К столетию со дня рождения Раисы Орловой, Григория Померанца и Ефима Эткинда
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2018
В нынешние времена даже годовщины событий, ставших серьезнейшими вехами мировой истории, даже юбилейные чествования персон, имеющих статус культовых фигур, не становятся объектом повышенного общественного внимания. Что и говорить о пришедшихся на 2018 год столетиях со дня рождения трех значительных личностей, интерес к которым и раньше был прерогативой, казалось бы, относительно узких общественных кругов?
Не таких уж, впрочем, и узких, если вдуматься в ситуацию поосновательнее. Или же — пошарить в закромах собственной памяти. Чем и позволю себе осторожно заняться.
Первое, что в данном случае вспоминается, — одно-единственное слово, неожиданно очутившееся на чистой странице родительской записной книжки 1970-х годов: померанц. С маленькой буквы оно было написано либо машинально, либо — для отвода глаз (на случай, если книжка ненароком попадет в недобрые руки). На самом же деле имелась в виду конкретная персона. Фамилия Григория Соломоновича Померанца была зафиксирована на бумаге под впечатлением… даже не от чтения, а всего лишь — от беглого пролистывания на кухне у знакомых (без права выноса из квартиры!) сборника работ упомянутого опального философа. Вышла эта книга в Мюнхене, в издательстве «Посев» (и название это, как известно, тогда старались лишний раз вслух не произносить), но дело было не в месте публикации. Впечатлила взрослых в первую очередь фигура автора книги, чьи отдельные идеи — даже при условии, что знакомство с ними было предельно поверхностным! — запали в душу. А фамилия — невольно оказалась впечатанной и в мое тогдашнее детское сознание.
Что же до Ефима Григорьевича Эткинда, то — вспомню уже о своих собственных впечатлениях начала 1980-х. Десятый том собрания сочинений Томаса Манна мною, шестнадцати-семнадцатилетним, был тогда зачитан до дыр. Воистину широкие интеллектуальные горизонты открывала вошедшая в него эссеистика и публицистика. О том, что именно Эткинд перевел такие яркие, пробуждающие живую мысль статьи Манна, как «Достоевский, но в меру», «Германия и немцы», я узнал несколько позже (просто потому, что поначалу в оглавление не заглядывал и фамилиями переводчиков не интересовался). А узнав, воспринял как обстоятельство знаменательное.
На публичные упоминания фамилии Эткинда, в 1975 году вынужденного эмигрировать из СССР, к тому времени был наложен твердый запрет. Литературоведческие его работы (как те, что ранее издавались в стране, так и, тем более, издававшиеся на Западе) для широкого отечественного читателя были недоступны. Вместе с тем до изъятия десятитомника Манна из государственных библиотек у властей руки все же не дошли. Соответственно, сохранялась хотя бы узкая часть легального культурного пространства, внутри которой имя почтенного исследователя и переводчика продолжало жить. «…лишенные возможности выразить себя до конца в оригинальном творчестве, русские поэты — особенно в период между XVII и XX съездами — говорили со своим читателем устами Гёте, Орбелиани, Шекспира, Гюго», — писал Эткинд в 1968 году, во вступительной статье к антологии поэтических переводов (получив, заметим, изрядный отлуп за это высказывание, квалифицированное пресловутым литературным официозом брежневских времен как «политическая ошибка»). И в итоге оказался вынужденным говорить с читателем позднесоветского периода точно в таком же режиме: устами Томаса Манна. Более того, именно благодаря подобному непрекращающемуся разговору у читателей оставалась возможность приобщиться хотя бы к некоторым из эстетических и идеологических проблем, всерьез волновавших самого Эткинда.
Некоторое, пусть и достаточно смутное, представление имел я в то время и о Раисе Давыдовне Орловой — третьей из фигур, о которых сейчас идет речь.
Оговорюсь, впрочем, что ничего еще тогда не знал я ни о плодотворной редакторской деятельности Орловой в годы оттепели, ни о публиковавшихся до поры до времени в легальной печати ее работах об американской литературе XX века. Значительно более отчетливо воспринималась мною в тот период фигура ее супруга, Льва Зиновьевича Копелева. Его книгу о Бертольте Брехте, изданную в серии «ЖЗЛ», я — еще в те годы, когда она стояла на советских библиотечных полках! — успел раздобыть и прочесть (поскольку интересовался и самим Брехтом, и любимовской «Таганкой», где ставились его пьесы). Ни о чем, однако, не говорила мне тогда фамилия автора, стоявшая на обложке прочитанного жизнеописания. Лишь позднее, в начале 1980-х, когда лишенная советского гражданства семья Копелевых жила уже не в Москве, а в Кёльне (по ту сторону «железного занавеса»), довелось мне узнать, что преданный остракизму филолог-германист, друг Генриха Бёлля и добрый знакомец Сахарова — как раз и есть человек, написавший ту самую, запомнившуюся, впечатлившую биографию немецкого драматурга.
