, в чем они не правы, и так мы догадывались, что процесс развивается в нужном направлении. Много полезного можно было узнать в чешских газетах и журналах, однако журнал «Социалистическая Чехословакия», печатавшийся на русском языке и доступный в библиотеках, запаздывал и не был достаточно оперативен. Самое интересное было в чешских СМИ, но достать иностранную печать было непросто. В те времена зарубежная пресса продавалась только в гостиницах для интуристов, куда не каждого пускали — могли и завернуть на входе: фейсконтроль был жесткий. Газеты там были только социалистических стран или зарубежных компартий. Например, «Morning Star» на английском, «Трибуна люду» на польском или «Руде Право» на чешском. Английский мы всё же знали, а вот с чешским было непросто. Впрочем, Юра Костоглодов, режиссер нашего театра, уже закончивший Физтех и учившийся в Литературном институте, знал польский неплохо. Он выучил его, чтобы читать практически недоступных и не переведенных у нас Ежи Леца и Славомира Мрожека, одну из пьес которого «На плоту» мы собирались поставить в театре. Для пользы дела Юра решил выучить еще и чешский. Я тоже пробовал идти по его стопам, но мало в этом преуспел.
Благодаря всем этим усилиям информация к нам поступала из разных источников, и своей радостью и восторгами мы охотно делились с сокурсниками. В просторном холле общежития № 7 факультета химфизики рядом с входом в факультетский клуб на стене было несколько стендов, где вывешивалась разная, в основном официальная информация. Мы стали регулярно размещать на этих информационных досках новости о событиях в Чехословакии: вырезки из советских газет, переводы из чешских и польских. В Польше в это время тоже было не скучно — разгорались студенческие волнения, информацию о которых, в том числе и из польской прессы, мы тоже вывешивали. Это была своего рода регулярная политинформация для тех, кому были интересны тогдашние международные события. И таких людей оказалось немало. Дискуссии и обсуждения по вечерам не утихали. Вацлав Гавел, Отто Шик, Иржи Пеликан, Зденек Млынарж — эти имена были для нас так же известны, как имена поп-звезд для нынешней молодежи.
Летом, после сессии, наш курс отправили в стройотряд сооружать под Загорском что-то общественно полезное (кажется, коровник). У нас был с собой портативный радиоприемник, так что, как и раньше, мы могли узнавать, что происходит в Чехословакии, тем более что вдали от Москвы передачи глушили гораздо меньше. По вечерам, у костра споры о пражской перестройке, о социализме «с человеческим лицом» продолжались. Между тем критика Дубчека в советской печати нарастала. По скупым сообщениям «Правды» можно было понять, что конфликт с реформаторами из Праги становится все острее. Чем он может кончиться, мы, конечно, не предполагали. Поэтому новость о вводе войск застала меня врасплох.
21 августа была среда. Утром в новостях сообщили о «братской помощи» стран Варшавского договора. Сидеть в общежитии, когда в Прагу и другие города вошли танки, было невыносимо, хотелось что-то делать. Мы с Юрой Костоглодовым договорились встретиться в Москве на Пушкинской площади. Город казался серым и мрачным. У стеклянных стендов с газетой «Известия» собирались группки хмурых прохожих, знакомились с сообщением ТАСС и безмолвно шли дальше. Мы бродили по улице Горького, по центру города в наивной надежде присоединиться к какому-нибудь публичному протесту. Казалось, что молчать невозможно! Но кругом все было спокойно. Дошли до посольства Чехословакии — там тоже тишина. Впрочем, милицейская машина на всякий случай патрулировала пространство поблизости.
Этот день и в целом события в Чехословакии многое изменили в моей жизни. Запомнилось острое чувство отчаяния и безнадежности. И обида, что сделать мы ничего не можем, все решается без нас.
До знаменитой демонстрации на Красной площади оставалось четыре дня.
Габриэль Суперфин
Общий стыд нас объединил
День 21 августа 1968 года, среда, в памяти сохраняется в трех-четырех деталях.
