Александр Житенёв. Палата риторов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2018
Александр Житенёв. Палата риторов: избранные работы о поэзии,
исповедальном дискурсе и истории эмоций. — Воронеж: НАУКА-ЮНИПРЕСС, 2017.
Книга филолога, профессора
Александра Житенева — наверное, первое в современной русской литературе
рассмотрение маргинальности не как системы убедительных исключений, а как
живого примера бытия, поучительного для всего строя литературы. Ярче всего
живость примера сияет в статье о семантике стекла у Мандельштама: прозрачность
и хрупкость стекла оказываются едины не как равно трепетные два переживания, а,
напротив, как взаимно исключающие структуры опыта. Пока рвешь со своим текстом,
уходишь прочь от собственных привычек, ты принимаешь прозрачность как данность,
но как только прозрачность оказалась пережита смутно и неоднозначно, ты уже
вновь внутри своего текста и эстетического мира. Прозрачнейшее стекло
Мандельштама поэтому сразу разъединяет, как дыхание вечности, но и пересоздает
самого поэта в «выполненном мелко» рисунке его судьбы.
Такой подход отличает Житенева
от любого эстетизма: эстет не может выйти за рамки ценностей, он просто
доказывает большую ценность эстетического подхода перед этическим или
экзистенциальным. А Житенев, какой бы вопрос ни рассматривал, говорит не о
ценностях, но о неизбежности беженства: само эстетическое беженство от мирских
предрассудков уже измерено экзистенциальной и этической мерой.
Из исполненной меры бытия —
странное название «Палата риторов», Rederijkerskamer, как назывались в
средневековых Нидерландах кружки, ставившие духовные драмы и проводившие
поэтические состязания. Досужие занятия горожан, без видимой цели, но с полным
корпоративным достоинством, мы представляем с трудом — разве что посмотрев на
дозорную или медицинскую корпорацию на полотне Рембрандта, мы можем вообразить,
какой была поэтическая корпорация многократно продумавших свои позы людей,
укрывшихся в своих позах, но тем самым встроивших свою судьбу в судьбу стыдливого
бессмертия.
Житенев исследует только те
формы работы авторов со своим словом или с молчанием, которые напоминают работу
обычного человека над телесностью, репутацией, социальной ролью или миссией. У
Житенева «работа со словом» никогда не означает совершенствования слова или
следования нормам, но наоборот — умение оказаться иным, чем раньше, совершить
дело, не похожее ни на одно из произведенных прежде. Помощники его в
рассуждениях различны: так, для Сьюзен Сонтаг «автотерапевтическая практика
связывается с разделением человека и его роли, с осознанием их мучительного и
неотменимого соответствия». А фотохудожник Уилл Макбрайд осуществляет
«либерализацию просвещения, призванную свести к минимуму фрустрации, связанные
с недостатком знания или восприятием желания как ненормативного».
Другой исследователь прошел бы
мимо этих фактов, увидев в первом случае тысячный пример разрыва между жизнью и
творчеством, а во втором — тысячную наивную утопию. Но Житенев видит, как
разделения и либерализации проводятся прямо в момент создания произведения,
предельной доверчивости к создаваемому. Там, где обычный исследователь нашел бы
идеологии, Житенев встает на защиту самого нежного и уязвимого в творчестве,
показывая, что если эта нежность и обрекает на краткую муку, то пренебрежение
ею — на муку длительную, на пожизненную тюрьму предрассудков.
Невероятно интересны очерки
Житенева о взаимодействии различных искусств. Например, о том, как фотограф
Дуэйн Майклз прочел поэзию Константиноса Кавафиса. Для нас Кавафис — прежде
всего меланхолический скептик, даже горестный ироник, «мим», говоря
по-эллински. Для Майклза он — «утешитель, исцелитель, проповедник». Почему так?