А однажды, году примерно в 1984-м, довелось мне в передаче какой-то из «забугорных» радиостанций — кажется, «Немецкой волны» — услышать голос Раисы Орловой. Речь шла о современной русской литературе, но ведущий все время норовил перевести разговор на политику. Помнится, что он задал вопрос об угрозе сворачивания курса советского руководства в сторону неосталинизма — и по началу ответа почтенной интервьюируемой чувствовалось, что изрядно набила ей оскомину ситуация, когда рассмотрение той или иной темы, всплывшей, возможно, и не на пустом месте, соскальзывает в муссирование пропагандистских гипербол (не столь существенно — «советских» или «антисоветских»). Окончания ответа Орловой расслышать, впрочем, я уже не смог, поскольку заработала «глушилка». Замечу, однако, что все, ставшее мне впоследствии известным о принципиальной позиции Орловой и Копелева, проявлявшейся и в 1960–1970-х годах, и в период их жизни в Западной Германии, ничуть не противоречит впечатлению моему от того давнего, прерванного прослушивания…
А потом наступила перестройка. Имена Раисы Орловой, Григория Померанца, Ефима Эткинда из сферы расплывчатых полу-легенд перекочевали в совсем иную область моего сознания — в систему вполне определенных, рельефных представлений. Становилось очевидным, что усиливавшийся интерес мой к этим личностям был совершенно неслучаен. Чувство подлинного душевного, духовного родства с тремя замечательными людьми все более укреплялось во мне по мере знакомства с их книгами и выступлениями.
С двумя из трех почтенных юбиляров довелось мне и пообщаться.
Никоим образом не смею причислять себя к кругу близких знакомых Померанца. Вместе с тем, ценю представившуюся мне возможность несколько раз побеседовать с Григорием Соломоновичем — и у него дома, и на конференциях в Москве и в Харькове.
С Ефимом Григорьевичем Эткиндом я смог повидаться всего один раз (за два года до его кончины), но встречу эту воспринимаю как одно из самых светлых событий своей жизни. Тогда, в мае 1997-го, Эткинд участвовал в конференции по проблемам литературного перевода, проводившейся в Киевском университете. О приезде Ефима Григорьевича в наш город я узнал совершенно случайно. В перерыве между заседаниями подошел к нему, представился, и — примерно полтора часа продолжался наш разговор. Тот факт, что проблемы, по-настоящему волновавшие Эткинда, были небезразличными и для меня, его случайного собеседника, явно обрадовал почтенного профессора, и ощущалось, что на вопросы мои он реагировал предельно доброжелательно. Чувствовалось, что Ефим Григорьевич абсолютно лишен напыщенности, менторских амбиций — и обстоятельство это по-настоящему радовало. Сияющая улыбка Эткинда навсегда осталась в моей памяти и душе.
С Раисой Давыдовной Орловой (ушедшей из жизни в 1989 году) и, в целом, с семьей Копелевых мне пообщаться не довелось. Читая их собственные книги, беседуя с их друзьями и родными, не устаю поражаться тому, каким мощным эпицентром культурной и общественной жизни был их московский (а позже кёльнский) дом. Какие интереснейшие люди там бывали, сколько острейшей информации, литературных и политических новостей обсуждалось в застольных беседах… Думая об этом, с грустью ощущаю себя опоздавшим (выражаясь мандельштамовскими словами) на празднество Расина.
Есть, кстати, в этом смысле одна достаточно любопытная деталь. Вне зависимости от того, были ли знакомы друг с другом Эткинд и Померанц (точной информации об этом у меня сейчас нет), в дом Копелевых — если говорить о нем в самом общем смысле, не деля ситуацию на московский и немецкий периоды — оба они были вхожи.
И все же основания для разговора, объединяющего имена Орловой, Померанца и Эткинда, мне видятся в наличии обстоятельств куда более существенных, чем упомянутый выше момент, или даже чем факт их рождения в одном и том же году.
Важными представляются мне некоторые сходные черты, проявляющиеся в наследии всех трех авторов. Помимо работ, относящихся к той или иной конкретной сфере, есть у каждого из них не менее значительные сочинения и материалы, принципиально не вписывающиеся в строгий формат. Иначе говоря, у Померанца, наряду с работами религиозно-философского характера, наряду с исследованиями, посвященными дзен-буддизму и творчеству Достоевского, есть и свободные сочинения эссеистического характера: «Человек ниоткуда», «Акафист пошлости», книга «Сны земли», автобиографические «Записки гадкого утенка». А у Эткинда, наряду с основательными работами о русской поэзии XIX и XX веков (самая значительная из них — книга «Материя стиха»), есть и мемуарные сочинения: «Записки незаговорщика», «Барселонская проза». Точно так же и у Раисы Орловой, наряду с (если брать хотя бы ее сочинения эмигрантского периода) такими отчетливо структурированными работами, как историко-биографический «Последний год жизни Герцена» или литературно-критические «Письма из Кёльна о книгах из Москвы», есть и свободные по своей композиции документальные книги (написанные совместно с Л.З. Копелевым) — «Мы жили в Москве» и «Мы жили в Кёльне», есть и «Воспоминания о непрошедшем времени», и, наконец, интереснейшие материалы дневникового, эпистолярного, публицистического характера, вошедшие в состав пока еще не вышедшей в свет книги «Почему я живу».
Если же попытаться еще пристальнее присмотреться к чертам общности, наблюдающейся у обсуждаемых авторов, думаю, есть основания вспомнить афористичное высказывание одного из них — Померанца: «Надо иногда останавливаться, чтобы углубиться» (курсив мой — Е.Г.). Слова эти — не императив, но выражение естественной тяги, органической склонности. Проявляется она и в том, что сам Померанц, говоря о различных обстоятельствах своей биографии, будь то пребывание на фронте и в лагерях или поиски собственной жизненной и духовной ниши в послесталинские времена, переплетает повествование с глубочайшими размышлениями о любви, о смерти, о Боге, с цитатами из всплывающих по ассоциации стихов и с упоминаниями самых разных явлений культуры, духовных феноменов. И в том, что Эткинд, делясь с читателем обстоятельствами своего увольнения из Ленинградского педагогического института им. Герцена, исключения из Союза писателей, лишения научной степени, профессорского звания, и, в конечном счете, выдавливания из страны, то и дело перемежает свой рассказ мудрыми и ироничными отступлениями, анализирующими механизм работы бюрократическо-репрессивной машины брежневских времен (все менее устрашающей, все более бездарной и глупой) или природу конформизма (не только конкретного, позднесоветского, но и общечеловеческого). И в том, что Орлова, фиксируя в своих записях печальные и позорные исторические вехи (процесс Синявского и Даниэля, подавление «Пражской весны» и польской «Солидарности», высылка Сахарова в Горький), говоря о судьбах конкретных преследуемых властью людей, которых поддерживала семья Копелевых, не просто излагает информацию, но непременно стремится постичь и выявить суть происходящего.