Сосед Павел Петрович Тихомиров, бывший воркутинец, в маленьком нашем общем коридорчике, где я с кем-то говорил по общему висячему квартирному телефону, сказал, что введены войска в Чехословакию. Я включил радиорепродуктор (московскую радиосеть), услышал про братский интернациональный долг помощи. И отправился в архив АН СССР. Там меня ждали доставленные в читальный зал дневниковые записи и куски переписки В.И. Вернадского.
Вернадский в те годы был для меня кем-то вроде академика Сахарова для моего окружения в последующие десятилетия. Еще в 1958–1959 годах возле книжного магазина я познакомился с каким-то взрослым геологом. Он сказал, что был такой ученый-мыслитель Вернадский, которого надо знать не только как ученого. Что у него много неопубликованного. Через несколько лет в одной из работ Вячеслава Всеволодовича Иванова появилась ссылка на только что опубликованную монографию Вернадского. В 1967 году в фонде философа С.Н. Трубецкого в Архиве Октябрьской революции, в который я залез в поисках материалов его сына-лингвиста, я прочитал письма Вернадского. Не смог пройти мимо писем 1904–1905 годов (сейчас они опубликованы). Переписал и зачитал своему другу, тоже тартускому студенту, Сене Рогинскому, письмо о причинах поражения России в войне с Японией.
Меня увлекла фигура, вмещавшая в себе ученого, общественного деятеля, сторонника академических свобод. Вскоре я узнал о существовавшем с 1880-х годов кружке молодых ученых — либеральных земцев и т.д., — под названием «Приютинское братство» (Вернадский; потомок Чаадаева князь Дмитрий Шаховской; историк А.А. Корнилов, братья С.Ф. и Ф.Ф. Ольденбурги и др.), обрывочно о судьбах членов этого кружка при советской власти. Так предмет архивных занятий стихийно переплелся с событиями моего (нашего) времени. Я подготовил публикацию этого письма Вернадского для студенческого сборника, который не вышел, поскольку в апреле 1968 года был запрещен цензурой (из эстонского Главлита мне ответили — «по решению директивных органов»). Недавно это письмо было целиком опубликовано М.Ю. Сорокиной.
В читальный зал архив Вернадского практически не выдавался. А у меня было отношение в архив из журнала «Вопросы философии» (с отношением помогли молодые сотрудники редакции Юрий Сенокосов и Владимир Кормер, а подписал его заместитель главного редактора Мераб Мамардашвили, вальяжный красавец, куривший трубочку).
В архиве я, студент третьего курса, выдал себя за аспиранта, якобы пишущего диссертацию о чем-то идеологически полезном. Содействал выдаче материалов сотрудник архива Алик Станиславский (ныне покойный историк Станиславский Александр Лазаревич). Договорился с сотрудницей читального зала Лидией Васильевной, что буду давать ей тетрадку с выписками на проверку и что она будет на полях отмечать те места, которые нельзя публиковать. Итак, 21 августа 1968 года я смотрел записи Вернадского, списывал письма Флоренского к нему с Соловков (только в 1980-х годах они были опубликованы в тамиздате), черновик письма Вернадского к Берии в защиту друга, Д.И. Шаховского, расстрелянного в 1939 году), наполнялся живой историей. Выходил курить, курили вместе со Станиславским. Не помню, говорили мы с ним или просто молчали. Из радиоточек неслось одобрение. (Тетрадь с архивными выписками после внутреннеархивных скандалов и «крупных разговоров» Станиславского с Лидией Васильевной осенью 1968 года была прислана мне в Тарту. Жирные вертикали на полях с записями значили: это, это и это не публиковать.)
Вечером того же дня я был с моим рижским другом Лазарем Флейшманом у Натальи Светловой (нас познакомила за несколько лет до того Горбаневская). Окна ее квартиры выходили на чехословацкое посольство. Поздно вечером там светились все окна. Какие-то люди — так казалось — выдвигали ящики письменных столов. Обыски? — говорило воспаленное воображение. И по выходе на улицу слышал гул моторов, как будто шли танки.
В воскресенье 25 августа к вечеру мы с Машей Слоним и ее двухлетним сыном Антоном были на даче у Евгения Борисовича и Елены Владимировны Пастернаков. По радио услышали о демонстрации и аресте Машиного двоюродного брата. Из всех бывших там, на Красной площади, я знал лишь Наталью Горбаневскую.