Когда Кавафис говорит о неизбежной власти времени над историей и над личной
судьбой, в стихах это означает невозможность в старости ностальгически или
как-то еще заинтересованно отнестись к страстям. Кавафис слишком объемно, до
серьезности, воспринял тезис Августина, согласно которому в старости не человек
уходит от страстей, а страсти уходят от него. Тогда как на фотографиях Майклза
старики не могут быть полностью отрешенными — просто по законам фотографии: они
должны вглядываться в окружающий мир. Даже если они с ним прощаются, тем тише и
утешительнее становится их взгляд.
Житенев — из тех филологов,
которые верны себе и в критике. Для него деятельность не делится на
«теоретическую» филологию и «прикладную» критику: он равно теоретичен в обеих
дисциплинах. Например, когда он пишет о новых стихах Василия Бородина, он
находит у этого поэта стремление замкнуть контур высказывания, завершить круг
переживаний: с одной стороны, благодаря вглядыванию в предмет, а с другой —
благодаря письму, которое хочет остаться чистым и без помарок. Другой критик
просто указал бы на мотивы зрения и письма как культурно обусловленные и
отвечающие духу эпохи. Для Житенева же важно, что вглядывающийся глаз,
закругленный, словно колодец глубины и времени, вбирает в себя всякое
переживание пространства, переживание существ и вещей, носящихся по этому
пространству, как верные псы или коты-экзоты; но поэтому только аккуратность
письма и может быть той веревкой смысла, которая извлечет сюжет из колодца
зрения.
Все, что у любого другого
критика звучало бы претенциозно, без вкуса, например, любимые Житеневым
нанизывания эпитетов или выражения вроде «высокая пластичность», в «Палате
риторов» оказывается совершенно уместным: потому что это — не способы поставить
пределы читательским догадкам, правильно их направляя, как обычно бывает у
критиков, но, наоборот, способ пробудить интеллектуальный аппетит. Мы действительно
оказываемся в «палате риторов», где создатели спектакля восхищаются тем, что
слова в исполнении товарищей по корпорации могут прозвучать лучше, чем мы
прежде обо всех этих словах думали.
Единственное, в чем я не
согласился бы с Житеневым, — это его стремление апофатически определить сразу
множество вещей. Например, ощущение жизни, в том числе интеллектуальной, как
«прорехи» в поэзии Елены Шварц, Житенев объясняет «существованием скрытых от
осознания и контроля областей» в ее мире — и сразу вопрос: откуда мы знаем, что
таких областей много, а не одна? Думается, уместнее было бы объяснять
головокружительность Елены Шварц, то видящей мысль материальной, то — сам ум
как провал или измену, особым ее отношением к литературе и слову как к не
первой и не последней реальности. Когда в невероятно проницательной статье о
прозе Беллы Ахмадулиной Житенев говорит о «власти над выражением, понятой как
формула гармонического равновесия», называя это ключевой темой ее
биографических реконструкций, то не дух ли это эпохи, не обновление ли культа
Пушкина, не менее значимое для поколения Битова и Ахмадулиной, чем культ Библии
с ее безднами апостолов и пророков для Елены Шварц? Именно в Пушкине, в
противовес слишком приглаженной школьной гармонии, поколение увидело не простое
стыдливое совершенство, но исторический момент равновесия между художественными
школами и жизненными стратегиями.
Книга Житенева ценна тем, что
сколь бы ни были различны жанры и физические объемы вошедших в нее
произведений, она повествует о поэтике не как о сумме инструментов и приемов,
но как о необходимости для автора совладать одновременно с собственной
инертностью и с предрассудками эпохи — например, «с зацикленностью российского
общества на производстве мнимых различий», как сказано в эссе о Марии
Степановой. Это не привычное нам подчинение личного публичному, но наоборот:
единственный способ открыть будущему свои собственные изъяны так, чтобы будущее
увидело и чужие изъяны. В этом смысле да, это книга об исповеди, как и заявлено
в подзаголовке, а лучше сказать — об одном из аспектов исповеди: не все грехи
на ней оказываются сразу побеждены, но в самый момент исповеди грехи перестают
множиться.