Не уклоняясь от принципиальных нравственных оценок, не поступаясь предельной честностью в отображении удушливой обстановки, вынудившей таких людей, как Эткинд и Копелевы, покинуть родину, вытолкнувшей такого человека, как Померанц, во внутреннюю эмиграцию (в которой он пребывал примерно с конца 1970-х до начала перестройки), все три автора не забывают при этом о других, более существенных для них задачах. Речь идет об осознании рассматриваемых обстоятельств во всей их сложности, во всем их объеме. О принципиальном уклонении от примитивной, «черно-белой» системы представлений. О стремлении вовлечь каждого отдельно взятого человека в процесс самостоятельного обдумывания проблем, насущных для личности и общества.
Иными словами, все три автора открывают перед нами пространство свободной рефлексии — чрезвычайно ценного, плодотворного качества сознания, органически присущего подлинной интеллигенции. Именно упомянутая сторона вопроса определяет многое в обстоятельствах и ситуациях, о которых речь пойдет ниже.
Взять хотя бы тот момент, что особенности формирования взглядов каждого из рассматриваемых нами авторов совершенно не вписываются в расхожий норматив, отразившийся и в андеграундной публицистике 1960–1970-х, и в некоторых образцах идеологизированной прозы того же времени (вроде, к примеру, «Семи дней творения» Владимира Максимова). В самом общем, схематичном виде подобный трафаретный идейный путь складывается из трех этапов: а) слепая, безоглядная преданность советскому режиму; б) решительная (и обозначенная с предельной экзальтацией) перемена взглядов; в) принятие новых единственно верных коллективных установок на твердое, неумолимое отрицание всего «советского», зачастую сочетающееся с демонстративным высокомерием по отношению к тем, кто не полностью разделяет подобные убеждения.
А теперь — сопоставим подобную схему с тем, что пишет о своей жизненной ситуации Померанц в «Записках гадкого утенка», или с тем, что рассказывает о своем становлении Эткинд в мемуарной прозе и в развернутом интервью, которое в 1992 году взял у него испанский переводчик Рикардо Сан Висенте1 . Нет, конечно же, ни Эткинд, ни Померанц не могли с ходу разобраться во всех подлых и абсурдных хитросплетениях сталинской эпохи, на которую пришлась их молодость. Вместе с тем, ко многому они уже тогда относились с достаточной долей скептицизма. Старались не поддаваться повальному умопомешательству даже в конце 1930-х, в период «большого террора». Что и говорить про послевоенные годы, ознаменованные печально известной кампанией по борьбе с «космополитизмом»? Воистину невозможно было в эти времена ожидать абсолютной лояльности и доверия режиму ни со стороны Померанца, схлопотавшего пятилетний лагерный срок, ни со стороны Эткинда — при условии, что в тот период был репрессирован ряд его друзей-филологов; что почтенный его педагог и наставник, профессор Г.А. Гуковский, умер в тюрьме под следствием; что, наконец, сам Эткинд по идеологическим причинам лишился работы в Ленинграде и вынужден был на несколько лет уехать преподавать в провинцию, в Тулу…
Несколько по-другому в этом смысле сложилась судьба Раисы Давыдовны Орловой. Предельно подробно и с глубочайшей горечью, с чувством неимоверного стыда описывает она в «Воспоминаниях о непрошедшем времени» свои многолетние заблуждения, свою готовность с абсолютным доверием воспринимать порочные мифологемы, внедрявшиеся в массовое сознание советско-сталинских времен. Но, заметим, в первую очередь автор «Воспоминаний…» сожалеет именно о том, что, будучи идейной комсомолкой и коммунисткой, в течение долгого времени старалась думать, как все. И, соответственно, смысл ухода от подобных заблуждений — причем, заметим, не порывистого, но вполне последовательного — видит не в том, чтобы вступать в ряды приверженцев какой-либо другой коллективной доктрины, но, напротив, в освобождении от обязанности соотносить свою позицию с установками любых групп и когорт. Настроениям Эткинда и Померанца все это, конечно же, ничуть не противоречит.
Слово «диссиденты» в книге Эткинда «Записки незаговорщика» появляется всего один раз, да и то — не в качестве обозначения жизненного статуса автора, и даже не в собственной авторской речи, а в цитате, характеризующей общую обстановку последних советских десятилетий.
Существенно иной в этом смысле была ситуация Орловой и Померанца, соприкасавшихся волею судеб с диссидентской средой достаточно тесно.
Феномену диссидентства и истории общения с его конкретными представителями посвящает Померанц обширную главу своих «Записок гадкого утенка». В целом тональность главы носит характер сочувственный. Но при этом — не безоговорочно-апологетический.