В сентябре я вернулся в Тарту. Вдруг оказалось, что исчез заслон в отношениях со студентами-эстонцами. Общий стыд нас объединил.
А вот один эпизод противоположного свойства: на отделении русской филологии учился заочно майор Энно Вескимяги. Он служил в Южной группе войск (Венгрия), впоследствии был работником республиканского военкомата. В январе 1969 года я столкнулся с ним у входа в университет и накинулся на него со словами, что он преступник, если он, эстонец, участвовал в оккупации Чехословакии. Он доложил о нашем столкновении уполномоченному Особого отдела своей части, донос был передан по инстанции эстонского КГБ. Меня отчислили из университета. В доносе этот майор-филолог (кажется, впоследствии он прикинулся перестройщиком и сторонником Народного фронта) заявил: «Я был очень возмущен его (то есть моей. — Г.С.) выходкой, т.к. он своими антисоветскими выпадами оскорбил меня лично как офицера, принимавшего в определенной степени участие в действиях наших войск. Еще раз подчеркиваю, что высказывания Суперфина были резко против ввода союзнических войск, он говорил, что это оккупация, подобная той, которая была якобы в свое время совершена с Эстонией. <…> Протокол (допроса от 13 марта 1974 года. — Г.С.) написан собственноручно».
Александр Кабаков
Такой хоккей нам не нужен
Детали помню. Но не могу вспомнить главное ощущение.
Точнее, помню как бы чей-то рассказ, будто кто-то описал лестничную площадку недавно заселенной блочной пятиэтажки, плотно заполнивших и досиня прокуривших ее мужиков, доносившиеся из-за всех дверей телевизионные голоса комментаторов, один из которых на днях пустил в народ комически обиженное «Такой хоккей нам не нужен!»…
Но это все детали. А главное — что чувствовал тогда, почувствовать теперь не могу.
Потому что главное было вот что: мы все болели против наших и за чехов.
Тогда, в августе минувшего лета в Прагу вошли танки. Не то чтобы там было что-то серьезное, там все время клялись в верности социализму с человеческим лицом, так что становилось понятным — обычно оно нечеловеческое… Но танки вошли. Между прочим, не только наши, то есть советские, но и польские, и гэдээровские… Однако их теперь не призывают каяться… И все время так. Чекиста сволокли с постамента мы, всех обидев, а что чекист был поляком — не считается.
Ладно, Бог с ними со всеми. Вошли танки. А зимой после этого мир играл в хоккей, и мы, вольномыслящие технические интеллигенты — именно технические, а не просто интеллигенты, строившие ракеты (и хорошо, что худо-бедно построившие, а то уж точно война была бы, теперь это вполне ясно), мы болели за чехов. Мы собрались у одного из нас, взяли десяток бутылок биомицина (дешевый химический портвейн «бiле мiцне», белое крепкое) и принялись болеть против своих.
А между периодами выходили в хозяйских тапочках курить на лестничную площадку.
Из квартиры напротив выходил мужик, тоже в тапочках, и тоже курил. И когда мы, не успев докурить, остались вдвоем, он обратился не ко мне, а в воздух.
— Против своих болеете? — безошибочно распознал он.
Я уже был, как сказали бы теперь, продвинутый и потому ответил по сути.
— Страна и государство — не одно и то же, — обиженным и вызывающим тоном отрезал я.
Он докурил и бросил бычок в приткнутую для этого за батарею консервную банку.
— А у тебя другой набор, что ли, есть? — без вопросительной интонации спросил он. И я вспомнил, где его видел — в экспериментальном цехе, вот где. Он возился у частично открытого «изделия», и лицо его тоже казалось скрытым под брезентом.
— Есть другой набор? — повторил он.
Долго я думал, прежде чем ответить. Вроде бы додумался.