Безусловно поддерживает Померанц самую общую, изначальную идею диссидентства как «формы преодоления политической безнравственности». Но и со всей отчетливостью, в то же время, обозначает причины, по которым к диссидентскому движению не примкнул: «Чтобы стать деятелем, мне всегда не хватало завороженности одной какой-то идеей. Слишком захватывал процесс рождения новых идей, и каждая попытка активности оказывалась действием для понимания (а не пониманием для действия). У деятеля свой особый, деятельный ум — вроде прожектора, направленного в одну точку: создать паровую машину, открыть путь в Индию, захватить власть. Следующего вопроса: зачем? — деятель себе не ставит<…> Дальше ставится точка. А для меня точка немедленно становится запятой, за которой 5000 как, 7000 что и 100 000 почему».
Вежливо и деликатно указывает Померанц на некоторые моменты душевных и мировоззренческих несовпадений даже в почтительно-доброжелательных характеристиках некоторых лидеров правозащитного движения. Не говоря уже о присутствующих в главе обозначениях явлений, от которых автор «Записок…» склонен откровенно дистанцироваться. Причем речь здесь идет не только о радикально-антисоветском молодежном подполье конца 1950-х (впоследствии утратившем общественную влиятельность), не только о проявивших самонадеянную безответственность и в итоге сломавшихся людях вроде Якира и Красина (от которых, в любом случае, отмежевалось большинство видных правозащитников), но и о некоторых явлениях в рядах самого что ни на есть диссидентского мейнстрима. Показателен в этом отношении мимоходом всплывающий в упомянутой главе «Записок…» выразительный метафорический блицпортрет одной оппозиционерки, которой, как пишет Померанц, из четырех стихий «досталось больше всего огня (энтузиазма и одержимости. — Е.Г.), немного воздуха (тяги к высоким духовным ценностям и идеалам. — Е.Г.) и совсем мало воды (душевной влаги, или склонности к сочувствию, состраданию. — Е.Г.) и земли (элементарной трезвости и здравомыслия. — Е.Г.)».
Иными словами, отдавая должное смелости вызова, брошенного диссидентами советской диктатуре, уважая искреннюю готовность представителей этой среды бороться за правое дело, Померанц серьезно учитывал и другую сторону ситуации — ту, которую сам же обозначил в едва ли не знаменитейшем своем философском афоризме: «Дьявол начинается с пены на губах ангела».
Примерно такая же картина предстает перед нами на страницах вошедшей в книгу «Почему я живу» (и датированной летом 1980 года) статьи Раисы Орловой, заглавие которой вполне симптоматично: «Диссидентка ли я (курсив автора. — Е.Г.)?». Основательно размышляет автор статьи о собственной, сознательно избранной жизненной нише: «Как и раньше, помогаю <…> тем, кто стучится в нашу дверь с горем. <…> Несравненно больше, чем раньше, <…> хочу свивать свое гнездо, делать то, что могу, для детей, внуков, для друзей. Наукой ненависти не овладела и не хочу ей учиться. Науке и искусству любви буду учиться до последнего вздоха». И подытоживает: «Сейчас мне представляется, что есть две возможности: делать свое дело для российского просвещения или стать диссидентом. И та и другая возможность имеет свое нравственное обоснование. И та и другая сопряжены с известными нравственными издержками. Я не могу определить раз и навсегда: что лучше?».
Принципиально отказываясь делить людей на диссидентов и недиссидентов, Орлова отдает должное (и в упомянутой статье, и в других своих размышлениях) тем представителям творческой и научной среды, которые, по разным причинам, не примкнули к рядам протестующих, но остались при этом честными и порядочными людьми.
Общему пафосу подобной позиции ничуть не противоречат слова, которыми Эткинд открывает свои «Записки незаговорщика»: «На Западе нередко сталкиваешься с полным отрицанием того, чем жила интеллигенция Советского Союза на протяжении почти шестидесяти лет, — всей созданной ею гуманитарной науки и литературы, всех ее поисков, если только они не носят явно оппозиционного характера. <…> Это — вульгаризация, а значит, искажение реальности, ведущее к ложным выводам и логическим тупикам. Российская культура пробивала себе дорогу, одолевая преграды, которые воздвигли на ее пути гасители мысли, разрушители поэзии, душители театра, живописи, музыки. Скажу больше: борясь за право дышать и жить, культура крепла».
Тем же стремлением избежать ригористичных оценок и установок обусловлены возражения Померанца по поводу солженицынских призывов избегать поступления в советские вузы, поскольку там на занятиях по некоторым предметам приходится врать: «Я знаю молодого человека, физически (курсив автора. — Е.Г.) неспособного сдавать основы марксизма; он бросил институт. Ничего хорошего из этого не вышло. Можно понять его поступок, но советскую власть он не огорчил. Она как раз стремится к тому же: как можно меньше детей с традициями интеллигентского свободомыслия пропускать наверх, в науку».
Существенным, однако, представляется то, что и приведенные слова Померанца, и его готовность, к примеру, понять правду тех честных специалистов, которые подписывать протесты не решатся, но и «применять сомнительное лекарство, на котором директор института хочет проехать в Академию медицинских наук, тоже не будут», — обусловлены не только терпимостью и рассудительностью, которые были присущи мыслителю. За всеми этими соображениями просматривается несомненная попытка разобраться в том, каким должно быть место интеллигенции в постепенно назревавшем, несмотря на противодействие властей, процессе подготовки всего общества обширной страны к отказу от советской системы. Немалое место занимают подобные мотивы в программном эссе Померанца «Человек ниоткуда», первый вариант которого был написан в 1967 году (то есть на исходе оттепели), а окончательный — в начале 1969-го, после вторжения советских войск в Чехословакию.
Вчитаемся же внимательнее в некоторые строки этого эссе, имеющие косвенное отношение и к общей рефлексии Померанца по поводу диссидентства: «Погрузившись в политику с головой, интеллигенция неизбежно приходит к отказу от того, что ее толкнуло в политику, — к утрате сознания, что есть ценности более высокие, чем любая политическая победа или поражение. Особенно опасно положение интеллигенции в стране, где ее и близко не подпускают к власти. <…> запретный плод сладок. Пытаясь схватить его, часть интеллигенции совершает внутреннее грехопадение, превращается в политическую контрэлиту. <…> Политическая форма существования, максимум влияния интеллигенции могут быть достигнуты не захватом власти и даже не борьбой за власть, а диалогом с властью, диалогом, в котором интеллигенция может формулировать и высказывать принципы, определяющие деятельность власти <…>. Царство духа и царство кесаря должны перекликаться, но не соединяться под одной короной».
А теперь — припомним ситуацию, возникшую во второй половине 1980-х годов. В то время, как все мы помним, в стране началась перестройка. Новое руководство произносит слова о гласности, о необходимости демократизации общества. А весной 1987 года появляется групповое письмо под названием «Пусть Горбачев представит нам доказательства», подписанное не только влиятельными идеологами, но и некоторыми видными деятелями культуры «третьей эмиграции». Ни подписей Копелевых, ни подписи Эткинда под этим воззванием, пронизанным духом предвзятого недоверия, не было — и подобное отсутствие имело вполне сознательный и красноречивый характер. Что же до Померанца, то — помню наш разговор, состоявшийся года через три после появления этого документа, когда страсти вокруг него (равно как и вокруг многих идеологических перепалок той эпохи) еще не угасли. Григорий Соломонович тогда отозвался об упомянутом письме без всяких восторгов, и это тоже выглядело вполне закономерно.
Да, конечно же, впоследствии многие действия Горбачева вызывали у Померанца — как и у Эткинда, и у Копелевых — недовольство и разочарование. Тем не менее ни в коем случае подобные обстоятельства не побуждали никого из упомянутых людей к отказу от убежденности в том, что оптимальный способ демократизации политического строя страны — эволюционный: путь, основанный на принципах спокойного, разумного диалога с властью, о котором шла речь в «Человеке ниоткуда». Диалога, принципиально отличного от навязанного впоследствии рядом общественных и политических групп жесткого (в режиме «или — или») выбора между закоснелым ортодоксальным коммунизмом и нахрапистой экспансией рынка.
«…все это лучше всего определить термином Андрея Дмитриевича Сахарова: конвергенция», — так характеризует в своих воспоминаниях исследовательскую и переводческую деятельность Эткинда его друг, литературовед И.З. Серман. Имеется в виду стремление Эткинда содействовать открытости и контакту культур разных стран. Вместе с тем и в вопросах общественных, политических такие люди, как Эткинд, Померанц и Копелевы, были убежденными сторонниками конвергенции — то есть мирного, спокойного преодоления барьеров между социалистической и капиталистической системами — и, будем откровенны, восприняли эту, едва ли не самую значительную, идею Сахарова с существенно большей чуткостью, нежели многие представители близкого окружения великого ученого и правозащитника.
Немало живых и выразительных упоминаний имени Сахарова присутствует в книгах и дневниках Орловой (что и неудивительно, учитывая общение семьи Копелевых с академиком). Взять, к примеру, такой фрагмент записи от 12 июля 1974 года: «…Опять и опять не могу не поражаться — никакой отметки на челе: “Я — великий, я — сам Сахаров”. Мягкость. Доброжелательство. Прислушивается, вслушивается в мир. Его “написал” Чехов. Не зря прошло 200 лет исторического развития русской интеллигенции, чтобы воплотиться в Сахарове».
Неформально-теплый дух этих слов вполне входит в резонанс с неравнодушием, которое и сам Сахаров склонен был проявлять к самым разным людям. Есть в связи с этим все основания вспомнить фрагмент «Воспоминаний» Сахарова, где речь идет о неофициальных семинарах 1970 года, проводившихся на квартире физика и диссидента Валентина Турчина: «Наиболее интересными и глубокими были доклады Григория Померанца — я впервые его тогда узнал и был глубоко потрясен его эрудицией, широтой взглядов и “академичностью” в лучшем смысле этого слова. <…> мысли, выраженные Померанцем с большим блеском и тактом, иногда с горьковатым юмором, — очень мне близки. Мне кажется, что вклад Померанца в духовную жизнь нашего времени недостаточно пока оценен. И уж совсем несправедливы нападки на него, которые иногда приходится читать».
Говоря о нападках, Сахаров в первую очередь имел в виду разнос, которому подверг позицию Померанца Александр Исаевич Солженицын в своей «Образованщине». В соответствии с необоснованно укоренившимся стереотипом общественных представлений принято считать, что под понятием, обозначенным в заглавии упомянутой статьи, подразумеваются советские псевдоинтеллектуалы-приспособленцы. На самом деле, как ни печально, статья Солженицына была направлена против подлинной интеллигенции. По всей тональности статьи ощущается, что более всего раздражал ее автора как раз дух рефлексии. Будучи нацеленным на радикальную конфронтацию с советским режимом, Солженицын тогда, в первой половине 1970-х (в период написания статьи), упорно отметал любую возможность уравновешенно-эволюционных альтернатив подобной позиции. Интеллигентская рефлексия при подобном раскладе выглядела чем-то вроде помехи, которую лучше бы… попросту упразднить. Именно этой цели и служили несправедливые попытки приравнять представителей подлинной интеллигенции к конформистам, пронизывающие «Образованщину».