Леонид Латынин
«Неконтролируемая ассоциация»
Год 1968-й. Август. Работаю в еженедельнике «Литературная Россия» в отделе критики. Так случилось, что редактура материалов, написанных К.И. Чуковским, поручена мне. Прежде всего потому, что быстр, легок на ногу. И прокатиться в Переделкино на дачу Чуковского мне проворно и в радость, а после очередного материала — статьи о переводе Демуровой «Алисы в стране чудес» — я получаю приглашение появляться в доме Корнея Ивановича не только в редакторском статусе.
Случается, что оставляют и на обед. Обед проходит весьма церемонно, но иногда случаются и лирические отступления. Рюмка желудочного сока, которую Корней Иванович выпивает перед обедом, опрокидывается в рот, подобно водке, — с соответствующей гримасой.
Или посреди обеда Корней Иванович устраивает представление, ложась на пол и поднимая ноги с великолепно лукавым выражением лица и веселой тарабарщиной, в которой различимо только «мойдодыр». Мгновенное преображение — и опять церемонный обед. Трудно поверить, что секунды назад была эта веселая забава.
И вот однажды (выпало счастье) в еженедельнике собираются напечатать мою первую подборку стихотворений. Радостный, включаю за завтраком, перед работой приемник, — бац, ввели войска в Чехословакию. Ужас, ужас.
Прихожу в редакцию. В номер вносят изменения. Бац — в моей подборке снимают два стихотворения. И требуют правки еще в одном. Ужас, ужас.
«Подборку изуродовали. А тут еще и войска ввели. Войска ввели. И подборку покромсали», — эти две мысли в голове так и чередовались, пока я ехал в электричке в Переделкино к Чуковскому с набором очередной его статьи. Это потом я пришел к мысли, что цензура времени искромсала тексты (Эсхила — из девяноста пьес осталось шесть, Софокла — восемь сохраненных полностью из более ста, Катулла — единственный сборник был найден в Вероне только в XIII веке; и далее, и далее по списку античных классиков) обильно и безразборно, более, чем любая политическая цензура, и это не помешало никому из них быть, а в то юное время я еще не научился не переживать из-за участия цензора и редактора в моем тексте. И спустя годы, работая в отделе поэзии «Юности», я сам уже любил говорить авторам, пострадавшим от цензуры: «А Греция, а Рим?» — имея в виду плеяду великих поэтов, от текстов которых время оставило только развалины).
Но вернемся к Чуковскому и моей первой публикации. Понятно, что, увидев мое расстроенное лицо, Корней Иванович выразил полную солидарность с моими чувствами. И пришлось, увы, сознаться, что, помимо этой главной «исторической» печали, во мне копошится еще и моя, сугубо частная, мелко-бытовая, личная, ни для кого не существенная забота: печаль о снятых стихах и необходимость «испортить» свой текст.
Корней Иванович захотел прочитать текст, который требуется отредактировать. (А незадолго перед тем я, по предложению Чуковского, показал ему несколько своих стихотворений — и он как раз одобрил это горько-ироническое стихотворение о снесенном Арбате.)
Я протянул ему верстку газетной полосы.
Все как положено по штату —
Белы дома и высоки.
Заставы прежнего Арбата —
На дне асфальтовой реки.
Колеса режут и утюжат
Витые лестницы, следы.
Землей засыпан вечер вьюжный,
Начало нынешней беды.
Все хорошо, все так же минет,
Снесут и эти этажи,
И сохранившийся доныне
Обломок пушкинской души…
Строки «землей засыпан вечер вьюжный, начало нынешней беды» редактор решительно вычеркнул. Неконтролируемая ассоциация, мол. Что за нынешняя беда? Уж не о Чехословакии ли? Какая Чехословакия — отвечал я, — стихотворение написано за месяцы до нее. Но все равно — никакой «нынешней беды» не могло быть в счастливом советском обществе.