Еще более отчетливо просматриваются подобные тенденции в более поздней, написанной в 1982 году, статье Солженицына «Наши плюралисты». В предельно взвинченной и угрюмой тональности отчитываются здесь и тот же Померанц, и Эткинд, и Копелев, и Синявский, и многие другие незаурядные публицисты и эссеисты тамиздата, посмевшие спорить с автором статьи. Для непререкаемого гуру и мессии, каковым ощущал себя к тому времени Солженицын, была недопустима даже мысль о том, что кто-либо может с ним не соглашаться.
Между тем, оснований для полемики было достаточно немало хотя бы потому, что слишком уж принципиальный характер носили несовпадения взглядов людей, ставших мишенью инвектив в «Наших плюралистах», с позицией Солженицына. И дело здесь — не только в упомянутом выше различном видении методов трансформации советского строя.
Не менее важным представляется и то обстоятельство, что Солженицын все более и более определенно обозначал свою ориентацию на идеологию русского почвенничества. Сопровождалось это методичным внедрением в общественное сознание установок, достаточно далеких от представлений интеллигенции. Конкретнее — установок на то, что верность устоям патриархально-крестьянской жизни выше и значительнее свободного развития личности, а национальные интересы важнее общечеловеческих ценностей. С особой наглядностью это проявилось все в те же перестроечные годы, когда, пребывая (по меткой характеристике Эткинда) «под властью неподвижных идей», Солженицын демонстративно обходил молчанием опасные ксенофобские настроения, отражавшиеся и в характере публикаций журнала «Наш современник», и в деятельности печально известного общества «Память».
Вместе с тем, говоря о позиции Померанца, Эткинда и Орловой, невозможно проигнорировать то обстоятельство, что, несмотря на серьезнейшее неприятие воззрений Солженицына-идеолога, к Солженицыну-писателю (в лучших его проявлениях) все они относились вполне почтительно.
Выразительно охарактеризованы впечатления от знакомства с «Одним днем Ивана Денисовича» в дневниковой записи Орловой, вошедшей в книгу «Мы жили в Москве»:
«Май 61 г. (курсив автора. — Е.Г.) С. (Солженицын. — Е.Г.) принес рукопись. На плохой бумаге, через один интервал, почти без полей. <…> Сперва не хотел никому, кроме Л. (имеется в виду Копелев. — Е.Г.), показывать. Разрешил мне. Первую страницу преодолевала, а дальше и не знаю, что было вокруг, не подняла головы, пока не кончила <читать>. Ни минуты сомнения: такой барак, такая миска, такой лагерь».
В результате именно Раиса Давыдовна Орлова передала легендарную повесть Солженицына в «Новый мир». Кто знает, как сложилась бы в другом случае судьба этого произведения. И отдадим должное предельному такту Орловой, никоим образом не выпячивавшей этого момента в своих публикациях, не ставившей себе в особую заслугу этого благородного содействия.
Та же самая «новомирская» публикация «Одного дня Ивана Денисовича» явилась событием, сблизившим с Солженицыным Ефима Григорьевича Эткинда. Появившаяся повесть вызвала у него искреннее восхищение. Такая реакция неудивительна, поскольку Эткинд всегда испытывал удовольствие при открытии новых, самобытных литературных явлений: будь то, к примеру, поэзия Иосифа Бродского или, значительно позднее, проза Фридриха Горенштейна, о которой литературовед не упускал возможности проникновенно отозваться в своих публикациях и интервью. На протяжении длительного времени общение Эткинда с Солженицыным было достаточно тесным. Именно хранение одного из машинописных экземпляров «Архипелага ГУЛАГ» — наряду с выступлением в защиту Бродского на суде 1964 года — послужило причиной того, что персона Эткинда была взята на заметку органами госбезопасности, и привело в итоге к преследованиям ученого и переводчика, неоднократно упомянутым выше.
Общение Эткинда с Солженицыным окончилось твердым разрывом во второй половине 1970-х, общение Орловой (и, в целом, семьи Копелевых) — в середине 1980-х. «Копелев страдал от разрыва; одной из важнейших черт его характера была редкостная преданность в дружбе. Ему трудно было осознать, что многолетний, казалось бы, близкий друг оказался противником. Знаю, как ему было больно, когда Солженицын никак не отозвался на смерть Раисы Орловой — а ведь он был ей многим обязан», — писал Эткинд в 1997 году, в своей статье памяти Льва Зиновьевича Копелева. Думаю, дополнительные комментарии к этим словам излишни.
С абсолютным сочувствием и доверием встретил первые публикации Солженицына и Григорий Соломонович Померанц. Лишь позднее, при чтении «В круге первом», ощутил он «чужое в своем» (и подобная формулировка из «Записок гадкого утенка» заслуживает внимания!). Этот момент и стал отправной точкой напряженной, драматичной полемики Померанца с Солженицыным, длившейся несколько десятилетий — вначале эпистолярной, затем продолжившейся в тамиздатовской печати.
С предельной глубиной обозначая и анализируя моменты позиции Солженицына, вызывающие сомнения и протест, Померанц в то же время непрестанно силился разобраться в том, что побуждает его могучего оппонента к таким суждениям. Временами даже пытался посмотреть на свою собственную позицию глазами Солженицына, пытаясь выявить в ней то, что со стороны может казаться уязвимым. Более того, дважды Померанц выражал готовность отставить в сторону эту полемику и свои разногласия во имя общего дела. Первый раз он выдвинул подобное предложение в 1967 году, в частной переписке с Солженицыным. Второй раз (в других формулировках) — в публицистике первой половины 1990-х. Признаюсь откровенно, что этот второй случай меня не очень убедил. Разумеется, не сомневаюсь в добрых намерениях, в предельной искренности, двигавшей Померанцем. Но настораживало при этом, что такие попытки невольно (ни в коем случае не преднамеренно!) совпадали со стремлением тогдашних масс-медиа к созданию искусственно спрямленной, приглаженной картинки единства диссидентских рядов. Никому ничего в этом смысле не смею навязывать, но твердый отказ от микширования разногласий с Солженицыным, проявленный Эткиндом или, к примеру, тем же Синявским, мне тогда был более по душе.
В любом случае, достаточно скоро все стало на свои места. Во втором томе книги «Двести лет вместе» Солженицын предъявил Померанцу новую порцию яростных и предельно несправедливых обвинений. Померанц ответил, и его выступление2 поражало безусловным достоинством. Ощущалось в нем грустно-прямодушное понимание того, что по каким-то вопросам договориться решительно невозможно. Ощущалось, что в истории многолетнего конфликта поставлена несомненная точка. И никоим образом не был ориентирован этот ответ на то, чтобы сдавать выстраданные позиции по важнейшим, существеннейшим проблемам…
То обстоятельство, что почвенническая идеология не вполне совместима с духом рефлексии, было для меня очевидным уже достаточно давно. Жизнь, однако, не стоит на месте, и сейчас, с течением времени, все более отчетливо ощущаю, что и с идеологией западничества в нынешнем ее изводе дело обстоит немногим лучше.
Если ориентиром, идеалом почвенников был смиренный, верный незыблемым родовым и общинным устоям крестьянин, то ориентир нынешних западников — успешный, предприимчивый, прагматичный бизнесмен или менеджер. Но — никак не рефлексирующий интеллигент.
Да и публицистика иных сегодняшних авторов, позиционирующих себя как западники и либералы, подчас поражает обилием догм, не уступающих своим железобетонно-назидательным характером иным русопятским постулатам. И в смысле готовности к принятию крайних способов решения проблем нынешняя модификация западнического сознания не сильно уступает сознанию почвенническому. Пусть и не с полным согласием, но со значительной долей сочувствия отражает Солженицын на страницах «В круге первом» настроения, проявляющиеся в мечтаниях дворника шарашки Спиридона об атомной бомбе, которую сбросили бы на Советский Союз — и хотя при этом он сам погибнет, и «еще мильён людей» погибнет, главное, что таким путем «Отца Усатого» убьют, и «все их заведение с корнем» ликвидируют: «А ну! ну! кидай! рушь!!». Подлинный голос крестьянских масс чудится в этих исступленных тирадах автору романа. Но не менее симптоматичный символ (пусть и противоположный упомянутому) предстает в финале нашумевшего фильма Сергея Лозницы «Счастье мое»: одичавший, ожесточившийся главный герой, на глазах которого происходит садистское издевательство над человеком, не пожелавшим пойти на поводу у гаишников, берет в руки пистолет и убивает — оптом! — мучителей-ментов, их жертву, свидетелей происходящего, вынося таким образом неумолимо-безжалостный приговор… всей российской цивилизации.
Иными словами, крайности подчас сходятся, и их преодоление видится мне одной из насущнейших проблем сегодняшнего дня. Потому и не утратил своей актуальности, к примеру, опыт того же Померанца, методично полемизировавшего с почвенничеством, но при этом и с западничеством полностью себя не отождествлявшего. В своем эссе «Акафист пошлости», написанном еще в начале 1980-х, Померанц характеризует западничество и почвенничество как «две болезненные односторонности мысли». И чуть ниже конкретизирует: «Западники предлагают найти лицо в современном окружении, почвенники — в собственном прошлом. Они оба как-то упускают из виду, что культура живет на перекрестке, в одновременном (курсив автора. — Е.Г.) диалоге с прошлым <…> и современным окружением <…>, что и прошлое, и окружающее — не свое, а только могут стать почвой, опорой первого лица, я (курсив мой. — Е.Г.), совершающего выбор, что потонуть в прошлом — значит потерять себя так же, как уйдя с головой в современность».
Постижению феноменов, показательных для общественной атмосферы нынешнего мира, служат символические категории, представленные в упомянутом эссе. Не менее, чем дух хамства (зверства, жестокости, склонности к политическим репрессиям), опасен для человечества, по мнению философа, другой дух, создающий благодатную почву для «хамских» рецидивов, — дух пошлости. Под этим емким словом подразумевается у Померанца и фальшь, и фарисейство, и меркантильность, и суетливая погоня за чем-то сиюминутным и пустым. То есть крайне настораживающие неплодотворные тенденции, расцветающие пышным цветом как раз в условиях сегодняшней постмодернистской цивилизации, но угаданные мыслителем в достаточно далекие, советские годы.
Реальный современный Запад Померанц так же точно не склонен был идеализировать, как и реальную современную Россию. Вполне трезво, без всяких чрезмерных восторгов характеризовал атмосферу западного общества и Эткинд в своих письмах старым друзьям, оставшимся в стране3 .
«Мы многого не знали, да и то, что знали, не могли себе полностью представить»,— горестно констатирует Орлова в дневниковой записи от 13 июля 1981 года, характеризуя свое крайне неприятное изумление тем, что в демократической стране ведется кампания травли благороднейшего человека и всемирно известного писателя Генриха Бёлля, а в доме у его сына Рене производится обыск4 . Подобная констатация, однако, и в этом случае сплетается с напряженными размышлениями: «Рай в этом доме (на Западе. — Е.Г.) — при болезни. Ад в том доме (в СССР — Е.Г.) при болезнях. Сама себя обрываю — почему я должна измерять судьбу Бёлля нашими несчастьями? Бёлль не может быть счастлив оттого, что его не сослали в Горький (подобно Сахарову. — Е.Г.) и не украли его рукописи….».