Для меня же «вечер вьюжный» был связан с безжалостно снесенной Собачьей площадкой с ее дворянскими особняками, помнящими Пушкина, декабристов, славянофилов, с домом Соболевского, где подолгу жил Пушкин в 1826 году и где написано «Послание в Сибирь». Так ли уж вытекали события 25 октября 1917 года (и последовавшая русская «беда») из событий 25 декабря 1825-го, я сейчас не уверен, но тогда магия цифр меня завораживала, да и ленинская цитата о декабристах, разбудивших Герцена, так замечательно позже обыгранная Коржавиным в «Балладе об историческом недосыпе», видать, крепко во мне сидела. Но пояснять темный и крамольный смысл ассоциаций я, разумеется, редактору не стал, и, поколебавшись, заменил вычеркнутые строки на безликие «и дом старинный, неуклюжий, меня хранивший от беды». Хотя никаких «неуклюжих» домов на Собачьей площадке я не посещал, а приходил иногда в гости к старому Рюрику Ивневу в некогда щегольской, а потом обшарпанный дом на Большой Молчановке, увы, тоже оказавшийся «на дне асфальтовой реки».
Но в этом стихотворении редакцию не устраивала еще одна строчка: «Снесут и эти этажи».
Корней Иванович задумался — и неожиданно предложил заменить строчку на «Вечны эти этажи». Наверное, на лице моем отразилась растерянность: идея мне совсем не понравилась. Но тут и сам Корней Иванович забраковал собственную правку. Особо одобрив строчки «И сохранившийся доныне обломок Пушкинской души», он вдруг предложил посвятить стихотворение ему. Я, разумеется, ответил, что почту это за честь. Так и сделал. И расчет Чуковского оказался верным: посвящение сослужило мне «обережную» службу: несчастную строку все же удалось отстоять.
А поток машин на Новом Арбате с тех пор почти всегда оживляет в моей памяти строки «Колеса режут и утюжат», которые навеки, наверное, связались с танками и прочей боевой техникой, резавшей и утюжившей мостовые Праги в августе 1968-го. Неконтролируемая ассоциация, как говорили советские редакторы.
Лев Прыгунов
События в Чехословакии, август 1968
года
В середине 1960-х годов я познакомился в кафе «Националь» с довольно странным человеком. Он как-то сам подошел к моему столику и, представившись Георгием, положил передо мной папку с книгами, завернутую в газету. «Лев, обязательно прочитайте все это», — сказал он и тут же ушел. В папке оказались три абсолютно антисоветские книги, за которые тогда могли и посадить. Каждые два-три месяца он приносил мне подобные книжки, но никогда их не обсуждал и даже не спрашивал, прочитал ли я их. Почему во всем «Национале» он выбрал именно меня, мне до сих пор неизвестно. Позже он признался, что работает в аналитическом отделе КГБ, что ему 46 лет и по званию он полковник. Я уже тогда совершенно равнодушно относился к возможным провокаторам и стукачам, но в «Георгии» я каким-то образом почувствовал близкого мне человека, чем-то похожего на героя и автора книги, которую он же мне и дал: «Penkovskу’s papers».
Летом 1967 года мы все (я имею в виду нашу большую ленинградско-московскую компанию) очень внимательно следили и по нашим газетам, и, естественно, по всем доступным «вражеским» голосам за так называемой «Пражской весной» и невероятно радовались и переживали за чехов. В июле и августе 1968 года я снимался в главной роли в телевизионном фильме «Сердце Бонивура», съемки проходили в Карпатах на границе с Румынией, и наша группа выезжала на съемки в горы по немногочисленным дорогам. Жили мы в гостинице города Черновцы. К середине августа накал в отношениях с чехами становился критически напряженным, но никому и в голову не могло прийти, что наши могли решиться на наглый и беспрецедентный шаг — оккупацию Чехословакии. 20 августа съемки фильма остановились. Все дороги, ведущие через Карпаты в Румынию, были буквально забиты колоннами танков, БТРов и тяжелыми грузовиками с солдатами. К тому же у нашей группы «экспроприировали» все грузовики. Насколько я помню, накануне вторжения в Чехословакию я услышал по моей любимой «Спидоле», которую я всегда возил с собой, гневное и страстное обращение Николае Чаушеску к народу Румынии, который призывал всех румын встать на защиту Родины. Я тогда после съемок в Румынии в фильме «Туннель» свободно говорил по-румынски и понимал почти каждое сказанное им слово. 22 августа по той же «Спидоле» я услышал и увидел всю безобразную картину вторжения наших «варшавских» сил, за несколько часов захвативших Прагу и всю Чехословакию. Как у нас всегда принято, изнасилование целого народа было совершено «по просьбе трудящихся». Я был в этот день в состоянии примерно такой же ярости, как и Чаушеску, и решил в знак протеста отказаться от роли Бонивура.