В дневниках 1970 года Орлова пишет о «холодном ужасе», который вызывают у нее настроения пресловутых «руситов» вроде Кожинова (только-только зарождавшиеся в ту пору!). А в записи от 12 марта 1984 года характеризует свои эмоции по поводу некоторых явлений, наблюдающихся на Западе: «Каждый раз, когда я сталкиваюсь с ненавистью к России (а время от времени это происходит), у меня поднимается нечто неконтролируемое, и сформулировать, назвать это я не могу: желание прикрыть, оберечь и кричать “неправда”», даже и тогда, когда — правда». Снисходительности к устремлениям погромно-черносотенного толка подобное признание, однако, ни в коем случае не означало. Речь шла лишь о все том же решительном отказе от непрестанно навязываемой самыми разными кругами методики рассмотрения любых проблем в режиме «или — или».
Маниакальные установки на создание «образа врага», на уничтожение или хотя бы ущемление прав «чужих» были абсолютно неприемлемы для Раисы Орловой, для Григория Померанца, для Ефима Эткинда не только в русском, но и в немецком, и в еврейском, и в любых других национальных вариантах. Несовместима была вся суть деятельности и убеждений этих людей с явлением, которое Померанц определял как «национальную озабоченность».
В связи с этим вспоминаю свою последнюю встречу с Григорием Соломоновичем Померанцем. Состоялась она во второй половине 2005 года, на Первых Синявских чтениях, проводившихся в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы им. Рудомино. Доклад мой на конференции шел сразу после доклада Померанца, и в начале своего выступления, посвященного в основном роману Синявского «Спокойной ночи», я выразил благодарность Григорию Соломоновичу, поскольку именно у него в свое время брал почитать эту книгу. Разговор наш после заседания конференции был совсем недолгим (Григорию Соломоновичу срочно нужно было уйти, и на последующих заседаниях он не имел возможности присутствовать). Тем не менее вопросы, затронутые в этой краткой беседе, были серьезными и острыми. Чрезвычайно беспокоили Померанца известные украинские события, случившиеся в 2004-м, за год до нашей встречи, и ему интересно было узнать, как я к ним отношусь. Осторожно, с неизменной тактичностью задавал мне Григорий Соломонович вопросы по этому поводу. Искренне обрадовался он, увидев, что наши позиции совпадают. Удручали Померанца моменты все той же «национальной озабоченности», которые ощущались в позиции общественных и политических сил, вышедших в тот период на украинскую авансцену. Настораживало его и то, что часть подобных групп готова на радикальные пути, если сочтет, что это надо для решения судьбы страны. В ситуации 2004 года, к счастью, не понадобилось. Но дальнейшее развитие событий, свидетелем которого Померанцу, ушедшему из жизни в феврале 2013 года, быть уже не довелось, лишний раз подтверждает прозорливость глубочайшего мыслителя…
Размышляя о целом ряде сегодняшних обстоятельств — к примеру, о том самом всеобщем равнодушии, упомянутом в начале статьи, — волей-неволей приходится задаваться и вовсе пугающим вопросом: а существует ли сегодня интеллигенция как таковая?
«Один из моих друзей заметил, что этого слоя теперь нет. Что если исчез народ, то интеллигенция тоже исчезла; что человек в обеих своих формах <…> сейчас выводится, растворяется в массе. Однако масса — это только полуфабрикат, аморфное состояние между двумя кристаллическими структурами <…>. И нынешняя масса вполне может оструктуриться, если появится стержень, веточка, пусть хрупкая, вокруг которой начнут нарастать кристаллы. <…> Я не говорю, что интеллигенция вся есть эта веточка, этот стержень. Я просто верю, что она может измениться и потянуть за собой других. Я убежден, что другого выхода нет.»
Слова эти были сказаны Померанцем во второй половине 1960-х, на страницах всё того же, не раз цитировавшегося выше эссе «Человек ниоткуда». Но кажется, что они произнесены именно сегодня, сейчас.
И неважно, есть возможность или нет возможности возрождения интеллигенции. Речь о необходимости духовного усилия, превышающего меру того, что на поверхностном уровне представляется возможным. Усилия, без которого существование человечества становится совершенно бессмысленным.
И неважно, сохранит ли феномен, нуждающийся в том, чтобы заново появиться на свет, название интеллигенции, или будет именоваться иначе. В любом случае, если подобное возрождение (точнее, новое рождение) со временем произойдет, то, конечно же, не останется без внимания, основательно будет учтен и осмыслен человеческий, интеллектуальный, духовный опыт Григория Померанца, Ефима Эткинда, Раисы Орловой, равно как и многих других людей рефлексии.
1 Ефим Эткинд. Здесь и там. — СПб.: Академический проект, 2004. — С. 213–240.
2 Григорий Померанц. Догматы полемики и этнический мир //
Звезда. — № 6. — 2003. — С. 171–181.
3 Ефим Эткинд: Переписка за четверть века. — СПб.: Издательство Европейского университета в
Санкт-Петербурге, 2012.
4 Подробнее об этом см.: «Слишком христианин, слишком левый,
слишком свободен». Рене Бёлль о своём отце и его эпохе в беседе с Нуриёй Фатыховой //
https://www.colta.ru/articles/boell/16622.