На мое счастье, на несколько дней ко мне прилетела моя жена и своими слезами и просьбами отговорила меня от этого безумного поступка. На следующий день мы улетели в Москву, поскольку съемки откладывались на неопределенное время. А уже готовая оккупация Румынии, к счастью, провалилась. В Москве я в первый же день пошел в «Националь» и встретил там Георгия — он, как и я, и Чаушеску (и, конечно же, как и многие тысячи здравомыслящих людей), был в ярости и, не стесняясь в выражениях, поливал «этих старых пердунов», которые не послушались «аналитиков» и уничтожили страну! Эту фразу он повторял много раз, и сейчас я понимаю, насколько он был прав.
Не знаю, была ли в Чехословакии возможность «построить социализм с человеческим лицом», чего так хотели чехи. Возможно, у них и получилось бы, но только не у нас — с вечным комплексом самодовольства и неполноценности нашей русско-советской-российской власти. Вспомним наш политический и идеологический позор в Венгрии в 1956 году, вторжение в Афганистан (и все — по просьбам трудящихся!) Вспомним позорное недельное вранье со сбитым корейским гражданским (!) самолетом 1 сентября 1983 года, когда погибло 269 человек, включая детей и пилотов! Нашей пропаганде тогда не хватило ума заявить, что корейский «Боинг» был сбит «по просьбе пассажиров этого “Боинга”».
А в 1971 году режиссер Юрий Николаевич Озеров предложил мне на «Фестивале трудящихся» в Чехословакии представлять его фильм «Освобождение», в котором я участвовал, и я с радостью согласился. За 23 дня я посетил 19 городов Чехии и Словакии, был свидетелем девятнадцати показов фильма на громадных экранах стадионов и видел, в каком трагическом молчании чехи и словаки выходили после просмотра «Освобождения», где тысячи танков и самолетов освобождали от фашизма Европу, в том числе и Чехословакию. На их лицах было написано, что все они думали только об одном: вот так же всего два с половиной года назад советские войска «освобождали» их страну от «социализма с человеческим лицом». И было предельно ясно, что подобное «Освобождение» они не забудут никогда.
Юрий Ряшенцев
В мае шестьдесят девятого…
В августе 1968 года мы ввели танки в Чехословакию. Редакция журнала «Юность», где я работал, до этого времени поддерживала дружеские отношения с братиславским журналом «Словенске погляды». В отношениях возникла естественная заминка. Такие заминки предполагалось преодолевать. И Б.Н. Полевой включил меня в какую-то делегацию партийных активистов Советского, по-моему, района, направлявшуюся в чешские и словацкие города для возобновления, как предполагалось, «дружеских контактов». Членом партии я никогда не был, и это был вообще мой первый выезд за границу.
Партийные активисты хорошо знали друг друга. Лишь я был им неизвестен. Поэтому они решили, что я и есть обязательный для любой делегации «Василий Васильевич». Уж потом, увидев у меня мою книжку, которую я вез в подарок чешскому знакомому, решили, что ошиблись. Как будто нельзя было быть «Василием Васильевичем» и одновременно писать стихи.
Мой приятель водил меня по Праге, предупредив, чтобы я не особенно громко говорил по-русски. «Тебе ничего не будет, а у меня могут быть проблемы», — сказал он.
Дело было в мае 1969 года. Назавтра предполагался парад в честь Дня Победы. Никогда не забуду машины, в которой ехал чешский генерал, командующий парадом. Войск не помню. А вот генерала помню. Он был белый, как мел, смотрел куда-то мимо всех, прислонив руку к фуражке, отдавая, так сказать, честь. По краям площади стояли люди, молча смотревшие на генерала, на нас. Такого концентрированного презрения в свой адрес на лицах я, даст Бог, не увижу больше никогда.
Приятель предупредил меня, что на площади будут присутствовать люди, которые кинутся к трибуне, где стояло новое руководство, с приветствиями. «Но их будет очень мало, — сказал он. — И это все подставные». Их действительно было мало.
А вот насчет «подставных» я назавтра усомнился. Нас привезли во Дворец спорта, где должен был состояться концерт ансамбля Советской армии. Когда мы вошли, зал был полон. Объявили о присутствии советской делегации. И раздалась овация. Я не сразу сообразил, что во Дворце со своими чадами и домочадцами собрались люди, чье благосостояние, а может, и физическая свобода зависели от присутствия в Праге тех воинских структур, которые так талантливо, с такими обворожительными улыбками представят через несколько минут наши танцующие и поющие солдаты и солдатки.
На следующий день мы покидали Прагу. Прощальная встреча с Обществом чехословацко-советский дружбы проходила в кафе. Вокруг сидела чешская молодежь, никакого отношения к обществу не имевшая, а горевавшая по поводу всего происходящего за своими пивными кружками. Когда председатель общества, протокольная дама, сказала: «Сегодня мы провожаем из Праги наших советских друзей…», зал дружно зааплодировал.
Мы поехали по городам и весям Чехословакии. И в какой-то момент оказались в лесу, в пионерском лагере. Лагерь был очень благоустроенный, но совершенно пустой.
Здесь мы встречались с местными активистами чехословацко-советской дружбы. Их было трое. Советская же сторона была представлена нашей немалой делегацией, любительским танцевальным ансамблем какого-то украинского трамвайного парка и двумя старыми генералами, освобождавшими эти места от немцев. Генералы были больные, согнутые и возрастом, и тяжелым грузом орденов и медалей, украшавших их.
Встреча проходила на поляне. По временам на опушке появлялись два-три человека. Они не приближались к нам. Молча стояли, наблюдая за торжеством дружбы наших народов. Уходили. Появлялись другие. Не приближались. Стояли. Потом уходили. Пьянка, а встреча очень скоро превратилась именно в нее, набирала ход. Через какое-то время я отлучился в фантастически роскошный для пионерского лагеря туалет. Войдя в его мраморный холл, я увидел в нем пьяного сельского мужичка, что-то орущего здоровенному полицейскому, напоминающему кинофашиста из наших военных фильмов. Мужичок увидел меня и заорал еще громче, тыча пальцем в мою сторону. Полицейский тоже увидел меня, а увидев, врезал собеседнику по челюсти так, что тот пролетел в дверь туалета, открывши ее спиной…
Я сидел на пеньке в лесу, глядя на громадный валун, на котором мелом был нарисован танк с флагом, на котором в звезду была вписана свастика. Насколько помню, я плакал…
Наверно, это были слезы наивного человека, которого страна долго воспитывала в ненависти к оккупантам и захватчикам, а потом вдруг простым манипулированием с помощью «интернационального долга» обратила в этого самого…
Посещение журнала «Словенске погляды» в Братиславе превратилось в безобразное поглощение сливовицы, сопровождавшееся горьким рассказами словацких журналистов о появлении советских танков. Один из словаков заявил, что он — капитан Советской армии, но, встретив нашу танковую колонну, не знающую здешних мест, завел ее в непроходимое болото.
Потом другой словак отвел меня в сторону и сказал, чтобы я был поосторожней «с этим». Он, якобы, стучит. Через некоторое время «этот» отозвал меня, чтобы предупредить: не надо болтать с заведомым штатным стукачом… Я почувствовал себя дома, в Москве, где-нибудь в ЦДЛ или ЦДРИ. Все это время с нами грустно молчала художница, которая. видимо, не сочла меня оккупантом и подарила мне прелестную цветную графику с условным пейзажем, который назывался «Веселый город».
Официантки, обслуживающие нас в Верхних Татрах, были нейтрально вежливы. Лишь одна, подавая блюда, всей мимикой выражала непримиримое презрение к захватчикам. Я воспринимал ее как героиню какого-нибудь нашего военного фильма. У меня была янтарная заколка для галстука, янтарь тогда был дешев у нас, но довольно дорог в Европе.
Я протянул ей эту брошь. — «Это мне?» — впервые раскрыла она рот. «Вашему молодому человеку», — сказал я. Она удивилась, но взяла.